Глава 9 Изгнание и долгая дорога домой
Я не лидер и не «совесть нации», я простой, уставший от жизни белорус, у которого есть только одна цель в жизни — остаться честным. Хочется еще, правда, дожить до свободы, но это, очевидно, напрасная надежда. Моему поколению, как и многим предшествующим, свободы не увидеть… Может — следующему…
Василь Быков
Мое последнее и самое долгое интервью с Василем Владимировичем проходило во Франкфурте, где тогда по приглашению немецкого ПЕН-клуба жил и работал писатель, в начале февраля 2001 года.
Почти десять лет прошло с той поры, только подумать. Хотя что уж там — скоро восемь, как перестало биться его сердце, а произошло это 22 июня 2003 года.
Ровно в тот день шестьюдесятью годами раньше началась Великая Отечественная война.
Жизнь иногда любит символы.
Интервью наше длилось восемь дней. Подряд. Изо дня в день, несмотря на занятость, Быков уделял мне по нескольку часов своего времени. Мы говорили по-белорусски, под магнитофон, но я иногда все-таки сбивалась на родной мне русский язык, Василь же Владимирович отвечал мне только по-белорусски. Дома, в Канаде, я перевела интервью на английский, а пленки, по просьбе жены Быкова, сдала в архив его любимой зарубежной белорусской радиостанции, Свабода.
Беседа наша, несмотря на заготовленные мною вопросы, была достаточно спонтанной. Вопросов этих писатель не знал и соответственно не мог подготовиться к ним заранее. Мне же хотелось добиться от нашего разговора максимальной естественности. Порой тема увлекала его, и он говорил долго и подробно, порой мысль его начинала ветвиться, а я не решалась и, главное, не стремилась его прервать. Переводя получившееся на бумагу, я, разумеется, попыталась придать интервью определенную стройность или, во всяком случае, последовательность. Из чего исходить? Я решила постараться исходить из хронологии жизни писателя.
Некоторые фрагменты этого интервью (в основном о детстве и юности Быкова) были использованы мной в критико-биографической книге о писателе, вышедшей на английском языке[392]; для этого издания я перевела их на русский. Часть интервью (около тринадцати страниц на английском языке), относящаяся к периоду Второй мировой войны, вскоре появится в Великобритании в сборнике, посвященном отцу Надсону, белорусскому униатскому пастырю; шесть страниц на белорусском языке появились в американском научном издании[393]. Полностью интервью публикуется здесь впервые.
Интервью с Василем Владимировичем Быковым. Франкфурт-на-Майне, февраль 2001 года
ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина[394].
ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.
ЗГ: А далеко это от Бычков?
ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.
ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?
ВБ: Ну конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой — топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.
ЗГ: А соседи, что же, не помогали в строительстве дома?
ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.
ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?
ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.
ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.
ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заем под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.
ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?
ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.
ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.
ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну, и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши, конечно же, сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».
ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?
ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.
ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?
ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.
ЗГ: И что же вы ели?
ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, и такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.
ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?
ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.
ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?
ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.
ЗГ: А с сахаром проблемы были?
ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.
ЗГ: Так что же вы носили?
ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.
ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?
ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».
ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?
ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.
ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?
ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.
ЗГ: А какую рыбу ловили?
ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.
ЗГ: Библиотека в школе была?
ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.
ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?
ВБ: В Кубличской средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.
ЗГ: Это была десятилетка?
ВБ: Как и все средние школы в то время. Все классы были переполнены: в каждом сидело по двадцать пять — тридцать учеников, а то и больше. Были параллельные классы — 5-й «а», 5-й «б»…
ЗГ: Что еще вам помнится о Кубличах?
ВБ: Как я сказал, до войны Кубличи были колоритным местом, от которого остались только руины после фашистской оккупации. Впрочем, облик городка начал меняться еще раньше. До прихода советской власти центром жизни городка, заселенного в основном еврейскими семьями, была рыночная площадь. Когда пришли большевики, они там соорудили пожарную каланчу и Дом Советов. Но самым главным фактором в наступившие времена оказался тот, что всего-то в километре с небольшим от городка проходила граница с Польшей, теперь уже иностранным государством. Сразу же появилась туча пограничников. Они построили для себя новое кирпичное здание на рыночной площади, которое нависало над Кубличами. Эти люди полностью изменили жизнь города и на рыночной площади отгородили себя от населения трех-четырехметровым глухим забором. Сначала рынок просто потеснился, уступая им место, а потом, к концу 1930-х, он практически исчез. Да и нечем было уже торговать.
ЗГ: Вы с кем-нибудь из школьных товарищей виделись после войны?
ВБ: Поскольку это было в основном еврейское поселение, то во время войны его почти полностью уничтожили. Только один парень из моего класса остался в живых. Слышал, что еще несколько еврейских девочек из нашей школы уцелели.
ЗГ: Вы, кажется, упоминали как-то этого человека. Его звали Мейер?
ВБ: Да, Мейер, Михась, Мишка Свердлов.
ЗГ: Это его настоящая фамилия, не псевдоним, как у героя революции?
ВБ: Самая что ни на есть настоящая. У Мейера был брат и сестры, и все они были сиротами, жили вместе в Кубличах. Мейер выжил только потому, что был призван перед войной в Красную армию. Он прошел войну от начала до конца, и мы часто встречались с ним после войны. Он уже жил в Москве, но навещал меня регулярно, особенно когда я жил в Минске. Собирались у меня, а потом сразу ехали в Ушачи, Кубличи… Давно что-то от него не было никаких вестей.
ЗГ: Ну, а какие еще национальности заселяли местечко? Кто-нибудь ходил открыто в молельные дома, церкви?
ВБ: Хорошо. Расскажу немного подробнее о Кубличах. В 1930-х здание православной церкви было сильно разрушено: кресты поснимали, демонтировали купол и колокола, растащили кирпичи. А ведь это была старинная церковь с большим хранилищем церковных книг, включавшим и древние рукописи. Некоторые из них были написаны по-церковнославянски на пергаменте. Все они были сильно повреждены. Мы, мальчишки, делали из пергамента воздушные змеи и запускали их.
ЗГ: Дикость какая…
ВБ: И все церковные принадлежности: утварь, ризы, иконы, церковные одежды и прочие ценности — были вскоре разграблены или уничтожены. Церковные облачения, вышитые золотыми и серебряными нитями, были переданы на швейную фабрику, где из них пошили татарские тюбетейки. Кстати, перед войной все, особенно молодые люди: подростки, школьники, — носили эти маленькие мусульманские шапочки. Синагога была закрыта тогда же, хотя какая-то жизнь там, кажется, велась — при небольшом бакалейном магазинчике. Католическому костелу в Селищах еще как-то удавалось поддерживать существование. Помню католическую службу на Святки. У них тоже был небольшой рынок, где в сезон торговали яблоками и копченой рыбой… Меня крестили в православной церкви — в той, которую потом разрушили. Конечно, я не помню своего крещения, но зато очень хорошо помню причастия, когда батюшка давал нам ложку сладкого церковного вина: очень, очень вкусное оно было. Был у нас и церковный хор, пели в нем (ну, мне так кажется сейчас) так хорошо, так слаженно. Католическая церковь в Селищах находилась всего лишь в трех километрах от наших Бычков. Кубличи, Селищи и Бычки — все это было рядом, по соседству. Мы, дети, не любили ходить в эту церковь, потому что при входе должны были целовать распятие, а нам это очень не нравилось. Однако церковные старухи были всегда начеку, строго и внимательно следили за нами, чтобы мы не шалили и вели себя благопристойно, как полагалось добрым верующим.
ЗГ: Получается, вы ходили в католическую церковь, потому что православной не было в округе?
ВБ: Да, да… Что еще? У нас была аптека, прекрасно оснащенная, не хуже, чем в большом городе. Помню огромное количество различных фарфоровых скляночек с синими эмалевыми надписями — названиями разных лекарств. Неподалеку была небольшая поликлиника, в которой принимал доктор Дашкевич. Доктор, конечно же, позже, в 1937 году, был репрессирован вместе с католическим и православным священниками.
ЗГ: И вместе с учителями? Все попали под одну кампанию арестов?
ВБ: Да, конечно. Они никогда не забывали учителей. НКВД тогда забрало директора школы, Карчевского. Я хорошо помню тот день, когда он подарил мне ботинки… Колхозники работали всю весну, лето и осень в колхозе, а мужчины зимой должны были работать в леспромхозе. Там они рубили деревья, перевозили их по железной дороге, а потом эти бревна пересылали на шахты Донбасса. Мужики уходили рубить лес далеко, порой за двадцать километров. Именно там отец заболел: подхватил сыпной тиф и попал в больницу, а мы на некоторое время остались одни с матерью. У нас не было ни полена, чтобы растопить печь. Вот я и начал ходить за хворостом в ближайший лес. От этих ежедневных походов мои лапти совершенно развалились. Директор школы, тот самый Карчевский, увидев их состояние, отозвал меня в сторону и сказал: «Быков, иди в сельмаг и выбери там пару ботинок. И скажи продавцу, чтоб отложил их на время». Я пошел, примерил (на мое счастье, они были тогда в магазине). Карчевский позже зашел и выкупил их для меня. Как же я ими гордился! Они были такими новыми: желтые, с отличной толстой подошвой. Когда я принес ботинки домой, мама сказала: «Пожалуйста, не надевай их на улицу, пусть они будут только для школы». И два года подряд я носил эти ботинки только в школе. Вот так мы жили… А директор этот, Карчевский, был репрессирован. Исчез вместе с некоторыми другими учителями. И со многими иными служащими из нашего городка… Я говорил уже, что рядом с нами проходила граница с Польшей. Понятно, что там находилось много военных подразделений. Кто там служил? Многие раньше были чекистами, потом сотрудниками НКВД. Вот руками этих людей и творились репрессии в наших местах. По горькой иронии, многие из них сами стали жертвами репрессий. Я знаю это потому, что мужа нашей учительницы русского языка и литературы, капитана Акулова, тоже арестовали. Помню, она приходила в школу с красными от слез глазами. От нее требовали отказаться от мужа, «врага народа», грозили запретить работать в школе. Позже либо она сама уехала куда-то, либо ее тоже арестовали.
ЗГ: Я полагаю, у вас в деревне к колхозам и к советской власти относились без особого энтузиазма?
ВБ: У нас в деревне было всего двенадцать дворов, и из них шестерых мужиков они забрали. Это были обычные малограмотные крестьяне, совершенно далекие от политики. Ну а к власти особого доверия никогда не было — люди просто молчали. После XX съезда партии, как вы знаете, было много реабилитаций: возвращали добрые имена маршалам, генералам, ученым и прочим известным людям. А много мы слышали о реабилитации простых людей — таких, как те шестеро мужиков? Они просто бесследно исчезли.
ЗГ: И никто никогда не вспоминал об этих пропавших?
ВБ: Вообще-то, о них вспомнили, но в привычной для советской системы перекрученной форме. Видите ли, у многих из людей, которых ложно обвинили и репрессировали, были семьи. Их дети воевали против фашизма в регулярных частях армии и в партизанских отрядах. Поэтому после съезда жертвам репрессий было выражено «общее соболезнование» и выдано каждой семье пострадавшего по шестьдесят рублей компенсации. Таким образом государство «восстановило справедливость» по отношению к этим семьям…
ЗГ: Да, это невероятно болезненная тема.
ВБ: Помню одного жителя нашего села, Демьяна Азевича, ветерана и инвалида Первой мировой войны. Он был редким для нашей деревни умельцем: чинил любые часы. Демьян носил очки с самыми толстыми стеклами, которые я когда-либо видел, но, несмотря на это, — руки у него были золотые. Его «мастерская» располагалась прямо на подоконнике его маленькой хаты.
ЗГ: На подоконнике? Чтобы светлее было?
ВБ: Ну да. Люди со всей округи несли ему старые будильники и часы — и всегда были довольны его работой. Конечно, тогда наручные часы были редкостью, все больше носили карманные, дореволюционные, царского времени. Демьян был настоящий мастер своего дела: он мог заменить все, даже стекло в старинных часах — вырезал его из выпуклой стороны лампы или бутылки. Я был даже в некотором роде «партнером» в его «бизнесе», потому что нередко носил ему учительские часы в ремонт. Учителя платили ему рубль за починку, а он всегда давал мне, своему «агенту», десять копеек. Наше «партнерство» продолжалось несколько лет, пока его не забрали однажды ночью, и он исчез навсегда, как и многие другие.
ЗГ: У него была семья?
ВБ: Сын его служил на Дальнем Востоке, когда отца арестовали. Позже, в войну, он стал известным партизаном. Конечно, он тоже получил эти злосчастные шестьдесят рублей компенсации…
ЗГ: Почему вы решили поступать в художественное училище? И почему именно скульптура, а не живопись?
ВБ: Ну, сначала это не была скульптура. Знаете, когда я еще учился в школе, у нас был пионервожатый, Виктор Кондрацкий. Он проработал у нас год или два, а затем поступил в Витебское художественное училище. В то время это было одно из самых известных учебных заведении, и не только в Беларуси. Когда я позже уже сдавал вступительные экзамены, то увидел, что парни и девушки, поступающие вместе со мной, приехали со всего Советского Союза. Были ребята из Смоленска, из Грузии даже, но в основном — из России.
ЗГ: А они уже знали имена своих будущих педагогов? Значило ли для них что-нибудь имя Пена[395] или других преподавателей?
ВБ: Безусловно. Большинство из них слышали о Пене и его коллегах. Но в то время, когда я поступал, Пена уже не стало. Хотя память о нем в Витебске еще долго жила. Пен снимал квартиру в доме на улице Гоголя, на втором этаже. Жил он там вплоть до 1937-го, года убийства. Когда я приехал в Витебск, а это было двумя годами позже, его крошечная квартирка уже была превращена в музей. Картины художника были повсюду в этом маленьком жилище: в коридоре, на стенах лестничного пролета, и, конечно же, они занимали все свободное пространство маленьких комнат. Даже сегодня я помню, где какая из картин висела. Марк Шагал, который был учеником Пена, реорганизовал и обновил наше училище сразу же после революции. Как раз до революции и сразу после нее в нашем училище работало много известных художников.
ЗГ: Малевич, например[396].
ВБ: Да, Малевич. Добужинский[397].
ЗГ: Добужинский??? Я думала, он жил в Петрограде…
ВБ: Да, он жил то в Петрограде, то в Витебске, то в Вильне, а в конце концов уехал за границу. Еще Эль Лисицкий одно время работал там…[398]
ЗГ: Ничего себе училище — прямо сонм всемирных известностей! Расскажите, пожалуйста, о нем подробнее.
ВБ: Конечно, конечно, но только имейте в виду, что я не искусствовед и не историк. Так вот, при Пене училище именовалось «Художественные мастерские». Позже Шагал изменил название. Начало находилось в центре вывески — «1-е Витебское высшее народное художественное училище», а продолжение — «Свободные государственные художественные мастерские» — как бы обрамляло его. Наиболее употребляемой аббревиатурой этого названия была, мне кажется, Витсвомас. И правда, много знаменитостей работало здесь. Это упомянутые уже художники-авангардисты Эль Лисицкий, Малевич, Добужинский, а также Ермолаева (ее репрессировали, и она погибла где-то в Казахстане)[399], Фальк[400], Цадкин[401], импрессионист Куприн[402]. Еще один человек из этой школы, он сейчас очень высоко оценивается любителями изобразительного искусства; его имя присоединилось к достойному ряду его коллег совсем недавно — это скульптор-авангардист Давид Якерсон[403]. Белорусский искусствовед обнаружил несколько работ этого скульптора в Вильне. И только потом вдруг выяснилось, что часть его работ все еще находится где-то в хранилище Художественного музея Витебска. Искусствовед из Москвы, Александра Шацких, специалист по Шагалу, подарила мне небольшую книжку о Якерсоне, но я отдал ее нашей землячке, Лене Принс, которая изучает историю живописи в Берлине.
ЗГ: Значит, раскопки этого уникального художественного клада продолжаются. Василь Владимирович, вы не думаете, что Витебск того времени вполне можно было бы сравнить с Барбизонской коммуной французских импрессионистов?
ВБ: Согласен. Раз вы так интересуетесь тем периодом, могу показать вам кое-что любопытное: у меня есть книга о Шагале в Витебске. Этакий огромный кусок истории этого города.
ЗГ: О, Василь Владимирович, какая прекрасная книга, спасибо, что показали! А я как раз собиралась в Витебск поискать что-нибудь подобное…
ВБ: Да, это действительно отличная книга. Симанович написал ее[404]. Хорошая работа, делает ему честь.
ЗГ: А ваша заслуга в том, что вы вернули имя Шагала на его родину — в те места, где он родился и вырос и которые так любил.
ВБ: Ну, в этом деле я был далеко не одинок. Бородулин и Андрей Вознесенский были движущей силой нашей группы, защищавшей Шагала. Боже мой… Да разве он нуждался в защите? Как можно было объяснить нашим обскурантам величие его гения? Вот вопросы, которые волновали этих мракобесов: «А вам известно, что Шагал рисовал фрески в синагоге в Реймсе?» Что ж, объяснять им, что не в синагоге, а в известнейшем Реймсском соборе, как и ранее в Цюрихе и в Меце? И не фрески, а витражи! Или еще лучше: «А знаете ли вы, что он еврейско-буржуазный художник?» Боже мой… Как было их вразумить? Сказать, что человек из народа, давшего миру Христа, принят в порядочной церкви так же свободно, как и в синагоге? А в этом конкретном случае — все за честь почитают иметь в храме, в музее, публичном, частном месте, наконец, творение гения… Конечно, я очень рад, что есть, слава богу, наконец музей Шагала в Витебске, но беспокоюсь о нем. Я слышал, что некие силы хотят демонтировать музей художника. Они утверждают, что Шагал не был рожден в этом домике, что все это — подделка, фальсификация. Это же их обычный метод действия: придумать заведомую ложь, чтобы чуть позже заменить ею правду.
ЗГ: Как вы думаете, откуда это идет?
ВБ: Мы с друзьями знаем, откуда ноги растут: прямо из кружка Савицкого[405]. Он ведь претендовал называться художником номер один в Беларуси. А тут вдруг невесть откуда сваливается Шагал: вот у него и застряло, как кость в горле…
ЗГ: Ничего — как говорится, не дождутся. Ваши старания вернуть Шагала на родину очень важны для многих людей. Как все происходило?
ВБ: В восьмидесятые мы предпринимали массу усилий, чтобы вернуть доброе имя Шагала в Беларусь. Дико это звучит: реабилитировать Шагала, да?.. Признанного во всем мире, кроме места его рождения и постоянного вдохновения. Где официально он был никем, в лучшем случае — «буржуазным еврейским художником». Вот мы и боролись за то, чтобы восстановить имя этого великого человека здесь, на земле, его породившей. В 1979 году, когда я стал депутатом Верховного Совета, мы написали несколько писем правительству, чтобы убедить партийных лидеров Витебска снять гонения на имя и память Шагала. С одной стороны, они прямо не отказывали нам, но, с другой — не делали абсолютно ничего. Правда, нам очень помогли ученые разных областей — как российские (такие, например, как Александра Шацких), так и наши, из Беларуси. Наконец-то установили точное место рождения Шагала. Мы нашли домик, где он родился и вырос. Люди, живущие в нем, конечно же понятия ни о чем не имели. Шаг за шагом наша борьба за Шагала поворачивалась лицом к победе. Инициатором и вдохновителем всей этой нелегкой работы был поэт Давид Симанович, о котором мы говорили. Но встречались и такие белорусские художники, как тот же Савицкий, которым Шагал был как кость в горле.
ЗГ: Это трудно понять — почему именно он? Ведь Савицкий сам талантливый художник. Откуда такая черная зависть по отношению к другому таланту?
ВБ: Откуда? К сожалению, корни ясны. Тогда он был правой рукой Лукашенко среди белорусской интеллигенции. Прежде, при коммунистах, он тоже был, что называется, «фигурой»… Как бы там ни было, сегодня домик Шагала — музей. Дочь художника Белла, приехав из Франции, подарила несколько картин отца музею.
ЗГ: Интересно, что вы думали о творчестве Шагала, когда юношей приехали поступать в Витебскую школу живописи?
ВБ: Шагал… Что я мог о нем думать? Когда я приехал в училище, Шагала уже не было там без малого двадцать лет. Его имя не упоминалось, он просто не существовал для нас. Появилось оно позже, когда Шагал стал известен на Западе. Тогда и наши искусствоведы зашевелились — сначала русские, позже белорусские. А до этого большинство моих современников, живших в СССР, просто не знали о его существовании… В то же самое время Пена помнили и отзывались о нем уважительно даже после его смерти. Он был признан хорошим художником, главным образом благодаря своим бывшим ученикам. Мы могли часто посещать его музей, для студентов вообще был свободный вход.
ЗГ: Многие из его учеников и сторонников были художниками-авангардистами. А Пен? Сам он тоже принадлежал к авангарду?
ВБ: Нет. Пен был художником-реалистом академического направления.
ЗГ: А Малевич? Он заменил Шагала, не так ли? Вы о нем слышали, когда учились?
ВБ: Ну, Малевич тоже пробыл в училище недолго, перед тем как уехать в Ленинград. Было немало и других, так сказать, менее известных художников и учителей. Например, Лейтман[406], прекрасный живописец и наставник. Он учил меня искусству акварели, потому что в училище не было масляных красок. Впрочем, в нашей арт-школе не было никаких материальных ресурсов для помощи студентам.
ЗГ: Вы оставили училище в 1940 году, не закончив его. Почему?
ВБ: В то время в училище был дефицит практически всего для работы студента. Иногда выдавали бумагу для рисования — в качестве разовой помощи. Вот это и было одной из причин, почему пришлось уйти. Но главной стала отмена стипендий для крестьянских детей. До этого мы получали шестьдесят два рубля стипендии, но осенью 1940 года Совет Народных Комиссаров прикрыл это дело. Не только я, но и многие другие вынуждены были уйти из училища: у нас никаких других средств на жизнь не было… К тому же у меня закончились медовые акварельные краски, а купить новые мне было не по карману. Сегодня, конечно, над теми красками можно смеяться, а тогда они были самыми лучшими… И вот, оказавшись без денег, без художественных принадлежностей, я еще с месяц околачивался по училищу, но в конце концов вынужден был его оставить… А Пен… ну, формально он был признан, хотя история его смерти так и осталась загадкой. Официальное объяснение, помнится, было такое, что какие-то родственники художника убили его из-за денег.
ЗГ: А я слышала, что его квартира была не тронута, и даже все деньги и вещи остались на месте.
ВБ: Вы же знаете, как там у нас это делается: все — государственная тайна. Провели формальное расследование, появилось короткое сообщение в газетах, но люди так ничего и не узнали. Сейчас самые разные документы публикуют, и я сам читал, что существовал человек, который был связан с НКВД. Подозревают, что именно он совершил убийство. А потом мигом испарился.
ЗГ: Ужасно мрачная история. Пен был довольно пожилым человеком и в общем-то далеким от политики. А деньги? Их же так и не тронули.
ВБ: Боже мой, да какие деньги мог иметь бедный старый художник? Да никаких! Он был таким же нищим, как и все вокруг… Быть может, политика… но он не был из тех, кого интересовала политика или, скажем, национализм. У него вообще была репутация очень аполитичного человека… Когда я начинал учиться, мы, новички, знали Пена только по его музею. Директором училища в то время был Иван Ахремчик, белорусский художник, получивший позже звание народного художника Белоруссии[407].
ЗГ: Он, кажется, был художником чисто реалистического, академического склада?
ВБ: Он был приличным реалистом. Помнится, его мастерская была на первом этаже училища, с окном, выходящим на улицу, прямо, как в магазине. Конечно же на окне были шторы, но зимой, в сумерки, когда шторы еще не опустили, мы подолгу стояли под этим окном и смотрели. На стене у него висело огромное полотно с многолюдной композицией, на котором были изображены Сталин, Ленин и Дзержинский среди огромного скопления народа. Были и другие лица — черт его знает, кто они, видимо картина какого-то съезда… В общем, это было типично советское произведение, с претензиями, но далекое от искусства. Хотя, если подумать, сколько времени и сил было им потрачено на кропотливые и реалистично выполненные детали и прочее, проделана была громадная работа. Ахремчик потратил на картину много лет. Во время войны этот шедевр станковой живописи пропал, и весь остаток жизни он, бедолага, оплакивал его.
ЗГ: А кто был вашим любимым учителем в училище?
ВБ: Погодите, пожалуйста… любимым учителем… Да, конечно, были любимые учителя. У меня любимым был учитель живописи Лев Лейтман. А позже, когда я перешел на скульптурное отделение, у нас была Беляева, Анна Беляева[408]. Она была великолепным педагогом и очень хорошим человеком, немолодая, но очень заботливая и внимательная.
ЗГ: А где ваши учителя учились в свое время? В Москве? В Петербурге? Какие художественные направления и течения преобладали, когда вы учились?
ВБ: Они были из разных мест… Тогда было только одно художественное училище на всю Беларусь, и оно было очень известно и популярно. Учителями были либо ученики Пена, либо приезжие художники. Если говорить о доминирующем художественном направлении или движении того времени, то это был явно не авангардизм или, скажем, формализм. Нет. Это был реализм — так называемый «социалистический реализм»… Потом война разбросала моих друзей и приятелей по свету. Один из них — Ткачонок — жил в Минске[409].
ЗГ: Я слышала это имя. Прежде всего от отца, который хорошо отзывался об этом художнике. Говорил, что вот только жизнь у него очень тяжелая.
ВБ: Да-да. К сожалению, он умер уже. Прискорбно, что умер он в бедности и неизвестности, оставив после себя много картин. Еще там был Евгений Тиханович, теперь заслуженный художник Беларуси[410]. Он еще жив, ему сейчас хорошо за девяносто. Он тоже выпускник Витебского училища 1930-х годов. Тиханович помнит все очень хорошо, и он написал мемуары о нашем училище. Вообще Тиханович сберег много интересного, связанного с училищем, и стремится все это донести до людей. Кстати, он зять Голубка, директора театра и первого народного артиста Беларуси. Тиханович был знаком с Купалой, Коласом и многими другими… То, что он случайно оказался во время войны на оккупированной немцами территории, стало для него большим личным несчастьем… он не только жил в Минске во время оккупации, но и вынужден был работать художником. А уж после войны при Советах у него, конечно, не было жизни. Бедный человек… Сначала так много получить от жизни, зато потом…
ЗГ: Позже, видимо, власти не позволили ему дышать.
ВБ: Нет, не позволили.
ЗГ: Позор, ставший обыденностью… Василь Владимирович, вы оставили училище в 1940-м и вернулись в школу, которую окончили в 1941-м. Где вы находились, когда началась война?
ВБ: В это время я был на Украине, в Шостках, у дяди. Я поехал туда работать. Он обещал мне помочь в будущем с учебой: там находился Промышленный институт. Я приехал к дяде как раз за неделю до начала войны. Когда война началась… Да, никто не думал, что все обернется таким ужасом. Иначе я бы сразу собрался и бросился бы домой. В то время все репродукторы громогласно вещали: «Враг будет скоро разгромлен! Победа будет за нами!» К тому же, представьте, они использовали свой обычный прием: «Гитлер развязал эту агрессию, но немецкий рабочий класс в солидарности с народами Советского Союза свергнет этого Гитлера и его же солдаты повернут свои штыки против него самого». Пока они все это бухтели, нас уже почти наполовину оккупировали. Вскоре немцы захватили Гомель и начали наступление на Чернигов. Все мы, молодые ребята, были призваны в военкомат.
ЗГ: Ведь вам было только семнадцать лет…
ВБ: Да. И тем не менее… Нас разбили на группы, которые возглавили офицеры, и отправили на восток. Эта переброска войск продолжалась с августа и до середины декабря. Было несколько остановок. Недалеко от Харькова нас задержали. Здесь нам выдали обмундирование, но не вооружили. Нашу группу как резервную отправили на восток. Представьте, мы так и топали пешком — сначала до Воронежа, а потом и дальше. На одной железнодорожной станции, Грязи, нас снова пересортировали. Тот, кто родился в 1923-м, стал официально призывником, а те, кто был рожден в 1924-м, еще не должны были служить. Поэтому группа новобранцев 1923 года рождения прямиком направлялась в армию, а мы остались временно не у дел… Нашей группе и выдали по две буханки хлеба каждому и распустили.
ЗГ: И куда вы должны были деться?
ВБ: Да никуда… Куда глаза глядят… указаний не было. Они не могли нас призвать в армию тогда. Однако вскоре вышел новый приказ, нас снова организовали в группы, и на этот раз мы маршировали уже на запад. В середине декабря мы прибыли в район Саратова. Как только мы прибыли туда, нам дали новый статус — «эвакуированные». Молодых отделили от более пожилых и отправили, включая и меня с Лешкой Орловым (моим другом), в колхоз «Коминтерн». Там мы проработали всю зиму, до начала 1942 года. Однако вскоре нас опять призвали. Нас с Лешкой разделили: его послали в Брянск, а меня отправили в резерв под Саратовом. Чуть позже я стал студентом Саратовского военного училища, где проучился почти полный год.
ЗГ: Трудно было?
ВБ: Да уж… Занятия по десять часов кряду, а после еще нужно было выполнять много самых разных заданий и воинских обязанностей. В основном мы рыли траншеи и работали на авиационном заводе, который немцы бомбили каждую ночь. Если бомба попадала в цех и начинался пожар, мы должны были выполнять несколько задач одновременно. Самое трудное — вытаскивать из огня самолеты из поврежденных цехов. Много моих друзей погибло там. Но самые большие потери были на нефтеперерабатывающем заводе, куда нас тоже часто отправляли. Его тоже бомбили каждую ночь, и там уж горело, как в аду. Вы знаете, как горит нефть? Кажется, что дым заполняет все и вся. Ничего не видно на расстоянии двух шагов. Нефть всегда проливалась и возгоралась, и мои однокурсники сгорали в этом огне. Ночью мы дежурили, а перед занятиями хоронили погибших.
ЗГ: Вы учились по десять часов в день, потом работали. Потом хоронили друзей… Когда же вы спали?
ВБ: Да мы почти и не спали. Но это не заботило никого из наших начальников.
ЗГ: Вы получили приличное обмундирование?
ВБ: В ту зиму у нас были американские летние ботинки на очень тонкой подошве. Я до сих пор никак не могу понять, как мы выжили тогда, всю зиму проходив в этих штиблетах. Конечно, мы еще обматывали ноги разными тряпками для теплоты.
ЗГ: Еды, по крайней мере, хватало?
ВБ: Нет, конечно. Голодными были все время. Мы были молоды, работали все время на открытом воздухе, не было времени на сон, и ко всему были всегда голодными.
ЗГ: Тут возмечтаешь и об аде — там хотя бы тепло! Болели часто?
ВБ: Нам было холодно и голодно, но, удивительно, болели мы редко. Я вообще ни разу не слег. Болезнь была бы просто наградой в тех условиях.
ЗГ: И как долго это длилось?
ВБ: Этот кошмар продолжался около четырнадцати месяцев. При выпуске нам каждому присвоили звание младшего лейтенанта и отправили на фронт, кого куда… Я был направлен в стрелковый батальон в Приднепровье, в районе Кременчуга, и воевал в нем до Рождества 1944-го. Потом около Кировограда получил ранение, был отправлен в госпиталь, после чего вернулся воевать сначала в Украину, потом мы воевали в Молдавии, затем в Румынии…
ЗГ: А в Беларуси?
ВБ: Нет, в Беларуси не пришлось: армия, в которую входила наша дивизия, в это время воевала в Венгрии. Самые жестокие бои, какие мне лично пришлось пережить, произошли именно там. Дивизия, куда входила моя часть, была там полностью разбита. Меня опять ранило, правда не так тяжело, как в первый раз. После госпиталя отправили в другую часть, и закончил войну я в Австрии; это уже было в 1945-м. Да, там, в Австрии, мы встретились с американцами. Городок назывался Роттенманн. Первая ночь после этой встречи была радостной и праздничной: по правде говоря, обе стороны тогда хорошо напились. На следующий день нас с трудом, но развели. Нас поставили по разную сторону реки, и мы больше не могли общаться. Я об этом событии написал повесть.
ЗГ: «Полюби меня, солдатик»?[411]
ВБ: Да, верно. Вы ее читали?
ЗГ: Читала. Это одно из моих любимых произведений, написанных вами в середине девяностых.
ВБ: Ну, спасибо. Конечно… это не биографическая повесть, но некоторые события и фон взяты из действительности.
ЗГ: А Франя? Она из реальной жизни?
ВБ: Была девушка с несколько похожей судьбой… но на самом деле все было далеко не так. Во-первых, мы не были влюблены, да и в реальности история была другой. Было очень много таких девушек, как Франя, по всей Австрии и Германии. Большинство из них жили в трудовых лагерях. Некоторые сами приехали добровольцами в Германию, но большая часть их была насильно привезена. С другой стороны, мы были уверены, что все они были захвачены в плен и посланы выполнять трудовую повинность в качестве рабов своими врагами, немцами. Вот однажды, когда мы уже были в Австрии, мы с другом пошли искать место, где бы мы могли расквартироваться. Так, на берегу речки, неподалеку от артиллерийской батареи, находилась двухэтажная вилла, весьма подходящая — внешне приличная и, знаете, такая славная, типичная для Австрии того времени. Ну мы и направились туда в надежде поживиться, так как были еще и ужасно голодны. Мы знали, что в последние дни войны у австрийцев самих было негусто… Я расскажу позже вам реальную историю, случившуюся со мной в последний день войны… Так вот, все было закрыто, и мы стали стучать в дверь. Когда дверь распахнулась, на пороге стояла молодая девушка, которая спросила нас по-русски: «Что вам нужно?» Мы опешили. «А ты кто?» — спросили мы, придя в себя. «Я здесь живу, — ответила она уверенно, — с семьей доктора» (скажем, N., я забыл имя). «И что ты здесь делаешь?» — мы с другом не могли никак оправиться от изумления. Она сказала, что работает здесь и что она родом из Липецка. Мы попытались войти внутрь дома, но она отказалась впустить нас. Мы стали настаивать и, надо признаться, грубить. Тут она начала умолять нас, уверяя, что люди, на которых она работает, очень хорошие, что это старая, беспомощная и безобидная супружеская пара. Мол, хозяин — какой-то ученый, всемирно известный профессор, ну и т. д. Короче говоря, несмотря на то что девушка была всего лишь домашней прислугой, она пыталась защитить от нас своих хозяев, как если бы они были ее родителями. Мы не знали, что и подумать тогда… Так или иначе, часть этих переживаний я постарался передать в сюжете «Полюби меня, солдатик».
ЗГ: Правда ли то, что многие бессмысленно погибли во время последних дней войны в Австрии?
ВБ: Чистая правда; к этой бессмысленности в последние моменты добавилось много несчастных случаев. К тому же постоянно случались короткие стычки и встречи с неприятелем: неожиданные, но жесткие схватки с большими потерями с обеих сторон. Я сам чуть случайно не попал в плен…
ЗГ: Как же это произошло?
ВБ: У меня была малярия. Знаете, совершенно невозможно понять или предсказать ее приступы. Все вроде бы нормально — и вдруг на человека налетает приступ малярии, его до костей пронизывает холод, начинает трясти лихорадка. Кажется, что в этот момент пойдешь на все, лишь бы немного согреться. Не скажу, чтобы приступы эти у меня часто повторялись, но один случился в последний день войны. Моя батарея стояла, окруженная кустиками, на небольшом холме. Как только я почувствовал лихорадку, лег под один из кустов, а мои солдаты накрыли меня чем попало: и шинелями, и кусками материи, и тряпками, короче, всем, что было под рукой. В конце концов я немного согрелся и, конечно, заснул. Проснулся я на закате, темнело быстро, но самое странное то, что я совершенно один. Я тихонько выбрался из кучи тряпья и сначала вообще ничего не понял; там, в двадцати шагах от меня, где должна была стоять моя батарея, было пусто, да и вообще моих нигде не было. Однако неподалеку раздавалась немецкая речь, и один из немцев, как мне показалось, с интересом поглядывал в мою сторону. Я опять забрался под свое тряпье и старался не шевелиться. К счастью, его позвали товарищи, и они все двинулись в другую сторону. А ночью я пробрался к своим.
ЗГ: Какая страшная история… А что же на самом деле произошло?
ВБ: Они получили приказ немедленно перевезти батарею и, неспавшие, холодные и голодные, принялись механически, как зомби, его выполнять. И просто забыли про меня. Тем более что солдатам, которые уложили меня под тот куст, еще раньше приказали перевезти что-то в тыл. И случилось это в ночь, когда Германия уже капитулировала, то есть официально войне пришел конец. Однако мы еще не встретились тогда с американцами, и отдельные немецкие части не верили в то, что война закончена. Наше военное командование, захватив весь автотранспорт, поспешило на встречу с американцами; нам велели двигаться самим в том же направлении. Вот мы и потянулись, не всегда в военном порядке, но тем не менее, насколько могли, в хорошем темпе и довольно часто встречая на пути отдельные немецкие части.
Австрийское гражданское население было довольно дружелюбно настроено: белые полотнища были вывешены в окнах на протяжении всего пути; иногда они бросали нам цветы, а однажды вместо цветов нам подарили конфеты, мы называли эти карамельки «подушечки». Вы знаете этот сорт?
ЗГ: Еще бы! Дядя Коля, товарищ военных лет моего отца и его денщик в последние годы войны, всегда, приезжая из деревни, привозил нам с сестрой гостинец — эти самые «подушечки».
ВБ: А я и до сих пор помню вкус этих карамелек, да и вообще конфеты люблю — наверное, потому, что в детстве они были для нас редким лакомством (смеется).
ЗГ: Василь Владимирович, у вас такой великолепный смех! За все время интервью вы впервые рассмеялись так беззаботно. Хотя, конечно, все то, что мы обсуждаем, в основном не вызывает смеха…
* * *
Телефонный звонок из Италии прервал наш разговор, и потом мы немного поговорили о нем. На несколько минут к нам присоединилась Ирина Михайловна, жена Василя Владимировича. Она сказала, что итальянцы очень любят прозу ее мужа — его популярность в этой стране началась с романа «Альпийская баллада». Василь Быков получил много наград из этой страны, одна из последних — почетный орден Святого Валентина. Помимо официального признания, Быковых связывало с этой страной много личных связей, настоящая дружба.
* * *
ВБ: Это подруга позвонила, она всегда звонит и зовет нас в Италию. Кроме нее у нас там живет еще один хороший друг, Джорджио Бергамини, он часто нас навещал в Минске; с ним мы себя чувствуем, словно он — близкий родственник. Уже много лет Джорджио с семьей приглашает нас к себе на Адриатику. Но у Ирины долго не было заграничных документов, знаете, получить их в Беларуси — всегда проблема.
ЗГ: Да, я слышала.
ВБ: Сам я уже много раз бывал в Италии и не хотел ехать без нее. Позже, когда судьба привела нас в Финляндию, наши друзья немного обиделись, что мы туда поехали вместо Италии, до сих пор нас упрекают. После нашего переезда в Германию упрекают еще сильнее. Я вот только что отклонил еще одно приглашение приехать в Италию. Понимаете, у меня огромная потребность в работе, а путешествия ей мешают. Одна надежда, что друзья поймут меня и простят.
ЗГ: Я, конечно, вас понимаю. Но лично мне Италия настолько нравится… По-моему, это был бы для вас просто райский угол.
ВБ: Может быть… Кто знает. Да и на самом деле, мы с Ириной от всего сердца благодарны за крышу над головой и великодушное гостеприимство, которым мы везде и всюду окружены, но правда в том, что единственное место, которое нам нужно, — это дом.
ЗГ: Когда вы планируете вернуться в Беларусь?
ВБ: Надеемся в этом году, хотя не похоже, чтоб нас там слишком ждали.
ЗГ: Действительно, могут еще какой-нибудь сюрприз приготовить… Василь Владимирович, а можно вернуться к последним дням войны, мы ведь там остановились, не правда ли?
ВБ: Да, давайте продолжим… Война для меня кончилась, как я сказал, в Австрии, но две недели спустя нашу часть перевели в Болгарию. Год, с середины 1945-го до середины 1946-го, я провел в Софии. В то время это была братская нация, нас там принимали так, что чуть не душили в этих братских объятиях. Однако, когда много лет спустя я приехал в Болгарию по приглашению их писательского союза, мне рассказали такой анекдот: Дети прибежали к дедушке, старому, сморщенному крестьянину, работавшему на винограднике. Обступили его и радостно кричат: «Дедушка, дедушка, русские на Луну полетели!» Дед выпрямил свою старую, скрюченную спину, перекрестился и сказал: «Ну, слава Тебе, Господи!! Вы уверены, что они все улетели?»
ЗГ: Я знаю похожий анекдот: русский и болгарин оказались в пустыне, и из еды у них осталось одно только яблоко на двоих. Русский предлагает: «Давай его разделим по-братски», а болгарин отвечает: «Нет уж, давай лучше поровну!»
ВБ: Действительно, что лучше раскрывает суть вещей, чем анекдоты… Однако, возвращаясь к тому послевоенному году, нужно сказать, что, несмотря на огромную послевоенную разруху, царившую в этой стране, как и в любом соседнем европейском государстве, кормили нас там первоклассно. Несмотря на такую «сытую» жизнь (для меня, как и для многих, — впервые за десятилетия), мы все скучали по родным местам, нас тянуло домой.
ЗГ: Когда вы получили первую весточку из дома, когда наладилась связь?
ВБ: Мое первое письмо из дома пришло в 1944-м, когда моя часть была в Молдове. В это время готовилась операция «Багратион», другими словами, операция по освобождению Беларуси. Мой родимый район — Полотчина — находился еще под немцами в это время. Наша армия, прорываясь сквозь сопротивление немцев на территории Румынии, в то время помогала операции «Багратион» лишь опосредованно. В те дни я написал домой. Знаете, на войне ведь все непредсказуемо: я и не надеялся, что письмо мое дойдет. Однако каким-то чудом моя мама получила его спустя два месяца. А ведь официальная почта тогда не работала. Представьте, что за неделю до этого письма моя семья получила на меня официальную похоронку из той части, где я служил, ну, когда меня ранило в последний раз. Похоронное свидетельство официально сообщало, что я «пал смертью храбрых» под Кировоградом и похоронен в деревне Большая. Конечно, мои родные стали горько оплакивать меня. Особенно досталось матери: я думаю, что она так никогда и не оправилась от тех «новостей». Однако, получив мое письмо, они сверили его дату с датой похоронки и убедились в том, что я жив!
ЗГ: Представляю, сколько счастья было в вашей хате в этот момент!.. Вы сказали, что вас, как и всех остальных, очень тянуло домой тогда, в 1946-м, два года спустя после той неразберихи с похоронкой.
ВБ: Ну да, большинство из нас чувствовали такое же нетерпение, как сокамерники перед амнистией. Мою часть расформировали, но меня ни черта не отпустили, а послали служить в другую, около Одессы, на маленькую станцию под названием «Кудыма». Эту часть тоже собирались распустить, вот я и надеялся месяца через два-три демобилизоваться. А вместо этого меня отправили в Николаев, где я и прослужил до мая 1947-го, когда, наконец, пришел долгожданный приказ о демобилизации. Я поспешил домой.
ЗГ: Вы не видели свою семью семь лет…
ВБ: Да, примерно столько… Я побыл немного дома, но быт там был невыносимо сложный. У нас, да и у всех соседей, в доме не было, как говорится, ни капли молока, ни краюшки хлеба. Мы принадлежали колхозу, а ведь дело известное, как людям жилось при колхозах, — да тут еще и время послевоенное. Сестра работала бухгалтером в Западной Беларуси, а шестнадцатилетний брат после школы вкалывал с родителями в колхозе. Я очень хотел учиться. Художественное училище в Витебске прекратило существование, да и сам Витебск был полностью в руинах. (Василь Быков показал фотографию.) Вот поглядите, пожалуйста: это старый Витебск, таким я его помню до сих пор. Сейчас он другой. Центр этого древнего города, например, абсолютно новый и ужасный… Ну, я и двинулся в Минск, а там оказалось, что бывший директор Витебского художественного училища Ахремчик стал председателем Союза художников Беларуси. Минск 1947-го тоже пребывал в руинах, даже вокзала не существовало — поезда по прибытии в город останавливались где придется. С трудом я нашел полуразрушенное здание, где находился Союз художников. Ахремчик сказал мне прямо: правительство подумывало о восстановлении Витебского художественного училища, но в реальности на это не стоит даже и надеяться. Еще он сказал, что в Минске с жильем устроиться невозможно, и посоветовал мне попытать счастья в Западной Беларуси; особенно он хвалил Гродно: дескать, жить там легче, чем в Восточной Беларуси. Он также сказал, что в Гродно собралась вроде бы неплохая компания художников, которая, это он подчеркнул, большей частью состояла из таких же, как и я, недавних фронтовиков. Среди прочих Ахремчик назвал фамилии художников, которых я знал: Морозов[412], Пушков[413], Савицкий[414].
ЗГ: Как! Тот самый Савицкий?!
ВБ: Нет-нет! Его двоюродный брат, довольно приличный человек. Итак, я последовал совету Ахремчика. Сначала я работал в художественных мастерских. Работы там было с гулькин нос, и соответственно денег почти и не было. А художники там у нас дома, как вы знаете, постоянно в поисках денег — выпивающий народ. Короче, картина послевоенной жизни никак не напоминала ту, что мы себе рисовали, когда воевали. Мало-помалу алкоголь стал и моей слабостью — в смысле, появилась зависимость. До Гродно этой проблемы у меня никогда не было, но, знаете, профессиональные и дружеские сходки, настойчивые предложения друзей, знакомых и коллег мало-помалу сделали свое дело, и я, как и все вокруг, стал чувствовать постоянную нужду в выпивке. Помню, часто наши поиски алкоголя начинались прямо с утра. Нет денег? Ерунда! У кого-нибудь да и найдется. Кроме всего прочего, всегда можно было отыскать сердобольную буфетчицу и взять у нее выпивку в кредит, до зарплаты. К концу 1947-го я понял, что нужно что-то срочно менять, а то я уже, как говорится, почти «дошел до ручки». Увидев как-то объявление в одной из местных белорусских газет, что им срочно требуется корректор, я к ним и отправился. Их секретарь, Анна Ильинична Ципина, женщина пожилая, сказала мне заполнить анкету по-белорусски. Потом оказалось, что таким образом она устроила мне экзамен, ведь я сам же ей и сказал, что в Беларуси не жил более семи лет и столько же времени не только не говорил по-белорусски, но и не слышал родного языка. Вот она и решила проверить качество моего письменного языка. Нужно сказать, что белорусский я всегда хорошо знал, и не только потому, что дома говорили только по-белорусски. В школе у нас был необыкновенный учитель, Андрей Демьянович Курченко. Был он инвалидом Первой мировой, хромал; к тому же он был ужасно строг с учениками. Боже упаси прийти к нему в класс без подготовленного урока! Я его гнева боялся как огня и никогда ни в чем ему не перечил. Он знал, что я люблю читать по-белорусски, и часто сам давал мне книги. Но самым главным было его безукоризненное знание белорусского языка, литературы, истории, культуры — и его старание передать все это нам, своим ученикам. Я лично перед ним в неоплатном долгу. Благодаря этому учителю моя корректорская работа спорилась легко. Правда, я недолго ею занимался: довольно скоро меня перевели в редакторы, и я продолжал там работать еще года полтора. Однажды летом, как снег на голову, вдруг сваливается на меня повестка из местного военкомата. Меня призвали на три месяца на военные сборы. Большинство призывников были, как и я, солдатами минувшей войны. Многие настолько устали от той войны, что нехотя, спустя рукава относились к занятиям. Честно говоря, особенного рвения и у меня не было к этой военной переподготовке, однако нужно тоже признать, что я всегда серьезно относился к любой возможности чему-нибудь научиться. Даже мое артиллерийское училище в то тяжелое военное время я закончил отличником. Ну и за эти курсы по переподготовке получил отличные оценки. А осенью, только-только вернулся домой — снова приказ из военкомата: лично и незамедлительно явиться к ним. Едва меня увидели — сразу бумагу в руки, приказ Министра обороны СССР. Меня опять призвали в армию. Всего три дня дали, чтобы закончить все на работе, и на четвертый день я обязан был явиться для прохождения военной службы в военный гарнизон города Слонима. Вот так и начался мой второй круг военной службы.
ЗГ: К тому времени вы все еще были холостяком?
ВБ: Нет, я был уже женат. Мою первую жену звали Надя, Надежда Андреевна, она родом была из тех же мест, что и я. Итак, на четвертый день я прибыл в расположение военной части, около Слонима. Как обычно, не было жилья, нигде нельзя было найти отдельную комнату. Надя оставалась в Гродно, а я снял угол в комнате у одной пожилой женщины. Всю зиму безостановочно шли военные учения. И опять я мерз, мне было холодно всегда и везде: на поле, во время учения, в моем углу у старушки, — чувство стужи как бы постоянно сидело у меня в костях. Иногда я и не раздевался дома. Наконец пришла весна — помню, что в том году к первому мая все вокруг уже цвело.
* * *
Наш разговор опять прервался телефонным звонком; на этот раз звонили из Беларуси и сообщили Василю Владимировичу, что все государственные органы белорусской системы информации (газеты, радио, телевидение) заняты обсуждением криминального дела, в которое якобы вовлечены племянник Быкова и сын Михаила Чигиря (оппонента Лукашенко). У Быкова никогда не было племянника и быть не могло, потому что его сестра почти всю жизнь прожила одиноко, а в семье у брата детей не было. Вся история была выдумана от начала до конца. Как только выяснилось (через независимую прессу), что все это — очередные лукашенковские бредни и наветы, «журналисты» президента сразу «обнародовали» другую ложь. Они обвинили самого писателя в незаконной перевозке и продаже автомобилей и запасных частей в Беларуси. Клеветников не остановил тот факт, что писателя не было в стране уже более трех лет. Быков сказал, что ему очень трудно свыкнуться с фактом постоянного шельмования его имени государственными органами Беларуси и с тем количеством лживой антибыковской пропаганды, что постоянно обрушивается на белорусский народ. Он не принял всерьез мое предположение, что чем невероятнее эти грязные наветы, тем меньше люди будут им верить. Нелегкий опыт подсказывал ему, что белорусы, даже принимая во внимание заведомую ложь лукашенковской пропаганды, как и все люди, которых дезинформируют, будут думать, что в этом что-то есть, что не может быть «дыма без огня»; хотя, как оказалось, в стране, ведомой Лукашенко, все может быть… Вскоре мы вернулись к теме нашего главного разговора.
* * *
ЗГ: Что же произошло после Слонима?
ВБ: Вскоре вышел следующий приказ. Меня сначала направили во Владивосток. Надежда Андреевна поехала со мной. Следующим местом стал север Курильских островов, недалеко от японского острова Хоккайдо. Там тоже было довольно паршиво. Началась корейская война, и нас перевели из военного поселения прямо на берег океана. Нашим заданием было укрепить оборону этого берега. Мы жили на том диком берегу три года, практически все время мы проводили в этих жутких траншеях.
ЗГ: Хоть что-нибудь хорошее произошло там, на Курилах?
ВБ: О да! Мой сын, наш первенец, родился зимой 1952-го. Как только он родился, меня отправили на Сахалин, на курсы повышения квалификации. Там я занимался девять месяцев, а мои бедная жена с малюткой оставались все это время одни, на Курилах… Знаете, сейчас невозможно представить весь ужас той жизни, трудно сказать, что там было хуже: гнилой климат, постоянные пожары, жизнь в траншеях или землетрясения.
* * *
Ирина Михайловна, вторая жена Быкова и его муза, которую он встретил еще в годы, когда она выпускницей университета пришла работать в редакцию «Гродненской правды», вошла в комнату с маленьким радиоприемником в руках[415]. Она только что услышала новый «кусок информации» на белорусской волне. В этот раз сообщалось, что уже сам Быков (а не несуществующий племянник) находится под арестом в связи с делом по продаже подержанных запчастей. Мы посмеялись над очередной «новостью» и продолжили разговор о военной службе Быкова.
* * *
ЗГ: Вы что-нибудь предпринимали, чтобы уйти со службы?
ВБ: Хоть это и было моей самой большой мечтой, единственное, что я мог делать, — это писать рапорты с просьбами об отставке. Вы и представить себе не можете, сколько бумаги я извел на эти бесконечные просьбы! Однажды я даже написал министру обороны, маршалу Малиновскому. Он ведь был также депутатом Верховного Совета всего Дальнего Востока. Я не имел права напрямую, через голову моего начальства, обращаться к Маршалу Советского Союза, ну а депутату, по закону, я вполне мог писать. Чуть ли не сразу после этого письма мне позвонили из штаба дивизии и велели немедленно явиться. Было это в середине зимы. В это время мы были расквартированы в небольшом местечке, окруженном лесом, а до штаба дивизии (он располагался в райцентре) нужно было топать километров пять по лесу. В тот день еще, как на беду, была метель: ветер со снегом дул прямо в лицо и мороз буквально продирал по коже. Я шел сначала лесом, потом по шпалам, и только одна мысль согревала меня: «А вдруг вызывают, чтобы сообщить об отставке?» Но не тут-то было… Как только я доложил о прибытии, посыпались вопросы: «Вы писали Маршалу Советского Союза товарищу Малиновскому?» — «Так точно, товарищ генерал, писал!» — «Ну вот вам и ответ», — говорит мой командир. Письмо было адресовано моему генералу. Маршал приказал ему вызвать старшего лейтенанта Быкова и объяснить ему следующее: «Служба в рядах Красной армии — святой долг каждого гражданина СССР». В конце концов в 1955-м меня заменили каким-то другим бедолагой. Мы вернулись в Беларусь, в небольшой городок Осиповичи, на берегу Березины, около Бобруйска. Там, по обе стороны этой миловидной реки, выстроены уродливые армейские бараки.
ЗГ: Да, я знаю Осиповичи хорошо, бараки там стоят до сих пор… Это воинское поселение.
ВБ: Правильно. Я снял квартиру в соседней деревне и на положенный мне недельный отпуск поехал на побывку к родителям. А вот когда я вернулся, пришел и долгожданный приказ о демобилизации. Наконец-то! Вернулся я в Гродно, куда же еще? Я хотел работать в той же газете, откуда меня насильно утянули в армию пять лет назад. Меня сразу приняли на работу, но довольно быстро начались проблемы. Со службой в одной армии было покончено, но меня тут же стали тянуть в другую армию — армию коммунистов. В редакции стали требовать, чтобы я вступил в партию. Только-только я отмотался от военной дисциплины, как тут же должен был стать рабом партийной. А то, что, получив партийный билет, ты теряешь последние капли независимости, это я к тому времени понял уже давным-давно.
ЗГ: Удивительно, как, прослужив в армии двенадцать лет, вы умудрились выйти на «гражданку» беспартийным. Кажется, легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем офицеру в Советской армии было оставаться столько лет без партбилета.
ВБ: Да, мой случай можно назвать уникальным. Правда, было несколько раз, когда я чуть не оскоромился — в смысле, едва не вступил в партию, но, слава богу, пронесло, обошлось. Первый раз это было в Софии. Там меня выбрали секретарем комсомольской организации дивизии. Понимаете, мне еще во время войны приелись все эти их пропагандистские бредни, но когда служишь в армии и тебя куда-то выбирают, отказываться не принято. Меня выбрали комсомольским секретарем, мои документы автоматически оказались на рассмотрении в комиссии по приему в партию: как же комсомольский вожак может быть беспартийным?
Жизнь советского офицера в Софии была вполне комфортабельной; у нас был офицерский клуб, да и по ресторанам мы частенько хаживали. Вот и произошло однажды чрезвычайное происшествие. Обычно ежемесячное жалованье мы получали пятнадцатого числа, а в том месяце это число пришлось на воскресенье, бухгалтерия не работала. Ну, что тут поделаешь? Не отказываться же от традиций! Мы с друзьями, как обычно, отправились себе в ресторан. А платить, оказалось, нечем. Мои друзья тут же вспомнили, что у меня как у секретаря комсомольской организации должны быть деньги — членские взносы. Они клялись, что завтра, как только дадут получку, сразу возвратят. Вот все мы, восемь человек нас было, продолжили ужин и, надо сказать, прекрасно провели время. А назавтра, с утра пораньше, звонит мне начальник политотдела дивизии и просит немедленно явиться. «Какого черта?!» — я себе думаю, но все-таки поторопился. Задал он мне сначала пару ничего не значащих вопросов, но потом быстро велел принести деньги — членские взносы.
ЗГ: Выходит, среди вас был стукач?
ВБ: Наверняка был. Ну и я, конечно, сразу слетел с секретарей, а заодно и потерял представившийся шанс сделаться коммунистом. Второй раз мое вступление сорвалось, когда я служил в Николаеве. Все мои документы были готовы, но тут дивизию нашу расформировали. После этого я сопротивлялся любой инициативе сделать из меня коммуниста. Я мечтал освободиться от службы. А в таких случаях неизбежно возникают проблемы с начальством, иногда предсказуемые, а порой как гром среди ясного неба. Соответственно в самом конце службы ко мне особенно и не лезли с партией. Для меня это обернулось просто счастьем. Кто знает, как сложилась бы моя жизнь, если бы пришлось вступить. Всего вероятнее, я не смог бы последовать своему призванию и не стал бы писателем… Ну вот, а в Гродно я опять начал работать редактором-стилистом и довольно скоро начал писать. Сначала я попробовал себя в жанре сатиры, но эти попытки были совершенно неудачными и незначительными. Можно сказать — пробы пера. Позже я опубликовал небольшую книжку, написал первую новеллу. В 1959-м меня приняли в Союз писателей. Там, в Гродно, и началась моя жизнь в литературе. Я попробовал себя и в поэзии, и в прозе, но сразу почувствовал, что мой жанр — это повесть. В то время можно было легко публиковаться на белорусском. Мою работу отметили несколькими наградами. Писать… Возможность писать — это для меня самое дорогое в жизни, по сути, единственное, что мне нужно. Несмотря на все перипетии, что выпали на долю мне, как и всему моему поколению, я думаю, что моя звезда была счастливой, потому что я смог писать и моя литературная судьба сложилась хорошо, мне повезло.
ЗГ: У нас принято, говорить, что если писатель физически пережил свое сорокалетие, то, должно быть, вмешался счастливый случай. Значит, ваша литературная судьба удовлетворяет вас?
ВБ: Да, я считаю ее в целом удачной. Хотя она у меня полосатая, как зебра. Сначала была белая полоса, потом — с 1966 по 1972 год — она сменилась черной, когда из-за своих взглядов на литературу я впал в немилость у советского руководства. Время, когда меня публиковали в «Новом мире», было ужасно трудным. За все произведения, появляющиеся в «Новом мире», меня нещадно били и в России, и в Беларуси, и во всем бывшем Советском Союзе. С другой стороны, все же находились положительно настроенные критики, которые разделяли мои взгляды и были настоящими профессионалами в своем деле. Они старались, насколько могли, писать о моих произведениях то, что действительно думали, и порой им это удавалось. Да и читатели, несмотря на преграды и препоны, всегда проявляли интерес к моим произведениям.
Вот хороший пример: когда «Новый мир» опубликовал мою первую повесть (из трех), сразу же появилась разгромная статья в «Правде». А затем, почти мгновенно эта повесть была переведена на немецкий и опубликована в Западном Берлине.
ЗГ: Это «Мертвым не больно»?
ВБ: Да, именно так. Хотя и до, и после этого случая мои произведения много раз публиковались в разных странах, и властям это, конечно, не нравилось. Поэтому я всегда был в опале: и при Брежневе, и после его смерти — вплоть до появления Горбачева. Конечно, Горбачев не занимался сам лично освобождением культуры от партийного ига, но в его окружении было немало знатоков искусства и литературы, которые наконец-то получили возможность действовать по своей воле, а не по указке партии. Я всегда с благодарностью думаю об Александре Николаевиче Яковлеве[416], который при Горбачеве был секретарем ЦК по идеологическим вопросам. Он тоже прошел Отечественную войну, так что нам с ним было нетрудно находить общий язык.
ЗГ: Он свыше десяти лет был послом в Канаде. И, насколько я знаю, Яковлев был весьма уважаем. Многие годы он был председателем посольского клуба в Оттаве.
ВБ: А при Горбачеве стал одним из людей, которые двигали перестройку. Его даже называли «инженером перестройки». Яковлев не только прислушивался к голосам бывших диссидентов, но и привлекал их к процессу принятия решений.
Однажды я был приглашен в поездку по Америке (в составе горбачевской делегации). Я с гордостью наблюдал, как Яковлев работает с людьми — и с американцами, и с членами нашей делегации. Он был замечательный человек.
ЗГ: Я так понимаю, в этот период ваша жизнь снова изменилась к лучшему?
ВБ: Да. Меня активно публиковали.
ЗГ: И вы были награждены Ленинской премией за «Знак беды»[417].
ВБ: Да. Можно сказать, стал на одну доску с Леонидом Ильичом Брежневым, лауреатом этой же премии[418] (смеется).
ЗГ: Кажется, были и еще государственные награды?
ВБ: На шестидесятилетие я получил звание «Герой Социалистического Труда». Власти в Минске в то время смотрели на меня довольно благосклонно. Я переехал в Минск в 1979 году и стал там народным депутатом. У меня был широкий круг читателей, и я был востребован. В то время у меня не было никаких проблем с публикацией произведений. Хотя в Москве на Старой площади по-прежнему находился мой давний противник и ярый недоброжелатель, Севрук. Он был заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК и куратором всех советских средств массовой информации. Фактически какое-то время вся цензура в Советском Союзе находилась под его началом.
ЗГ: О, это известная фигура, особенно своей ролью в вашей литературной судьбе. Пожалуйста, поправьте меня, если я ошибаюсь: кажется, он сделал свою карьеру, занимаясь всяческими гонениями на Василя Быкова — и в личном, и в творческом плане. Особенно после появления «Мертвым не больно».
ВБ: Так или иначе, Севрук выбрал меня и моего друга Алеся Адамовича главными мишенями для травли и судебных тяжб. Он был невероятно агрессивен по отношению к нам. Особенно активно он стал действовать, когда напечатали мой «Знак беды»[419].
ЗГ: Это был 1986 год?
ВБ: Да. Один Бог знает, через какие огни, воды и так далее мы прошли, продвигая этот роман. Что они только не делали с этой моей бедной рукописью! Во-первых, она долгое время пролежала в издательстве «Молодая гвардия». Каждая страница изучалась, как под микроскопом. Заведующая редакцией современной прозы, Яхонтова, пришла тогда ко мне. Она была в истерике, плакала без остановки. Я как мог пытался защитить свою работу, но она ничего не хотела слушать. Вроде бы настали новые времена с либеральными веяниями, но все начальники по-прежнему руководствовались старыми брежневскими правилами. Наши власти не допускали даже незначительной критики в отношении коллективизации. Так, Яхонтова сказала, что Севрук вызвал ее и других работников издательства к себе в кабинет и стал буквально орать, требуя внести изменения в книгу. Что я мог поделать? Мне было жаль несчастную женщину, которой оставалось всего два года до пенсии, и я начал переправлять и корежить свою многострадальную рукопись…
ЗГ: Это было время, когда вы особенно сблизились с Алесем Адамовичем?
ВБ: А также с Короткевичем, Бородулиным, Шерманом[420] и многими другими, кто разделял наши взгляды. У Алеся были свои постоянные проблемы с Севруком: тот, используя личные связи, все время выбрасывал статьи Адамовича из «Нового мира». Измотанный этими и многими другими подобными инцидентами, Алесь как-то подошел ко мне и предложил написать письмо-жалобу Горбачеву. Сначала я отказался, потому что жаловаться — это не в моих правилах… Но Адамович продолжал уговаривать, и я в конце концов неохотно уступил.
ЗГ: И помогло?
ВБ: Похоже, что это письмо сыграло какую-то роль в том, что Севрук лишился своего поста в ЦК. Однако он был тут же назначен заместителем редактора газеты «Известия», а потом перекочевал главредом в «Неделю». Я слышал, что он потерял и это место тоже.
ЗГ: А я слышала, что он один из помощников Лукашенко сейчас. Это правда?
ВБ: Да. Он нашел себе место в Институте социально-политических исследований при администрации Лукашенко и нынче стал главным советником по культуре при белорусском президенте.
ЗГ: Держу пари, Севрук недолго ждал, чтобы атаковать вас снова?
ВБ: Недолго. Сначала он намарал несколько статей сам, но вскоре обзавелся сворой приспешников, которые начали старательно «критиковать» меня под его диктовку, да и по сей день продолжают. Из-за всего этого Адамович уехал в Москву, а я вот остался, им на поживу. Потом Советский Союз развалился, Горбачев ушел в отставку, Адамович умер, и пожаловаться на произвол теперь некому…
ЗГ: И этот «общественный деятель» все еще наслаждается теплым местечком возле «маленького Гитлера», как часто кличут Лукашенко?
ВБ: Да[421].
ЗГ: Отвратительно. Впрочем, эти двое стоят друг друга. Рядом со Сталиным всегда должен быть какой-нибудь Жданов… Интересно узнать, как люди из вашего окружения отреагировали на смерть вождя в 1953 году? И какой была лично ваша реакция?
ВБ: Да по-разному люди восприняли его смерть. Вот, например, один из моих знакомых, известный ныне демократ. Он русский, из Воронежской области. Закончил Литературный институт, и, конечно, сегодня он антисталинист. А тогда, рассказывал он мне как-то, что, услышав о смерти Сталина, плакал безудержно. Ему казалось, что все, что было важно и значимо в жизни, разом рухнуло с этой смертью.
ЗГ: Та же реакция была и у моего дяди.
ВБ: Мое отношение (хотя, признаюсь, я никогда этого не афишировал) было иным. В то время я служил на Сахалине и проходил курсы военной переподготовки. Прямо посреди лекции начальник училища подполковник Емельянов вошел в аудиторию, скомандовал «Смирно!» и траурным голосом произнес; «Скончался наш великий и незаменимый вождь, наш гениальный отец народов, товарищ Сталин…» Я тут же подумал: слава богу! Может быть, теперь что-нибудь изменится.
ЗГ: А остальные? Как они реагировали?
ВБ: Никто не плакал и трагедии из этого не делал. У всех были скорбные лица, но недолго. Не думаю, чтобы чувства других людей сильно отличались от моих. У меня лично не было никакой причины оплакивать его, думаю, и у них тоже. Можно бесконечно рассказывать о созданной Сталиным жестокой и бесчеловечной системе, о ее преступлениях в довоенное и послевоенное время. Но вряд ли имеет смысл обсуждать это сейчас. Сегодня о нем и его приспешниках почти все уже известно.
ЗГ: Позвольте мне не согласиться. Люди ведь склонны забывать о прошлом, причем чем страшнее оно — тем сильнее тяга поскорей выбросить его из памяти. Что, дескать, старое ворошить — тем более, поди разбери, кто там прав, кто виноват. Как пел Александр Галич: «Кто истцы, а кто ответчики, нынче сразу не поймешь…» И дальше: «Все подряд истцами кажутся, всех карал единый бог, все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох!» Понимаете? Раз старшие не хотят вспоминать, копаться и выносить оценки — откуда же у младших возьмется энтузиазм? Вот и получается, что каждое следующее поколение получает все меньше и меньше правдивой информации о подлинной истории своей страны, все меньше и меньше вообще что-то хочет знать. Разве вас самого, Василь Владимирович, не призывали перестать «очернять прошлое» — не только в советские, но уже и в нынешние времена?
ВБ: Призывали, конечно. И призывали, и клеймили, и не только за это. Во время перестройки мне встречалось много разных людей, которые обвиняли меня в том, что я «сменил» сердце и душу, что сразу же после долгожданного падения империи Быков, дескать, примкнул к националистам. Но я заявляю со всей искренностью, что я никогда не менял своих взглядов и убеждений. Много раз у меня возникали очень большие надежды, что жизнь наконец-то изменится к лучшему. Однако тот факт, что после смерти Сталина в жизни народов не произошло коренных изменений, был не первым моим разочарованием, и, поверьте, не последним. Многолетний процесс крушения иллюзий сделал меня своего рода пессимистом в отношении нашей истории и сегодняшней ситуации. Это касается не только Беларуси — России тоже.
ЗГ: Значит, вы не видите света в конце этого туннеля.
ВБ: Видел. Сейчас, честно говоря, не вижу. Живем, как в подземной шахте. Как свалились в нее в 1917-м, так неизвестно, выберемся ли когда-то.
ЗГ: Наше поколение, которое выросло при советской власти, так же как и ваше поколение, порождало личностей, которые так или иначе противостояли режиму.
ВБ: Конечно, такие люди были — личности, как вы сказали… Но большинство выбирало путь конформизма. Некоторые делали это ради карьеры — вступали в партию, чтобы продвинуться по службе, об этом мы недавно говорили. Сейчас, признаться, я стал с большим сочувствием относиться к таким людям. Я ведь и сам в юности, подобно большинству молодых людей, склонялся к тому, что предлагали мои товарищи. Шел, как тогда говорили, у них на поводу. Взять тот случай с рестораном и комсомольскими взносами. Не слишком-то я и сопротивлялся. Другое дело, что благодаря этой своей сговорчивости я как раз в партию не попал.
ЗГ: Вы говорили, что вряд ли сделались бы писателем, если бы в кармане у вас лежал партбилет. А как бы конкретно в этом случае сложилась ваша судьба — вы об этом задумывались?
ВБ: Довольно часто. Во-первых, вряд ли мне удалось бы отделаться от опостылевшей военной службы. Во-вторых, я легко могу представить длинную вереницу суровых предупреждений с последующими выговорами «за нарушение партийной дисциплины». В конце концов они бы меня из партии с треском выгнали. Я просто уверен в этом.
ЗГ: Ну да, а так им просто неоткуда было вас выгонять. Сложную задачу поставил перед ними бывший фронтовик. Они, бедолаги, были вынуждены изобретать другие способы давления, так ведь? А какие, если не секрет?
ВБ: Зина, все было изобретено давным-давно — и для партийных, и для беспартийных. Например, была такая могущественная женщина (одна из секретарей ЦК) в Москве, которая часто приезжала инструктировать наше руководство по вопросам литературы. Всякий раз, когда она приезжала в Белорусскую академию наук, там организовывали разные встречи и семинары — обычная история, сами знаете. Так вот, о чем бы она ни говорила, с завидным постоянством, из года в год она поднимала «горячую» и «важную» тему: как Василь Быков клевещет на Советскую армию и советских партизан.
ЗГ: Это была одна и та же песня или встречались вариации?
ВБ: На одной из таких конференций Чагина, эта секретарь ЦК из Москвы, пустилась в рассуждения по поводу моей политической неблагонадежности. Может быть, она даже пыталась найти какое-то оправдание моим «проступкам», я не знаю. В конце концов ее «осенило»: она заявила, что все мои беды происходят оттого, что я не учился в Высшей партийной школе. Соответственно все мои «теоретические» ошибки и заблуждения могли быть объяснены недостаточным и неудовлетворительным образованием. Как только я услышал о таком повороте, я опять и опять подумал, как же мне страшно повезло. Видите ли, в Гродно у меня был друг, тоже писатель, Карпюк[422]. Он был хорошим человеком с кристально чистой биографией: коммунист еще со времен, когда Западная Беларусь находилась под поляками. Во время войны Карпюк был командиром партизанского отряда. Это был человек высоких принципов. Из-за этого у него возникали огромные конфликты с властями: сначала они выгнали его из партии, затем он потерял работу. Так вот, мой друг Карпюк всегда завидовал мне: хотя коммунисты нескончаемо склоняли мое имя на всех своих собраниях, они не могли вышвырнуть меня из партии. И с работы они выгнать меня не могли. В то время я был секретарем Союза писателей (Гродненского отделения). При всем при том это была не номенклатурная должность. Кроме того, я был назначен на это место временно. Было бедному Карпюку чему позавидовать… Его давили, как говорится, по полной.
ЗГ: А как, какими методами? В конце концов, это ведь были уже не сталинские времена…
ВБ: О, методы оставались все те же. В это дело было вмешалось КГБ, и они сфабриковали уголовное дело против него, касающееся какой-то мнимой преступной деятельности во время войны: он обвинялся в нарушении семи статей Уголовного кодекса. Каждая из этих статей, если бы она была доказана, тянула на пятнадцать лет тюрьмы. Он обвинялся в том, что сотрудничал с гестапо, подвергал опасности как весь партизанский отряд, так и отдельных его членов и т. д., и т. п. Бедный Карпюк не знал, что делать, куда кинуться… В отчаянии он написал тридцать писем своим боевым товарищам, которые были еще живы в то время, умоляя их быть свидетелями и подтвердить его невиновность. Тщетно ждал он ответов: он не получил ни одного. Однажды его вызвали в горком партии. Там ему показали тридцать писем — ответы его товарищей по оружию. Каждое из них порочило его.
ЗГ: А что было написано в тех письмах? Подтверждали ли они обвинения, выдвинутые КГБ?
ВБ: Фактически нет. Боевые товарищи писали всякую ерунду: однажды он опоздал на партсобрание, как-то раз поругался с другим партизаном…
ЗГ: И этого было достаточно, чтобы обвинить его?
ВБ: Даже КГБ понимало, что эти «обвинения» не стоили и выеденного яйца. Тем не менее органы продолжали плести свою цепь фальсификаций.
ЗГ: Кто-нибудь его защитил?
ВБ: Я собрал массу фактических данных из разных источников относительно этого дела, и «Литературная газета» их опубликовала. Однако вскоре после этого мой друг Карпюк умер. Сколько же может выдержать бедное сердце?
ЗГ: То, что вы рассказали, лишний раз доказывает, что не иметь партбилета было куда безопаснее…
ВБ: Конечно. Иногда их люди разбивали окна в моей квартире или, остановив меня на улице в Гродно, могли избить, выкрикивая угрозы… Белорусское партийное руководство тем не менее из-за моей беспартийности не могло меня обвинить в самом страшном преступлении в неподчинении партийной дисциплине… А вот другой случай. Вы знаете Клейна, Бориса Клейна? Думаю, он работает сейчас где-то в университете возле Нью-Йорка. Он был профессором Гродненского университета[423].
ЗГ: Нет, я не припомню этого имени. А кто он по специальности?
ВБ: Он историк. Мы дружили тогда. Его случай достаточно обычен: сначала его выгнали из партии, потом уволили с работы, а докторскую степень просто-напросто отобрали.
ЗГ: Неслыханно. Как они могли отобрать ученую степень?
ВБ: Это у них просто делалось. Собрали заседание ВАКа (Высшая аттестационная комиссия), и она приняла это решение. Более того, власти умудрились даже посадить Клейна в тюрьму. У меня есть рассказ «Бедные люди», в котором я описал историю Бориса.
ЗГ: Я знаю этот рассказ. Он был опубликован в журнале «Полымя»[424].
ВБ: Правильно. Фабула рассказа очень близка, как я сказал, к реальной истории, которая произошла в Вильнюсе. Дело в том, что старый профессор и научный руководитель Бориса был уволен с работы из Вильнюсского университета. Однажды по пути из Ленинграда (он был там на конференции) в Гродно Борис решил заехать в Вильнюс к своему старому учителю, чтобы уважить того и выразить сочувствие. Сначала человек конечно же был тронут, но как только Борис ушел, старый профессор всерьез задумался над этим неожиданным визитом. Разумеется, мозги его были здорово травмированы тем, через что ему довелось пройти недавно в университете, и додумался он до того, что это КГБ подослало Бориса к нему. Бедный, затравленный обстоятельствами человек не смог придумать ничего лучше, как самому явиться в КГБ и написать полный отчет о визите Бориса, Из-за этого органы сразу взяли Бориса под подозрение. Возможно, следует подчеркнуть, что на работе Борис выполнял все, что от него требовалось: он был членом партии, и конечно же на его лекциях не было и намека на те разговоры, которые мы вели между собой. Ну так вот… Как-то раз, когда Борис с женой поехали на юг, люди из КГБ взломали дверь в его квартиру и нашли какой-то самиздат. Вдобавок они установили «жучки» в его квартире. Как только они собрали достаточно материала, его вызвали в КГБ и «разрешили» прослушать записи: обычные разговоры с женой, в которых он открыто, как и в разговорах со мной и с Карпюком, высказывал свои антисоветские взгляды.
ЗГ: И что они с ним сделали?
ВБ: В тот вечер мы с Карпюком ждали его в одном из наших условных мест в парке. Он пришел и просто сказал: «Ну все, ребята, моей карьере капут, и даже очень может быть, что и жизни тоже». Как-то вечером мы прогуливались возле его дома и к нам пристали хулиганы, малолетки… его арестовали, потом выпустили, и год или около того он был под надзором. Разумеется, из университета его выгнали, но он нашел какую-то работу в овощном магазине — был там каким-то конторщиком и грузчиком. После этого ему повезло и он сумел уехать в США.
ЗГ: Сколько ему было, когда он уехал из Беларуси?
ВБ: Что-то близко к пенсии. Около шестидесяти, я думаю. Не лучшие годы для эмиграции.
ЗГ: Вы правы… Еще раз, особенно после этих драматичных историй (а в случае с Карпюком даже трагической), скажу, что я рада, что вам удалось уберечься хоть от этой напасти… А можно задать типично канадский вопрос? Помните ли вы какие-нибудь счастливые моменты своей жизни в Гродно? Вы ведь прожили там почти пятнадцать лет.
ВБ: Намного больше.
ЗГ: Вы считаете и то время после войны, между демобилизацией и новым призывом в армию?
ВБ: Нет, я говорю о моем втором возвращении в Гродно. Я вернулся в Гродно в 1955-м, а в 1979-м мы с Ириной переехали в Минск. В Гродно Ирина работала в той же газете, что и я, в отделе культуры. Помню, как она первый раз пришла к нам, будучи еще студенткой университета. Она была очень вежливой, маленькой и хрупкой, скромно и аккуратно одетой, волосы всегда забраны в «хвостик» с неизменным черным бантом-жгутом. Ирина была всегда приветлива, и ее любили все, кто работал в «Гродненской правде».
ЗГ: Надеюсь, ее жизнь до той поры была полегче вашей.
ВБ: Вообще-то, нет. Ее жизнь была намного тяжелее. Отец был расстрелян за контрреволюционную деятельность. Ну и бабушка тоже, она лежит в братской могиле в Курапатах. Мать Ирины умерла в эвакуации во время войны. Ирина осталась сиротой очень рано. Несколько лет она прожила в детдоме.
ЗГ: А почему были расстреляны ее бабушка и отец? Понимаю наивность вопроса, но есть ли какое-то объяснение этому?
ВБ: Ее бабушка была дворянкой. Вдобавок к этому преступлению до революции она владела частным домом в Минске, а отец Ирины работал где-то в правительстве экономистом.
ЗГ: Когда арестовали бабушку Ирины?
ВБ: Они забрали ее в 1938-м. Бабушка Ирины была всего лишь домохозяйкой, и долгое время в семье никто не знал, что тогда произошло. Много лет спустя семье удалось выяснить, что она была убита в Курапатах. Ее обвинили в шпионаже в пользу Польши.
ЗГ: При чем тут Польша?
ВБ: Как я уже сказал, семья была из дворян. После Первой мировой войны их разбросало по свету. Один из Ирининых братьев остался в Кракове. Ее мать и сестры жили в Минске. В тридцатые годы, когда у нас в Советском Союзе был голод, брат послал им посылку из Кракова. Этого было достаточно, чтобы обвинить бабушку в прямых связях с буржуазной Польшей. Ее признали шпионкой, передающей секретную информацию польской разведке.
ЗГ: А сама Ирина была членом партии?
ВБ: Упаси господи! Да и кроме того, кто бы ее принял — с таким-то прошлым? Нет, Ирина никогда не мечтала стать членом «руководящей и направляющей».
ЗГ: Молодец какая! Я очень горжусь отчимом, Дмитрием Каминским, который, несмотря на давление сверху, явился единственным в истории СССР руководителем Союза композиторов, не имеющим партбилета. Однако, когда была ребенком, я думала, что это неправильно с его стороны. Он тоже по матери был дворянского происхождения. Родители отчима были репрессированы и сосланы за это происхождение, а потом старшему Каминскому, скрипачу мирового класса, запретили жить в столичных городах. Как бы там ни было, почти каждая семья в Беларуси, если только они были не рабоче-крестьянского происхождения, разделила участь семьи Ирины, не так ли?
ВБ: Не совсем. Все социальные слои пострадали. Знаете, моя мама была из приграничного с Польшей района, и у нее было много родственников в Польше. Географически деревня, откуда она родом, была всего в нескольких километрах от границы, а политически и экономически жизнь по другую сторону отличалась, как небо и земля. Мой отец был немецким военнопленным во время Первой мировой, и об этом знали все соседи. Наш сосед был арестован за те же самые «провинности», что были у моих родителей.
ЗГ: Наверное, в доме было ужасно тягостно и тяжело, особенно после ареста соседа. У вас дома когда-нибудь говорили об этом?
ВБ: Хотя мой отец каждый день ожидал ареста, никто ни о чем не говорил. Все вокруг боялись даже думать о таких вещах и уж тем более говорить вслух. Я только помню ужасные изменения в людях: как будто какой-то злой дух витал над каждым. Доброта, общинное братство — то, что было типично для белорусских крестьян до коллективизации, — все это исчезло. Мои родители, как, возможно, и другие крестьяне, считали 1920-е лучшими годами своей жизни, хотя этот «золотой век» был очень короток. Ребенком я очень хорошо запомнил, как отличалась еда в доме до коллективизации и после. До чего вкусны были блины, которые мама пекла нам раньше! А сметана! Лучшая в мире! И бутерброды с салом! После коллективизации мне часто снилась эта еда; мы, дети, просыпались, плача от голода после таких снов. Голод преследовал нас практически круглый год, и люди вокруг нас, крестьяне и потомки крестьян, находились в таких же жутких условиях.
ЗГ: Так вы считаете время с 1932 года по 1941-й самым ужасным периодом в истории бывшего СССР?
ВБ: То были самые тяжкие годы для крестьян… Бесспорно. А для народа в целом, думаю, самыми страшными были годы Отечественной войны.
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, этот вопрос может показаться вам немножко наивным: как вы относились к возможности сдаться в плен в годы войны? Вспоминаю вашего «Сотникова»… Случались, видимо, такие обстоятельства, когда иного выхода просто не было? Вы когда-нибудь предполагали возможность такого поворота судьбы для себя лично? Я имею в виду сдачу в плен при экстраординарных обстоятельствах[425].
ВБ: Никогда. Для меня лично это было бы хуже смерти. У меня в жизни было много моментов, когда решать нужно было мгновенно: рискнуть жизнью или сдаться в плен. Но плен был не для меня. Однажды, когда я был довольно тяжело ранен в ногу и немцы были очень близко (наш батальон был разбит), я делал все, что мог: бежал, полз, отстреливался, а когда немецкие танки нас настигли, бросал вместе с другими гранаты под танки, несмотря на то что, как говорится, истекал кровью. Многие мои товарищи были тоже ранены, но мы все оставались в строю.
ЗГ: Когда я росла, помню, часто говорили о военном превосходстве Советской армии и ее чудесном вооружении.
ВБ: И вы верили этой пропаганде? Кони сытые бьют копытами и так далее? Могу сказать, что те ситуации, когда меня могли убить или взять в плен, как раз и возникали по вине пресловутого «превосходства» нашего оружия. Ручная граната, которую я бросил в танк, не взорвалась (большинство из них были бракованными или исключительно плохого качества, как и прочее наше вооружение — в отличие от немецкого), и танк, развернувшись, пошел прямо на меня. Во мгновенье ока гусеница танка наехала на край моей шинели (я лежал на снегу). Каким-то образом мне удалось перевернуться на бок и, как говорится, спастись лишь чудом. Мой друг, украинец, бросил гранату и уничтожил танк. Его ручная граната сработала….
ЗГ: Я не могу припомнить этого эпизода в ваших литературных работах35. Мы, читатели, ведь много чего про вас еще не знаем… Вы никогда не думали взяться за мемуары?
ВБ: Многие друзья пытаются уговорить меня заняться этим делом. Но сам-то я уверен, что это не очень хорошая затея.
ЗГ: Можно спросить: а почему?
ВБ: Я еще не остыл от своего прошлого. Чтобы написать хорошие мемуары, нужно как-то эмоционально остыть, отойти от событий… Нет, не думаю, что когда-то это смогу сделать. Да и зачем? Кому они нужны? Люди моего поколения знают все это слишком хорошо, они сами испытали все на своей собственной шкуре.
ЗГ: А новые поколения?
ВБ: Зачем же молодые души тревожить ужасным прошлым, которое они не пережили?
ЗГ: Вы прекрасно знаете почему… извините за настойчивость… Смешно мне читать вам лекцию, но смотрите — разве это не одна из бед нашего народа: образованные люди знают больше о Беларуси шестнадцатого века, чем историю собственных семей. Сначала царское правительство создавало свою собственную мифологию, постоянно переименовывая Великое княжество Литовское то в Литву, а то и просто называя его «западные земли». Потом Советы стали выдумывать свою мифологию, где белорусы оказались уже чуть ли не «полуграмотными русскими». Но все, что в действительности происходило с белорусами, начиная с восемнадцатого века по двадцатый (уж не говоря о более раннем периоде), — остается непонятным и неизвестным народу. Это относится как к общей, так и частной, скажем семейной, истории людей.
ВБ: Это верно. Возьмем, к примеру, Ирину Михайловну. Что она могла узнать о своем отце, если его имя боялись даже произносить в семье?
ЗГ: Вот-вот, целая нация забыла о своем происхождении, своем наследии из-за страха. Теперешняя ситуация в Беларуси вполне может быть следствием такой коллективной амнезии.
ВБ: Прошлое часто берет реванш.
ЗГ: И что — этого мало, чтобы подумать о мемуарах?
ВБ: А вам не кажется, что этого жанра и без Быкова в избытке? Гляньте-ка, даже Горбачев и Ельцин стали прославленными писателями.
ЗГ: Вопрос в том, какой процент правды в их сочинениях.
ВБ: Насколько я понимаю, они пользуются услугами литзаписчиков. Таких «теневых авторов», литературных портных. Какой мундир пошьет этот портной, в таком мы и увидим исторического деятеля. Примерка, подгонка, плечи расширить, талию подчеркнуть… Нет, такого рода литература меня совершенно не трогает. Между прочим, я совсем по-другому отношусь к воспоминаниям таких выдающихся личностей, как премьер-министр Черчилль или генерал де Голь. Даже если их мемуары не совсем отвечают фактам, их недостоверность или даже некоторое криводушие отражают реальную суть этих людей. А уж когда их воспоминания правдивы и искренни, то они просто бесценны.
ЗГ: Я очень надеюсь, что когда-нибудь вы все-таки измените свое мнение и напишете мемуары[426]. Кстати, вы никогда не вели дневники?
ВБ: Нет, у меня не было в них нужды. Хотя во время войны я всегда носил с собой альбом для рисования. В короткие передышки между боями часто делал в нем зарисовки. Знаете, это оказалось небезопасным занятием. Меня не раз допрашивали по поводу этих набросков и как-то собирались даже арестовать. Однажды, уже в конце войны, в Венгрии, я рисовал своих однополчан на отдыхе. Мирная такая картинка: одни едят, другие спят — на рисунке не было никаких военных секретов. Я послал этот рисунок по почте своим друзьям. Не прошло и несколько дней, как объявились люди из СМЕРШа — специально приехали в наш батальон, чтобы со мной познакомиться и допросить.
ЗГ: Ну, и какие вопросы они задавали?
ВБ: Да обычные: кого рисовал; получал ли я разрешение на это; с какой целью я делаю зарисовки; понимаю ли я, что это своего рода шпионская и подрывная деятельность и т. д. После этого я зарекся вообще что-либо записывать или зарисовывать.
ЗГ: Говорят, к концу войны смершевцы особенно лютовали… Недолго, наверное, у вас хранились эти альбомы.
ВБ: Вот именно. И это был единственный вид дневника, который у меня когда-либо имелся.
ЗГ: В чем разница между дневником и мемуарами, по-вашему?
ВБ: Хм… Дайте подумать… Ну, дневник — это запись личных переживаний и фактов, событий и ситуаций, а мемуары — историческая и философская интерпретация всего этого. Конечно, мемуары нередко слишком субъективны. Впрочем, дневники тоже субъективны (уже по самой своей природе), но вместе с тем объективности в них больше. Хотя бы потому, что они основываются на фактических данных с указанием даты.
ЗГ: При всем том мемуары позволяют больше размышлять, анализировать…
ВБ: Да, зачастую это так, и причиной тому разный подход к интерпретации событий. Вот вам пример с Анной Ахматовой. Когда ей однажды сделали комплимент по поводу хорошей памяти, она ответила, что комплимент должен бы быть адресован ее дневнику: «Зачем мне помнить детали? Когда они мне нужны, я открываю мой дневник». Или вот известный анекдот об Альберте Эйнштейне: одна из его студенток спросила ученого, какова формула скорости звука. Она была крайне удивлена, когда тот ответил, что не помнит. «Для чего мне загромождать память подобными деталями, — сказал Эйнштейн, — если я всегда могу найти это в любом справочнике?» Короче говоря, дневники точнее. Это сокровенная личная энциклопедия, которая дает обзор текущих событий в, так сказать, более деловой манере. А мемуары зато больше отражают, воспроизводят или демонстрируют авторское отношение к тому же событию.
ЗГ: Спасибо за такое отличное определение этих двух жанров. Но давайте вернемся от теории к практике. Насколько я знаю, за последние полтора десятилетия было опубликовано немало белорусской мемуарной литературы, дневников. Вы это читаете?
ВБ: Кое-что читаю. Вот, кстати, читал не так давно дневники Панченко и Танка[427].Оба очень показательны в свете нашего разговора, потому как вызывают любопытные чувства. Во-первых, создается впечатление, что оба автора написали свои дневники постфактум. Во-вторых, кажется, что оба — Панченко и Танк — занимались этим с целью подстраховки, что ли: на случай, если власти вдруг заинтересуются. Ведь кем на самом деле были оба эти поэта? Фактически теми, кого называют «внутренними эмигрантами», диссидентами. А здесь — чуть ли не резолюция партсобрания на каждой странице!
ЗГ: Смершевцы не вспоминались, когда читали?
ВБ: Вот-вот! Какая там оппозиция режиму — из дневников явствует, что Панченко и Танк были полностью лояльны к правительству и четырьмя руками поддерживали коммунистическую доктрину. И к другим членам общества относились соответственно степени приверженности этих людей тем же коммунистическим идеалам. Я-то знаю, что в действительности было абсолютно не так. Однако я понимаю, что написанные ими дневники были попыткой защитить (уже посмертно) тех, кто был им дорог.
ЗГ: В смысле?
ВБ: Очень просто. Когда человек их ранга умирает, назначается так называемая «комиссия по литературному наследию». И здесь все зависит от того, кто войдет в состав этой комиссии. Обычно туда включают кого-то из членов семьи, близких друзей или коллег и несколько официальных лиц, представителей власти. В состав комиссии также входят представители редакции из назначенного издательства. И вот тут вы можете получить целый букет всевозможных фальсификаций. Видите ли, сталинская политика, когда дети отвечают за «грехи» родителей, все еще жива в Беларуси. Вот почему дневники в нашей стране не могут быть вполне искренними и правдивыми.
* * *
ЗГ: Ваш интерес к различным литературным жанрам проходит постоянную эволюцию и, безусловно, меняется — порой коренным образом. Практически в вашем творчестве так или иначе представлены все жанры прозы: от рассказов до романов и драматических произведений. Однако недавно вы обратились к притче. Можно узнать, почему? Связано ли это каким-то образом с вашим христианским вероисповеданием? Хотя, так как вы выросли при советской власти, возможно, сначала я должна спросить, менялось ли с годами ваше отношение к религии?
ВБ: Без сомнения, оно менялось. Прежде всего я действительно родился в христианской семье, и меня крестили по правилам и обрядам православной белорусской церкви. Однако мне было девять лет, когда я последний раз был в церкви — в 1935 году наша церковь была разрушена.
Я не могу сказать, что безоговорочно вернулся к вере до восьмидесятых годов. К этому времени, однако, я уже принимал участие в публичной полемике с коммунистическими догматиками, а в то время их все еще хватало, этих приверженцев антирелигиозной коммунистической доктрины. Обсуждаемые вопросы были также стары, как и сама религия, но они поднимались читателями заново из-за изменений в политическом климате, связанном с перестройкой.
ЗГ: Что же это были за вопросы?
ВБ: Некоторые были типичны для советской эпохи, когда религия была объявлена «опиумом для народа». Другие вопросы были такого порядка: чем является христианство для нас, белорусов и русских; каким образом оно влияет на мировую цивилизацию и т. д. В то время архиепископ Филарет впервые посетил Беларусь. Но мы с ним встретились несколько раньше, еще до того, как он стал главой Белорусского Экзархата.
ЗГ: Думаю, я слышала о нем. Он был значимой фигурой в иерархии Московской патриархии, так называемым «доверенным лицом церкви» и… не только? Он толковый человек, не так ли?
ВБ: Да, верно. Он пришел из Московской патриархии, где долго работал в отделе международных отношений, и, конечно, он прекрасный дипломат и вышколенный политик, а в общении кажется просто милым человеком. Как-то мы с ним возвращались домой из Парижа в одном поезде, вот тогда и произошла наша первая встреча. У него с собой была бутылка коньяка «Наполеон». Он щедро делился этим коньяком со своими соседями по купе. И когда я сказал ему: «Спасибо, Ваше преосвященство, за то, что угостили нас своим французским сувениром», — он ответил: «Вы думаете, это единственная бутылка, которую я везу домой?» Позже он приехал в Беларусь как митрополит, и мы сталкивались друг с другом довольно часто. Он, бывало, приглашал меня к себе на ужин, и сначала я редко когда отказывался. Ведь в то время и верующий человек, и вульгарный атеист были для меня равноправными участниками нашего общего прошлого, и я не делал между ними различия. Как бы там ни было, когда пришел Лукашенко, он выбрал митрополита Филарета в качестве своего главного советника и союзника. Тотчас же священники Филарета приняли сторону своего пастыря и стали преданно служить президенту. Не все, конечно, были исключения, они всегда есть, но большинство, к сожалению, поступило именно так.
ЗГ: Означает ли это, что вы лично и другие представители белорусской оппозиции полностью порвали с церковью и ее официальными лицами?
ВБ: Именно это и произошло. Мы потеряли доверие к этим агентам российской церкви, и, безусловно, сотрудничество с ними стало невозможным: почти все они, за небольшим исключением (я уже упомянул, оно всегда присутствует), стали прислуживать своему церковному и нашему общему светскому начальству.
ЗГ: Хорошо. Но в конце-то концов священники — всего лишь люди, «ничто человеческое им не чуждо», и потому они так же грешны, как и все. Они называют себя служителями Бога, но в действительности они ведь всего лишь учителя. Нельзя винить Создателя за поступки его порочных, невежественных или просто неправедных учителей. Думается, что нет ничего общего между существованием Бога и личным поведением священников. Есть хорошие и плохие преподаватели в любой области человеческой деятельности, не правда ли?
ВБ: Я не согласен с таким подходом. Всемогущий, предоставив нам свободу выбора, сам стал, по сути, безгласен и общается с людьми через своих представителей, называйте их как хотите, — адвокаты, учителя или священники. Следовательно, разочаровавшись в этих божьих представителях и не зная таинств и обрядов общения с Господом, мы, верующие, теряем необходимую нам возможность прийти к Богу и быть услышанными.
ЗГ: Несмотря на серьезность сказанного, следует признаться, что я все еще не уверена в таком подходе, простите… Этот аргумент выражает ваше общее отношение ко всем мировым религиям или только к их служителям?
ВБ: Пожалуйста, поймите меня правильно. У меня никогда не было намерений переосмысливать или переоценивать роль христианства в истории человечества. Я полностью осознаю его положительное влияние, но в то же время я не закрываю глаза и на его негативные стороны. В этом же направлении я думаю и о положительном влиянии основных принципов каждой мировой религии, будь то буддизм, иудаизм, христианство или ислам. Я всегда относился с искренней почтительностью и терпимостью к главным принципам каждой религии и никогда не изменю этому подходу к религии в целом. Но это в отношении к религии и к Богу. К служителям любой религии у меня отношение иное, и зависит оно от каждого отдельного случая. В то же время я знаю, что каждый свободен искать свой путь к Богу. В этих поисках хороший учитель, адвокат или служитель Бога (а не просто церкви) оказывается незаменим.
ЗГ: Это я понимаю. А как же тогда быть с Львом Толстым и его религиозными исканиями?
ВБ: Лев Толстой был конечно же выдающимся христианином. И именно по этой причине церковь отлучила его от себя.
ЗГ: Я думала, что он был отлучен от церкви прежде всего из-за попытки переписать Евангелие.
ВБ: Верно — а для чего эта попытка? Из стремления найти истину. Кстати, Толстой выучил древнегреческий, именно чтобы перевести Евангелие заново: он подозревал, что священники исказили оригинал в своих переводах, и был прав.
ЗГ: Есть книга американского теолога, Элэйн Пэйгелс, в которой она называет много разных Евангелий, бывших в ходу, в то время как только четыре из них были взяты в Новый Завет. Согласно ее работе, таких Евангелий были сотни. А эти четыре были выбраны прежде всего из-за общности их духа. Сходство историй или даже время, когда Евангелия были написаны, не было главным принципом для духовенства, вовлеченного в составление Нового Завета.
ВБ: Зачем далеко ходить? Новый Завет переведен на современный белорусский сейчас. И он снова стал яблоком раздора. Еще я слышал, что где-то в Канаде кто-то переводит Библию на белорусский язык. Вы в курсе?
ЗГ: Архиепископ Миколай из Торонто, ему далеко за восемьдесят. Владыка Миколай никогда не задавался целью перевести всю Библию полностью, но он самостоятельно и в течение многих лет переводил отдельные фрагменты Библии, которые ему были необходимы при богослужениях. Он также составил из своих переводов белорусский служебник, которым до сих пор пользуются в Торонто[428].
ВБ: Да, архиепископ Миколай. Я не знал, что он человек в возрасте.
ЗГ: Это невероятный человек! А главное в нем — доброта, богатый интеллект и острый ум. Такой пастырь вам бы понравился.
ВБ: Несомненно. Ну, дай ему Бог… Мой хороший знакомый, Василь Семуха[429], занимался переводом в Беларуси. Он отличный лингвист и превосходный переводчик[430]. Православные священники во главе с Филаретом конечно же не приняли его работу. А с другой стороны, чего можно было ожидать в подобной ситуации? Человечество могло бы согласиться с текстом — я имею в виду, какой-то один канонический вариант мог бы быть признан повсеместно, если бы у текста имелся автор. Но так как мы в любом случае имеем дело с апокрифами, споры неизбежны. Кроме того, языковой состав Библии очень разнообразен, и каждый язык имеет свои специфические особенности…
ЗГ: И обычный-то перевод — не такое простое дело…
ВБ: Ваши слова мне напомнили одну старую шутку. Стихотворение Гейне было переведено на английский, испанский, французский и русский. А потом переводчик, используя все эти переводы, перевел стихотворение на китайский. Содержание оригинала было таким: чудесное раннее утро, пруд, лилии на воде и некая чудесная девушка, скажем, по имени Лорелея, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту этого мира. По-китайски перевод звучал примерно так: чудесная девушка, по имени У-Дзи-Джу, очарованная лучами утреннего солнца, заявляет о своей готовности отдать жизнь за красоту учения великого Мао.
ЗГ: Не слишком веселая шутка…
ВБ: Дело в том, что перевод — действительно сложное дело, и в самом лучшем случае он может только приблизиться к оригиналу.
* * *
ЗГ: Вы сказали чуть раньше, что собственная жизнь видится вам постоянным чередованием белых и черных полос. Повороты судьбы — их вообще можно предвидеть?
ВБ: Не думаю… В моей личной судьбе перемены — всегда сюрприз. Порой я наблюдаю и описываю такие же неожиданные перемены не только в отдельной человеческой судьбе, но и в истории нашего народа. Я глубоко убежден в том, что человеческая и историческая судьба взаимозависимы, и не раз писал об этом. В нашем случае все это какой-то бесконечный парадокс. Ведь непоследовательность и противоречия царствуют у нас повсюду. Когда происходят неожиданные перемены исторической судьбы, которые невозможно было предсказать или оценить, что же человеку ждать от его личной судьбы? По крайней мере, у нас. Наша жизнь и наша история в этом отношении сильно отличаются от западной, где многое уже предопределено. Запад, конечно, прошел в прошлом через множество катаклизмов, но сейчас там положение более или менее устаканилось. Более или менее[431]. А у нас, с другой стороны, все еще полный хаос. Эти постоянные встряски сказываются и на личной судьбе, и на общественной.
ЗГ: А на литературном процессе?
ВБ: Как ни парадоксально, в нашем обществе литература остается в выигрыше. Эти бесконечные противоречия и конфликты нашей жизни — не только хлеб с маслом и для искусства в целом, и для литературы в частности, но еще и двигательная, притягательная сила для читателей: люди, которые не знают, куда обратиться в тяжелые времена, как правило, обращаются к литературе.
ЗГ: Это правда. С одной стороны, славянские литературы достаточно дидактичны и нравоучительны по своей природе. А с другой, несмотря на то что большинство так или иначе пребывает в поисках «сладкой жизни», бессобытийное существование не пробуждает интереса к искусству.
ВБ: Изобразительное искусство иллюстрирует эту особенность очень хорошо: возьмем реалистический образ — скажем, натюрморт, — который предельно точно и тщательно выписан. Это искусство? Нет, конечно. Художник должен привнести некий хаос в эту картину: бросить что-то на пол, нарушить ясность и безжизненность композиции, добавить какие-то необычные краски. Только тогда у картины появляется шанс стать интересной или считаться произведением искусства.
То же справедливо и в отношении литературы. Эта азбучная истина никогда не доходила до советских руководителей. Еще со времен Ленина вожди требовали от писателей изображать в своих работах что-то вроде этих натюрмортов. Каждый герой произведения должен был обладать исключительно положительными чертами характера, чуть не сверхчеловеческими: образцовые родители должны были иметь исключительно хороших детей, которые, вырастая, становились бы точно такими же деятельными и инициативными, как и их правильные родители. Короче говоря, только в том случае, когда главный герой представлял собой добродетели социалистического общества и в социальном, и личном плане, произведение считалось хорошим. Нашим руководителям просто не под силу было понять, что литература не работает таким образом. У нас было немало писателей, которые искренне пытались воплотить эту безумную идею в жизнь, называя ее соцреализмом, но их произведения, несмотря на тяжелый труд и старания, всегда оказывались несостоятельными.
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, я хочу задать вам вопрос технического порядка — о библиографии ваших произведений. Моя последняя информация взята из энциклопедии 1989 года «Белорусские писатели». Чтобы эти данные соответствовали настоящему моменту, нужно будет, наверное, свериться сначала с журналом «Полымя» и газетой «Наша нива»?
ВБ: Да. Есть несколько книг, которые появились недавно. Последняя, перед выходом этой (писатель протягивает мне новую книгу басен и притч, озаглавленную «Ходоки». — ЗГ). Впрочем, есть еще несколько книг в работе.
ЗГ: Дома или за границей?
ВБ: В Италии, Германии, России, Литве и Беларуси.
ЗГ: Поздравляю! Вы же представляете себе, как много значат ваши книги для читателей.
ВБ: Спасибо. Хотелось бы в это верить, но не получается, особенно в отношении моих соотечественников. Похоже, интерес белорусов к своей литературе сильно снизился за последнее время.
ЗГ: У меня на этот счет иная информация. Наоборот, судя по рассказам моих друзей, ваша читательская аудитория в Беларуси продолжает увеличиваться, во всяком случае среди молодежи… Василь Владимирович, можно ли спросить о ваших планах? Вот закончится ваше пребывание в Германии, а дальше? Вы ведь находитесь здесь по приглашению немецкого ПЕН-центра. Собираетесь обратно в Беларусь или примете какое-нибудь еще приглашение? Уверена, их будет немало — разные страны хотели бы приютить у себя Василя Быкова.
ВБ: Мы с Ириной Михайловной хотели бы вернуться домой. Дом — это дом. Мы не хотим прожить весь остаток наших дней в ссылке и надеемся, что белорусский режим все-таки изменится. У меня нет никаких иллюзий относительно белорусской экономики: для моего поколения она безнадежна. Однако политическая ситуация может измениться. В отношении материальном — что ж, Ирина Михайловна и я привыкли обходиться малым, а сейчас, в пожилом возрасте, наши потребности минимальны: я уверен, что всегда смогу заработать на бульбу (картошку. — ЗГ) и кусок хлеба. В плане информации — радиостанцию «Свабода», которая вещает по-белорусски, можно почти свободно слушать и в Беларуси, а у нас дома есть коротковолновый приемник. Это отличная станция, действительно демократичная, их информация чрезвычайно полезна и конструктивна. По всей Европе полно хороших радиостанций, но «Свабода» из Праги, без сомнения, выделяется среди них.
ЗГ: Вы сотрудничаете с этой радиостанцией, да? Говорят они о вас?
ВБ: Практически все время. Они очень внимательны к моей работе, и, со своей стороны, я постоянно с ними сотрудничаю. Вот например, они пустили в эфир все притчи, что я написал, — и те, что опубликованы в «Ходоках»[432], и те, что я написал уже после выхода книги.
ЗГ: Надеюсь, что в Беларуси всё это слушают.
ВБ: Я тоже — надеюсь…
* * *
ЗГ: У меня еще один к вам вопрос, простите, ради бога, за некоторую его банальность: как вы относитесь к такому нынче опять вошедшему в моду понятию, как духовность?
ВБ: Да, сейчас это расхожее слово, особенно среди русской интеллигенции, которая его связывает главным образом с православным христианством. Как я уже говорил, я не принадлежу к этой группе людей. Лично я думаю, что из всех идей, которые человечество когда-либо имело в своем интеллектуальном запасе, самой важной, богатой, значимой, ценной, живительной и жизненно необходимой человечеству была и остается идея гуманизма.
(В тот момент, когда Василь Владимирович произносил эту фразу, единственное, о чем я жалела, — так это о том, что, кроме меня, никто не видит, как торжественно и в то же время молодо и весело он ее произносит.)
Но поскольку всяк эту идею толкует по-своему, она то и дело становится объектом для спекуляции и часто, слишком часто, искажается. Тем не менее эта идея, включающая в себя, среди других человеческих ценностей, порядочность, воспитание, образование, самоуважение, терпимость, свободу и прочее, остается самой значимой, главной и жизненной в нашей традиционной культуре.
ЗГ: Традиционной… Но ведь ее со всех сторон теснит так называемая поп-культура — вам так не кажется?
ВБ: Что же тут удивительного? С одной стороны, поп-культура построена на коммерческой основе, а потому, хочешь не хочешь, ориентируется на так называемого «среднего человека». С другой — а может, и с той же стороны — очень прибыльна: вознаграждения, которые получают ее творцы и обслуживающий персонал, не идут ни в какое сравнение с доходами представителей свободных профессий прошлого.
ЗГ: Иными словами, вы не очень терпимы к поп-культуре?
ВБ: Почему — если массы хотят такую культуру, на здоровье! Только, видите ли, я совершенно убежден, что то, что называют высокими достижениями современной поп-культуры, будет вскоре забыто — как только появятся новые модные веяния. Что-нибудь еще придет им на смену, что-нибудь, рассчитанное снова на обывательское сознание, на мгновенное удовлетворение потребности в развлечениях… И в этом смысле я считаю, что гуманистические идеи просвещения, общественного воспитания, демократические правила и человеческая доброта были и останутся высшими формами духовности. Никто не обладает монополией на духовность — ни православные или иные священнослужители, ни тем более творцы и пиарщики поп-культуры.
ЗГ: Бердяев[433] часто писал о двух составляющих внутреннего, духовного мира — духе и душе. Что вы думаете об этом?
ВБ: Если говорить о литературе, то, по-моему, эта формула применима здесь только в эстетическом плане. Дух, душа… Я, например, люблю то, что не так еще давно называлось «исповедальная проза». И как в ней разделить эти «составляющие»? У нас есть великолепные примеры и лирической литературы, и изысканных аналитических произведений. Хотя немногие могут достичь полного синтеза в литературном искусстве, да и не только в литературном.
ЗГ: И это одно из ваших главных устремлений?.. Но я вот о чем хотела спросить: литература и философия. Чувствуете ли вы влияние каких-то философских идей на свое творчество?
ВБ: Мне близок французский экзистенциализм. По-моему, Камю достиг огромнейших высот как художественный аналитик. Я высоко ценю учение Серена Кьеркегора[434], датского мыслителя девятнадцатого века, а также идеи русских мыслителей — Бердяева и Ильина. И это вне зависимости от того, кто как понимал главный вопрос философии.
ЗГ: Вы имеете в виду вопрос — что есть истина?
ВБ: Да, верно.
ЗГ: Простите, а какого Ильина вы имели в виду? Владимира Николаевича[435] или Ивана Александровича[436]? Они оба работали приблизительно в одно и то же время, но совершенно расходились во взглядах.
ВБ: Я говорил об Иване Александровиче, конечно. Мне очень интересны его мысли о национализме. Я имею в виду интерпретацию национальной политики в связи с его поиском истины. Здесь я должен добавить, что, в общем, русскую философию в области национальных идей можно поделить на две части. Одна основывается на гуманистических ценностях и очень близка лично мне, а другая — преследует чисто русские националистические интересы. Вторая оставляет меня равнодушным или даже пробуждает негативные чувства. Я говорю в данном случае о том, как это все преломляется в политике. Когда отстаиваются патриотические цели, я принимаю это безоговорочно. Однако, когда всерьез обсуждаются чисто националистические или империалистические ценности, мне становится не по себе. Именно это я ощутил, когда читал последнюю работу Солженицына[437], которого я долгое время глубоко уважал и продолжаю и сегодня восхищаться его мужеством, ярко проявленным в прошлом.
ЗГ: Не у вас одного то, что пишет сейчас Солженицын, вызывает сложные чувства. Василь Владимирович, вы назвали Камю одним из своих любимых философов[438]. Его не очень-то привлекали советские идеи, не так ли?
ВБ: Именно так, хотя многие европейские деятели культуры были очарованы этими идеями в 1920-х и даже в 1930-х годах. И среди них мне наиболее симпатичен Андре Жид[439], который сначала был страстным апологетом советской империи, но, побывав в СССР во времена процессов над «врагами народа», превратился в ее горячего противника.
ЗГ: В художественной жизни Франции первой половины двадцатого века Андре Жид действительно отличался от большинства представителей левого крыла. Возможно, из-за того, что не состоял в родственных отношениях ни с кем из советских граждан, как, например, Луи Арагон[440], жена которого Эльза Триоле[441] была родной сестрой Лили Брик.
ВБ: Должен признаться, что меня никогда особенно не восхищал Маяковский — ни в плане его эстетических взглядов, ни в отношении его непосредственного окружения. В кругу его близких друзей было слишком много агентов секретных служб.
ЗГ: Включая Бриков[442].
ВБ: Не исключено. Хотя, как мы уже говорили, невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть чью-либо связь с секретными службами. Обычно это лишь предположения, а часто и спекуляции. Как бы то ни было, я никак не могу согласиться с тем, что некоторые личности, одной ногой стоящие в художественном сообществе, а другой — в секретной полиции, способны играть положительную роль в общественной жизни. Что же до Маяковского, то, повторюсь, ни он сам, ни его произведения, особенно послеоктябрьского периода, никогда не были в моем вкусе.
ЗГ: А кто — был? И кто есть в «вашем вкусе»?
ВБ: Трудно ответить. Разные были времена, разное мне тогда нравилось… Вот, например, некоторое время назад я принялся за латиноамериканцев. Очень привлекательная литература, ничего не скажешь, но уж очень она далека, что ли. В этом смысле европейская литература мне куда ближе. Одно из моих самых любимых произведений — все еще «Чума» Камю. Я часто и охотно повторяю вслед за Твардовским[443]: «„Чума“ — энциклопедия двадцатого века».
ЗГ: А я и не помнила, что это слова Твардовского. Все-таки это удивительно, что крестьянский сын сумел стать таким тонким ценителем литературы.
ВБ: Не только ценителем литературы — он вообще был человеком энциклопедических знаний. Поразительная личность! А гражданское мужество, которое он проявлял в самые мерзкие годы… Я вам расскажу одну историю: это было в советское время, в Ленинграде. Твардовский был в своем обычном ерническом настроении духа. Как только мы зашли в его гостиничный номер, я показал рукой на потолок, намекая на то, что тут могут быть «жучки». Твардовский отреагировал моментально: «Что? Нас записывают? Да ради бога, пожалуйста, почему бы и нет? Вообще-то, это очень и очень мило с их стороны. Благодаря им ни единое мое слово не пропадет, и все будет сохранено для истории. Поверьте мне, придет день, когда справедливость восторжествует». Он всегда говорил: «Василь, не бойся отстаивать правду и кричать о ней! Когда-нибудь придет день, и люди это оценят». Это, между прочим, было его глубочайшим убеждением, что такой день неизбежно настанет. У меня до сих пор сохранилось его письмо тех времен, когда нам крепко досталось за попытку Твардовского опубликовать «Мертвым не больно». Я не поверил ему тогда. Все мы думали, что эта мрачная эпоха будет длиться вечно, а ведь он оказался прав. Подумать только! Для меня он всегда был и останется прекрасным примером истинного гуманиста!
ЗГ: А каковы были его, сына крестьянина, взгляды на судьбу крестьянства в Советском Союзе? Вы свое мнение выражали в произведениях, а что об этом думал Твардовский? Был ли он с вами согласен?
ВБ: Конечно, был. Но только что мы могли поделать с этими нашими праведными идеями в те времена? Даже сегодня положение крестьянства — это настоящая катастрофа.
ЗГ: Сейчас, кажется, меньше помнят Твардовского-поэта, чем Твардовского-редактора. Вы с ним съели, что называется, пуд соли — каким он был редактором?
ВБ: Редактором? Я небольшой энтузиаст так называемых высоких слов, но ему памятник надо поставить как редактору. Все было против него: цензура, Центральный Комитет партии, партийная пресса (а какая была в те годы беспартийной?), руководство Союза писателей — все! А «Новый мир» продержался столько лет.
ЗГ: Вы же были одним из его любимых авторов и видели, как он реагировал на всю эту травлю — и журнала, и его самого…
ВБ: «Новый мир» был его личной жизнью, вернее, он-то и был его личной жизнью, и, я думаю, безвременная смерть стала результатом охоты на ведьм, которую организовали власти. Он ведь ушел из жизни буквально через год после того, как они отобрали у него журнал.
ЗГ: При этом он был коммунистом и занимал довольно высокое положение в партийно-советской иерархии, был депутатом Верховного Совета и даже кандидатом в члены ЦК одно время, не так ли?
ВБ: Да, он был членом партии, иначе как бы ему доверили журнал? Как бы они смогли давить на него партийной дисциплиной, которую он тем не менее то и дело нарушал? Вы, наверное, хотите спросить, был ли он при этом «советским человеком»? Все мы так или иначе были советскими людьми. Но «советским человеком», таким, каких хотело бы из нас выделать партийное руководство, — нет, таким он конечно же не был.
ЗГ: А его художественный вкус, эстетические взгляды на литературу, музыку, живопись? Можете вы что-нибудь о них рассказать?
ВБ: Не имею никакого представления о его вкусах и знаниях в области музыки и живописи. Сомневаюсь, чтобы он был серьезно вовлечен в эти области культуры, потому что он, как многие из его поколения, пришел в литературу, так сказать, прямо от сохи, и сам он был из реальной трудовой жизни, не связанной с искусством. В отношении же литературы все обстояло по-другому: его знания мировой литературы, и особенно русской литературы, были безупречны, глубоки, и здесь им можно было восхищаться.
ЗГ: Понятно, что у редактора «Нового мира» был огромный круг общения, но близких друзей у Александра Трифоновича, кажется, было не так уж и много…
ВБ: Его ближайшим другом был Самуил Яковлевич Маршак[444], с которым они были абсолютно непохожи, но это не мешало им быть лучшими друзьями. Расскажу вам один секрет: Маршак, будучи рафинированным эстетом, никак не мог поверить, что Твардовский — известнейший поэт и редактор — мог так мастерски и во мгновение ока запрячь и распрячь лошадь. В то же самое время Твардовский удивил всех своих сотрудников, когда принес в редакцию радиоприемник и расспрашивал их о том, как настроить этот приемник на Би-би-си (вы-то, наверняка, помните, что слушать эту волну в то время считалось занятием крамольным). Да, он был сильным и порядочным человеком, бескомпромиссным, когда дело касалось нравственной позиции. А в отношении его места в литературе — что ж, достаточно вспомнить о письме Бунина[445] Твардовскому, в котором тот высочайший образом оценил «Василия Теркина».
ЗГ: Да, доброе слово от Бунина было редкостью: он пользовался репутацией невероятно резкого, почти желчного критика. В отношении самого «Василия Теркина» — вы не думаете, что эта книга находится как бы в центре между схожими с ней тематически и в жанровом отношении романом Гашека «Приключения бравого солдата Швейка»[446] и романами Войновича о солдате Чонкине[447]?
ВБ: Все три автора использовали один и тот же прием, называемый в русском литературоведении «снижение». Однако Твардовский применил его умеренно в сравнении с Гашеком, который развил его до комического, а Войнович, мне кажется, работал со «снижением» на уровне гротеска. Очевидно, что эти три писателя имели много общего и с литературной точки зрения, и с социальной, и даже политической. Во-первых, как мы уже отметили раньше, они разрабатывали одну и ту же тему — армейскую…
ЗГ: Армия — один из самых консервативных институтов в социальной структуре государства. Это делает ее хорошей мишенью для сатиры.
ВБ: Без сомнения. После революции в Российской империи все социальные и политические институты были подвергнуты колоссальным преобразованиям, но армия практически осталась нетронутой. Большевики на какое-то время отменили погоны, но потом ввели их снова. Практически все воинские звания перекочевали в Красную армию. Военный начальник — это царь и бог в армии. Самым важным качеством армейского офицера является его голос: те, у кого он громкий, имеют больше шансов сделать военную карьеру. Куприн[448] написал хорошую повесть об этом, помните?
ЗГ: Вы имеете в виду «Поединок»?
ВБ: Да. Там есть герой, Овсов, который продвигался по службе только благодаря своей способности орать громче других. В те дни эти офицеры демонстрировали силу своего голоса перед монархом и членами императорской семьи, а в советское время — перед партийными начальниками на митингах и парадах.
ЗГ: Куприн был гениальным живописателем как российской армии, так и городского образа жизни. Он практически никогда не затрагивал тему деревни, возможно просто потому, что не знал русского крестьянства. Фактически его можно рассматривать как исключение среди писателей, близких ему по возрасту и миропониманию (например, Бунин и Чехов), настолько старательно он избегал деревенской темы…
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, у меня к вам нелитературный вопрос. Как вы думаете, почему люди в Беларуси и в России не покупают землю? Странная ситуация: сейчас земля доступна, но, кажется, никто не хочет ею владеть! Это потому, что люди потеряли необходимые навыки, опыт?
ВБ: Не думаю, что проблема заключается в желании или навыках. Она вытекает скорее из неспособности воевать с плутократией и старыми способами мышления. Слышали ли вы историю Юрия Черниченко из России?
ЗГ: Нет, не слыхала.
ВБ: Ну, эта нашумевшая история довольно широко известна. Черниченко — писатель, журналист; он также хорошо известный общественный деятель, депутат Думы и глава Союза писателей Москвы[449]. Вдобавок Черниченко — один из основателей Крестьянской партии России. Несколько лет назад он обзавелся пятьюдесятью гектарами земли в Горьковской области. Горел энтузиазмом относительно своего проекта, но его остановили уже в самом начале: он наткнулся на непреодолимые преграды и сопротивление, как говорится, «всех и вся». Особенно сильно сопротивлялись местные: колхозникам близлежащего колхоза, находившимся в состоянии постоянного подпития, не нравились его инициативы. Руководители района, бывшие коммунисты, тоже не принимали, более того, не выносили его. Частная же экономика! Он был для них как кость в горле. Они хотели от него избавиться — и добились своего. Во-первых, у него не было возможности работать на собственной земле: банк не давал заем на покупку сельскохозяйственной техники. С другой стороны, налоговые органы все время маячили за спиной, требуя налог с продукции, которой у него еще не было. Психологически он тоже был вымотан: ни одного дружеского лица вокруг. Местные жители хотели, чтобы он убрался оттуда как можно скорее, чтобы они без зазрения совести могли бы продолжать свое привычное свинство. Было немало случаев, когда новые фермы со всем поголовьем скота просто сжигались… Самая ужасная проблема состояла в том, что законы не поддерживали этих новых фермеров и их инициативы, а, наоборот, скорее работали против них.
ЗГ: Это потому, что местные власти остаются прокоммунистическими?
ВБ: Именно. И они до сих пор на дух не выносят даже упоминания о приватизации земли. И власти, и крестьянство объединяет чувство, выраженное в старом анекдоте: крестьянин счастлив не тогда, когда купил корову, а когда у соседа корова сдохла.
ЗГ: Да, это печально. Вообще-то, многие писатели замечали, что это типично для крестьянства во всем мире: помните романы «Земля» и «Радость жизни» Эмиля Золя[450]? Позапрошлый век, можно сказать! Может, это звучит политически некорректно, но, кажется, Золя так изобразил негативные черты крестьян, как никто не отважился это сделать ни до, ни после него.
ВБ: Согласен. Наши «деревенщики» предпочитают представлять портрет крестьянства в розовых и голубых тонах, в то время как Золя, например, использовал реальные краски земли: черный, коричневый, серый.
ЗГ: Как будто наши писатели применяют палитру небес, а Золя работал натуральными, земными красками.
ВБ: Правильно. Хотя в принципе все направления хороши, когда они правдивы.
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, хочу вас спросить о генерале Власове. Мой отец был довольно высокого мнения о нем и считал его героем и жертвой обеих сторон — и Советов, и нацистов. Как вы оцениваете Власова сейчас, когда у нас больше информации?
ВБ: Видите ли, независимо от себя он стал пленником ужасных обстоятельств чудовищного военного времени; в соответствии с ними он и действовал, поэтому я и не считаю его ни предателем, ни героем, а, скорее, жертвой ситуации… Да, Вторая ударная армия… Власов сделал довольно головокружительную военную карьеру — молодой генерал, герой и защитник Москвы и т. д. Как бы то ни было, Сталин поставил перед Власовым невыполнимую задачу, которую никто бы не смог осуществить в то время. Любой был бы разбит, даже легендарный Жуков. А у Власова оставался небольшой выбор: первый — застрелиться, второй — подставиться под вражескую пулю, третий — сдаться. Он выбрал последнее. За что же осуждать или хвалить его? Почти шесть миллионов людей попали в то же самое положение, большинству пришлось хуже, чем Власову, у многих вообще не было выбора. Не думаю, чтобы он лично был прогитлеровцем или антисталинистом. Он был просто жертвой сложных обстоятельств. Теперь, представьте, Власов в плену. Как ему поступить? Вы же понимаете, что в принципе не было большой разницы между концлагерями Гитлера и Сталина.
ЗГ: Если верить книге Гроссмана «Жизнь и судьба» — не было…
ВБ: И Гроссман был абсолютно прав в этом отношении. Попасть в лапы секретных служб было все равно что очутиться в объятиях удава. Конечно, Власов мог бы покончить с собой, но он не стал этого делать. Может быть, он надеялся перехитрить гитлеровцев, но это тоже было безнадежно… Немцы не дали ему возможности сохранить армию. Его армия была расформирована, и отдельные подразделения были рассредоточены по разным немецким фронтам и частям.
ЗГ: Я слышала от личной секретарши Власова и начальника его разведки, что Власова очень любили и уважали его солдаты (эти люди жили долгое время в Оттаве, теперь не знаю, что с ними).
ВБ: Всякая война создает легенды и мифы. На самом деле советский генерал не мог вызывать даже обыкновенную симпатию у подчиненного, не говоря о чувстве любви. А Власов, каким бы он ни был человеком, оставался прежде всего генералом советской закваски. Он врос в этот стиль командования за многие годы, проведенные на военной службе. Я, конечно, не знаю особенностей его характера, но, думаю, в целом понимаю людей этого типа.
ЗГ: Мой отец называл наших генералов «дегенералами».
ВБ: Советское высшее командование — сложный феномен. Эти люди обладали огромной властью в период войны. Они топтали своих подчиненных по поводу и без повода. А после войны, особенно во времена Брежнева, большинство из них действительно превратились в «дегенералов».
ЗГ: Василь Владимирович, я помню ваш рассказ «Полководец»[451], где вы сказали, что военные руководители советской поры, особенно во время войны, действовали по принципу: «Людьми, пораженными и объятыми страхом, можно управлять, только надавив на них еще большим страхом». Мудрое наблюдение! Был ли какой-то конкретный полководец прототипом для вашего рассказа?
ВБ: Да. Это был маршал Жуков.
ЗГ: О, легендарный маршал…
ВБ: В действительности этот рассказ всего лишь набросок…
ЗГ: Лично я задумалась над понятием страха, будучи под сильнейшим впечатлением от этого вашего «наброска». Меня, как и многих других, кто вырос при Советах, одно время привлекала личность Жукова, хотя понимаю сейчас, что этот интерес был подогрет умелой пропагандой.
ВБ: Они сотворили из него икону, создали культ, понаставили памятников… Им нужен был свой, советский Георгий Победоносец. И сегодня так называемые патриоты частенько пользуются его именем для искажения фактов. Обычная фальсификация. Я помню этого генерала со времен войны и должен сказать, что реальный генерал Жуков был воплощением жестокости.
ЗГ: Вы когда-нибудь встречались с ним во время войны?
ВБ: Нет, во время войны не пришлось, но я знал многих офицеров, которые были у него в подчинении, а эпизод, который я описал в моем рассказе, абсолютно достоверен. Именно участники того случая и рассказали мне эту историю.
ЗГ: А вам приходилось видеть Жукова вблизи?
ВБ: Да, и не раз. После войны, как уже рассказывал, я недолго служил в Николаеве, а Жуков в то время — он как раз находился в немилости у Сталина — был командующим Одесского военного округа. Как-то раз он посетил с проверкой нашу воинскую часть. Вот тогда у меня и была возможность наблюдать его методы работы и привычки: они были просто мерзкими!
ЗГ: Он себя вел как начальник сталинской закваски?
ВБ: Да, и причем самого низкого пошиба: во-первых, он окружил себя стукачами. Во-вторых, являясь одним из высших военных чинов и общепризнанным героем войны, он обращался с боевыми офицерами, подлинными героями, чудом выжившими в этом кровавом аду, как с грязью. Дайте-ка, я расскажу только один из случаев, свидетелем которого я был. Каждую осень офицеры армии должны были проходить так называемую аттестацию. Эта аттестация начиналась с физических упражнений на гимнастических снарядах. Ну вот, представьте себе, что всех офицеров нашего отделения вывели в поле и дали команду прыгать через «козла». Это была осень 1946 года, многим офицерам было уже за пятьдесят, большинство из них перенесли ранения. Они мечтали о демобилизации и не были физически подготовлены к таким прыжкам. Жуков был особенно жесток к тем, кто имел высокие награды и ранения, и унижал каждого из них лично оскорбительными словами. Жуков принуждал их прыгать снова и снова, сопровождая команды окриками и отборными ругательствами. Он матерился хуже босяка, оскорбляя порядочных людей, ослабевших от постоянного недоедания. И это только один случай — типичный, впрочем… Жуков, как и другие генералы Советской армии, не унаследовал ничего из морального кодекса офицера армии дореволюционной России. Советские командиры никогда даже не пытались относиться к солдатам по-человечески. Они предпочитали действовать методами страха и запугивания. Витя Астафьев[452] проанализировал и описал истинный характер Жукова в своих произведениях. За это он был объявлен «предателем великой русской нации».
ЗГ: Хотелось бы знать, кем? Путинцами-распутинцами?
ВБ: Да, ими… Я люблю и глубоко уважаю его: Витя пишет правду. Я восхищаюсь его мужеством, я всегда буду вспоминать, как он защищал Белорусский народный фронт и меня лично.
ЗГ: Что это за история — я не знаю.
ВБ: Помните случай с «Дзядами»[453] в 1988-м? Это было культурное мероприятие, организованное Белорусским народным фронтом. Мирных демонстрантов, которые несли лозунги о культурном наследии белорусов, милиция встретила слезоточивым газом и дубинками. Это нападение на людей было организовано Соколовым, первым секретарем ЦК КПБ в то время.
ЗГ: Я помню этот случай. Вы были на этом шествии?
ВБ: Нет, к сожалению. Я был за границей, но как член Белорусского народного фронта был хорошо информирован обо всем происходящем и позже написал в «Огонек»[454] об этом бесчинстве и о том, как белорусское правительство нарушает права своего народа. Впрочем, наши боссы доложили своим боссам в Москве — и, конечно, Горбачеву, — что в Минске имела место попытка мятежа. Я был вызван на брифинг в Кремль, не имея представления, по какому поводу меня вызывают. В зале находилось около ста пятидесяти человек: были представители интеллигенции из всех республик, среди них несколько писателей. В назначенное время Горбачев и все члены Политбюро появились в зале и заняли места на сцене, приготовленные для них заранее. Все замолчали, никто не понимал, зачем нас собрали. Горбачев начал свою речь на тему перестройки и развивал ее довольно долго: говорить-то он умеет, этого у него не отнять. Вдруг он без всякого перехода повернулся ко мне и сказал: «Василь Быков, вы лучше объясните нам, что там случилось в Минске и почему». Я был застигнут врасплох. Я знал, что Горбачев интересуется не официальной версией событий — лидеры компартии и КГБ Беларуси уже доложили ему обо всем. Поэтому я встал и рассказал о том, как тысячи невинных людей стали жертвами правительства Беларуси. О, Горбачев — это мастер манипуляций! Он выслушал меня, не показывая ни сочувствия к людям, ни осуждения действий властей, и суммировал: «Я не могу понять, как героический белорусский народ мог выступить против своего собственного, демократически избранного правительства…» Я был ошарашен этой фразой и молча сел на свое место. Витя Астафьев, который сидел где-то сзади и с которым у меня не было возможности перекинуться словом, вышел вперед и с жаром начал говорить о советских методах подавления людей, перечислив последние факты на примерах того, что происходило в России и в Белоруссии. Он открыто выявил массу случаев, когда власти попросту лгали, и говорил о жестокости советской милиции. Он был смел и убедителен в своей речи. Астафьев так горячо говорил о белорусах, что у меня слезы выступили на глазах. А большие начальники остались совершенно равнодушны. Сидели с пустыми лицами и делали какие-то пометки для себя…
* * *
ЗГ: Мы уже говорили, что страх — важный психологический фактор в жизни любого человека. В мирное время, а уж в военное — что говорить. Все написанное о войне, что в документальной, что в художественной литературе, так или иначе затрагивает тему страха. На ваш взгляд — кто из современных писателей исследовал эту тему глубже и сильнее других в художественном плане?
ВБ: Если вы имеете в виду «военных» писателей, то трудно выделить одного «самого мощного». У всех писателей оказалось достаточно таланта, чтобы искренне и со знанием дела подойти к этой тематике. Думаю, ответ на ваш вопрос во многом зависит от литературного вкуса. Лично мне нравятся Некрасов[455], Бондарев[456], Бакланов[457] больше других. Отмечу также роман «Московская улица» Бориса Ямпольского[458]. Он был очень хорошим русским писателем из Крыма, но не очень известным, к сожалению. Его «Московская улица» — превосходное литературное исследование темы страха.
ЗГ: Василь Владимирович, вы пришли в литературу накануне двадцатого съезда партии. Это был период некоторой либерализации, ведь так? И когда возникло понятие «лейтенантская проза», критика тут же записала ваши произведения в этот разряд. Но «лейтенантской прозе», насколько я понимаю, приходилось еще как бороться за свое право на существование. Так вот, кто из «братьев по оружию» вам ближе всего по духу?
ВБ: Нас была целая группа — тех, кто работал в жанре военной прозы, — группа людей моего поколения: Бакланов, Бондарев, Астафьев, Васильев[459], Курочкин[460], Даниил Гранин[461] и многие другие. Несмотря на то, что мы естественным образом отличались друг от друга, профессиональное единодушие между нами присутствовало всегда, особенно вначале. Эта близость была, без сомнения, условной, и она основывалась на двух ключевых моментах: мы принадлежали к одной возрастной группе и нас объединяло общее военное прошлое. Это отличало нас от авторов, принадлежащих к более раннему поколению, очень даровитых писателей, таких как Бек[462] или Казакевич[463].
К этому отряду единомышленников следует добавить еще близких нам по духу литературоведов. Среди москвичей это был прежде всего Лазарь Лазарев[464] и, конечно, наш белорусский писатель и критик Алесь Адамович. Наше литературное братство просуществовало некоторое время, но в 80-х годах оно постепенно распалось. Некоторые, к сожалению, умерли, другие замолчали. У некоторых отношения постепенно разладились. Лично я до сих пор чувствую внутреннюю близость ко многим из них, в частности к Виктору Астафьеву, который продолжает создавать прекрасные произведения там у себя, в Красноярске. Продолжается и наша дружба с Баклановым, хотя он уже отошел от нашей прежней общей военной темы.
ЗГ: Но зато стал редактором одного из лучших российских журналов — «Знамя».
ВБ: Да… То есть уже нет — он добровольно ушел с этого поста, освободив дорогу более молодым, и сосредоточился на своей прозе… Хотя с Юрием Бондаревым мы в политическом плане находимся по разную сторону баррикад, я продолжаю считать его исключительно хорошим русским писателем. Я высоко ценю и искренне люблю все работы Даниила Гранина…
ЗГ: Василь Владимирович, эти люди были близки вам по роду вашей литературной деятельности. Живопись вам тоже небезразлична — еще со времен вашей юности. А каковы ваши вкусы в других видах искусства, скажем, в музыке?
ВБ: О, музыка… Во-первых, я должен сказать, что, хотя физически я еще не совсем глух, в музыкальном плане я не только абсолютно глух, но и вдобавок плохо образован. Мое знание и понимание музыки весьма скромное, хотя одним из лучших моих друзей в Беларуси до его самых последних дней был белорусский композитор Глебов[465]. Вы о нем слышали?
ЗГ: Конечно — он был частым гостем у нас в доме, когда я была ребенком. Еще я помню, что отчим высоко ценил талант Глебова. Правда, сильно сокрушался по поводу его алкоголизма. Он спился, или память меня подводит?
ВБ: Нет, не подводит. У Глебова было это пагубное пристрастие, от которого неимоверно страдали и он сам, и его близкие. Как бы то ни было, в трезвом состоянии он был самым обаятельным человеком со всепонимающей, огромной и нежной, легко ранимой душой — о таком друге можно только мечтать. Мне его очень не хватает… Мы подружились еще и потому, что наши взгляды на режим полностью совпадали. Довольно часто нас обоих ругали за наш «оппортунизм». Но Глебов в своем неприятии режима и вообще положения вещей был гораздо более прямолинейным, чем я: он никогда не упускал случая высказать свою точку зрения. Многие не любили его за это, называли несдержанным и вздорным человеком. Другие — и я в том числе — считали его человеком высоких принципов. И несмотря на все это, его втянули в партию. Это был чистый анекдот. Однажды он пришел ко мне и говорит: «Василь, хочешь верь, хочешь — нет, но, вопреки моему желанию, я — член партии». Я спросил, как же так вышло, а он сказал, что не может вспомнить, с чего это все началось: весьма вероятно, что он сам и написал заявление, будучи под сильным градусом. Что он запомнил, так это само собеседование перед вступлением. Эти экзамены проводились, как вы знаете, группой высших жрецов «коммунистической церкви», убеленных сединами старцев, украшенных орденами и медалями. Они стали задавать ему обычные вопросы: когда и где состоялись первый и двадцатый съезды компартии… Он не знал. В конце концов его спросили, когда свершилась Великая Октябрьская революция. Он и тут ошибся. Комитет просто онемел от такого «богохульства». Они отправили его восвояси с вердиктом о неподготовленности. Каково же было изумление Глебова, когда через неделю он узнал, что, оказывается, успешно сдал экзамен и был принят в партию! Впрочем, это случилось уже в конце 80-х, когда членство в партии стало уже само по себе анекдотом. Как бы то ни было, это единственные близкие отношения с человеком музыкального мира, которые у меня были. И, возможно, так как я любил его, я любил и его музыку тоже. Он был очень талантливый композитор, и это признают люди, больше меня разбирающиеся в музыке.
ЗГ: А как насчет Лученка?[466] Он был весьма активным при Советах и, кажется, и сейчас остается приближенным к белорусскому руководству. У меня к нему личная антипатия. Когда мой отчим уехал из Беларуси к нам в Канаду, Лученок издал приказ ликвидировать его музыкальные архивы и запретить его музыку для исполнения… В то же время признаю, что он является одаренным композитором-песенником. Этот мой отчим, Дмитрий Каминский, когда был председателем Союза композиторов, часто помогал «молодому и способному Игорю». Правда, он добавлял: «Жаль только, что у него такая комсомольская жилка, ведь способный паренек, мог бы обойтись и без этого!»
ВБ: В этом весь Лученок. Он был еще и заклятым врагом Глебова. Я уже говорил, что всегда старался избегать бессмысленных политических споров, особенно с теми, кто, как я знал, был глух к подобным темам — за что Глебов иронично прозвал меня «голубем мира». Наша дружба, впрочем, от этого никак не страдала.
ЗГ. Я хотела спросить вас об Андрее Дмитриевиче Сахарове. Вы ведь, кажется, были с ним знакомы.
ВБ: Я был у него дома буквально за несколько дней до его скоропостижной смерти. Боже мой… мне посчастливилось быть его другом… Я также работал с Ковалевым, который некоторое время был ближайшим партнером Сахарова в борьбе за права человека.
ЗГ: Я знаю, какое-то время вы были довольно тесно связаны с русскими демократами.
ВБ: Не со всеми. Современное русское демократическое движение так же неоднородно и сейчас, как оно было в начале перестройки. Думаю, мои взгляды на эту тему предельно ясно выражены во многих моих публичных выступлениях. Вот, посмотрите, пожалуйста, отрывок из одного такого… (Василь Владимирович открыл страницу «Крестного пути», где написано следующее: «Мы любим и уважаем великую русскую нацию с ее выдающейся культурой и тяжкой историей. Мы — за Россию Сахарова и Ковалева, ее ведущих демократов и гуманистов прошлого и современности. Но мы никогда не примем красно-коричневой России, которая безжалостно уничтожает прежде всего самих русских, истребляет свободолюбивый и героический чеченский народ и намеревается подчинить себе другие нации. В том числе и белорусов. Мы не можем поддерживать русских империалистов уже хотя бы потому, что мы полностью на стороне русских демократов».) Такой была моя позиция в 1996 году, и она остается неизменной сегодня[467].
ЗГ: Каково ваше личное положение в Беларуси сегодня? Отличается ли оно от 1996 года?
ВБ: Тогда, в 1996 году, власти сделали меня почетным гражданином Ушачского района, места, где, как вы знаете, я родился. Сегодня они обращаются со мной, как с каким-то уголовником. Я ведь говорил вам — они нашли какого-то моего тезку, он что-то там натворил, и вот уже неделю они треплют мое бедное имя по радио, выдавая его за меня. Мои земляки слушают их программы, построенные на лжи и пропаганде, и думают, что я действительно имею отношение к этому случаю.
ЗГ: Я уверена, что люди в Беларуси знают вас лучше, чем вы полагаете.
ВБ: Вы недооцениваете силу дезинформации. Ложка правды в бочке лжи может сделать правдоподобным все что угодно. Простое совпадение имен — как в этом случае — может сотворить чудеса. Ведь жители Ушачского района смотрят телевизор и слушают радио…
ЗГ: К сожалению, вы, наверное, правы. Но ведь вся эта ложь — не более чем однодневка, век ее короток.
ВБ: Послушайте, вот еще одна история. Милиционеры пришли к Чигирю домой. Его жена не пускала их в квартиру. Тогда они скрутили ей руки, а она, сопротивляясь, укусила одного из них за ухо. Разбирательство длилось несколько месяцев, пока наконец не был вынесен приговор: жена Чигиря получила пусть условный, но все-таки срок — ее обвинили в жестоком нападении на «бедного» милиционера.
* * *
Почтальон принес посылку из Москвы. В ней было несколько копий новой русской антологии Василя Быкова, куда вошли три его романа, объединенные под названием одного из них «Его батальон»[468]. Быков перевел их с белорусского сам. Я задала Василю Владимировичу вопрос, который он от меня неоднократно слышал в прежние годы. Я решила затронуть эту тему вновь — из-за того, что ее продолжают обсуждать не только читатели, но и некоторые исследователи.
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, простите, пожалуйста, за повторение вопроса: вот эта книга — кстати, прекрасно изданная, — это перевод или вы написали ее по-русски?
ВБ: Я всегда пишу сначала по-белорусски, а потом перевожу на русский язык; часто я делаю это сам.
ЗГ: Вы считаете, что можно добиться идентичного перевода в художественной литературе?
ВБ: Нет, я думаю, что это невозможно из-за близости русского и белорусского языков. Тут вступает в силу такое огромное количество нюансов, а также фонетической и морфологической несхожести, что вместо сближения частенько происходит лексическое отталкивание. Конечно же это ни в коей мере не означает, что один язык лучше, богаче или хуже и беднее другого. Этого просто не бывает. Каждый язык — самый лучший для того, кому он дан от рождения. Просто очень нелегко подобрать слово, заключающее в себе такое же богатство смыслов, как в языке оригинала. Причем чем ближе языки, тем сложнее.
ЗГ: Действительно, в других языках можно, допустим, найти идиому, а в близких языках именно другой оттенок слова не позволит добиться того же эффекта. Это, видимо, как с синонимами — они ведь никогда полностью не совпадают по оттенкам значений.
ВБ: Именно так. Однако есть еще одна серьезная причина в том, что на родном языке все дается легче, включая и перевод. Знаете, я пишу по-белорусски с какой-то генетической легкостью. Когда же перевожу — ужасно мучаюсь; каждый слог, каждое слово дается с трудом. Я никогда не уверен на сто процентов, что сказал именно то, что хотел. Даже когда у меня готово несколько вариантов перевода и я выбрал из них только один, я никогда до конца не уверен в этом варианте и беспокоюсь, что современному русскому читателю с хорошим литературным вкусом не понравится моя вещь именно из-за языка.
ЗГ: А почему вы думаете, что вам нужно самому переводить свои вещи? Ведь должны же быть отличные переводчики в Беларуси.
ВБ: Потому что почти ни разу не посчастливилось найти переводчика, работа которого меня бы удовлетворила.
ЗГ: Одним из ваших переводчиков был тезка Михаила Горбачева.
ВБ: Да, Михаил Васильевич Горбачев, белорус, наш земляк. Он очень славный человек, но переводил мои работы довольно слабо. После него меня переводили несколько отличных русских писателей, но тоже малоудовлетворительно.
ЗГ: И после этого вы пришли к решению переводить самому?
ВБ: Я начал задумываться об этом начиная с 1965 года. Твардовскому не понравилось, как Горбачев перевел «Мертвым не больно». Когда я пришел к ним со своей новой работой «Проклятая высота» (1968), в «Новом мире» было совещание, на котором Твардовский и его редколлегия настояли на том, чтобы я начал переводить свои работы сам.
ЗГ: Значит, волей редколлегии из писателя можно сделать и переводчика?
ВБ: Это было решение не от хорошей жизни. Один из редакторов предложил Дудинцева[469] в качестве переводчика. Между прочим, Дудинцев, отличный русский писатель, тоже был не в фаворе у властей в то время. Твардовский немедленно отреагировал: «Какую замечательную опальную троицу вы предлагаете: Быков — писатель, Дудинцев — переводчик, Твардовский — редактор. Я уверен, что члены Центрального Комитета партии невероятно обрадуются этой чудесной комбинации! И каким это образом, вы думаете, нам удастся эту работу опубликовать? Да никто никогда в жизни нам не позволит этого! Пусть Василь сам поработает над переводом. Мы поможем». Так я и поехал домой и вскоре вернулся с переводом. Надо сказать, что моя первая попытка оказалась довольно слабой. Редколлегия отредактировала мою работу и опубликовала ее под названием «Атака с ходу». С той поры мне некого винить в неудачах перевода, кроме себя самого.
ЗГ: А следующим что было?
ВБ: «Круглянский мост» (1969. — ЗГ).
ЗГ: Работа шла чуть полегче?
ВБ: Нет, нисколько, я переделывал перевод семь раз, и до сих пор он меня не удовлетворяет.
ЗГ: Думаю, вы непомерно строги к себе. Ваши последние переводы на русский — совершенно замечательные. Конечно, те, кому повезло, как мне, читают ваши работы в оригинале. И еще, Василь Владимирович, вы, видимо, тяжело переживаете тот факт, что на европейские языки ваши вещи переводят в основном с русского?
ВБ: Да, мне с этим нелегко смириться, особенно обидно за ранние вещи. Насколько мне известно, за почти пятьдесят лет моей писательской деятельности, только два переводчика, один из Германии, другой из Болгарии, переводили мои работы с белорусского оригинала. Все остальные, большей частью, переводятся с русского перевода…
* * *
ЗГ: Знаю, что вы пишете сейчас новую вещь. Как она называется?
ВБ: «Болото».
ЗГ: Как я понимаю, это название — социально-политическая метафора трясины, топи, застоя и грязи…
ВБ: Я выбрал это название в надежде передать самые разные значения этого слова. Это повесть о случае, произошедшем во время войны с немцами. О белорусском партизанском движении. Главная тема, как и в большинстве моих работ, — тема нравственности, она лежит в основе сюжета. Быть может, я повторяю себя…
ЗГ: Подозреваю, что это, как часто у вас, не повторение, а углубление темы. Ведь каждый писатель непрестанно ищет истину, и чаще всего этот поиск ведется в однажды выбранном им направлении. Но у меня другого плана вопрос. Каково ваше отношение к литературоведению, к критике? Изменилось ли оно за прошедшие годы?
ВБ: Изменилось. На протяжении лет существовало два типа литературной критики. Первый тип, исходящий от советского руководства, меня никогда не волновал. Хоть такая критика и попортила мне крови, я никогда не принимал ее особенно близко к сердцу. Но зато и на первых порах, и после мне очень помогла и положительная и, более того, отрицательная критика со стороны профессионалов. В те дни было немало замечательных литературоведов и критиков, к мнению которых писателю стоило прислушаться. Я прислушивался. Такие люди, как Твардовский и редакторы его журнала, были очень требовательны и строги. Их школа принесла мне огромную пользу. Я также безмерно ценил мнение моего друга и прекрасного критика Алеся Адамовича. Как правило, он был моим первым читателем. Его влияние на меня трудно переоценить. Ну и, конечно, Ирина Михайловна до сих пор остается самым главным критиком моих произведений. Сначала она была чересчур снисходительна ко мне. Помню, она хотела даже послать один из моих первых рассказов Шолохову. До сих пор радуюсь, что не согласился.
ЗГ: Первая критика из уст профессионального писателя — это едва ли не самые важные слова в жизни каждого автора. Была ли первая оценка вашей работы положительной?
ВБ: Нет. Находясь в армии, я послал три моих рассказа Михасю Лынькову[470]. Он любезно согласился их прочитать и написал мне свой отзыв. Когда я прочитал эту самую первую в моей жизни рецензию, желание писать у меня отпало надолго. Конечно же первые отклики критиков очень важны, но если они негативны — а обычно это так и происходит, — то они могут отпугнуть потенциально талантливого писателя.
ЗГ: Но вас, слава богу, отзыв Лынькова не остановил. Видимо, ваши темы, так сказать, кипели в вас и требовали выхода.
ВБ: Наверное, так. Пожалуйста, поймите меня правильно, я не в обиде на тот ушат ледяной воды, который писатель вылил на мое нежное в ту пору самосознание. Лыньков был и остается одним из моих самых любимых белорусских писателей. Ну а с недавних пор я как-то стал более равнодушен к мнению литературоведов: быть может, это у меня возрастное, или качество литературной критики изменилось, трудно сказать…
ЗГ: Вы сейчас работаете еще над рассказом, не правда ли? У него есть название?
ВБ: Да, он называется «Плен».
ЗГ: Это большой рассказ?
ВБ: Думаю, что, когда закончу, в нем будет чуть более тридцати страниц.
ЗГ: Иными словами, рассказ и новелла все еще ваши любимые жанры, не так ли?
ВБ: Твардовский часто повторял, что его не очень интересуют современные романы. Он почти никогда не печатал романы в «Новом мире». Ему больше нравились малые жанры — рассказы, новеллы, повести. Уж не знаю почему, но у меня всегда было похожее отношение к литературным жанрам. Вероятно, потому, что малые формы удавались мне лучше. Однако в последние годы ситуация радикально изменилась: стало практически невозможно опубликовать произведения малых жанров именно из-за их малого размера. Издательства требуют романов, потому что это им, видимо, подходит с коммерческой стороны.
ЗГ: Василь Владимирович, литература всегда играла особую роль как в России, так и в Беларуси, и не в последнюю очередь из-за своей, что ли, нравственной миссии. Сейчас, когда в результате демократических перемен политическая ситуация на просторах бывшего СССР изменилась, поменялась ли одновременно с ней и эта традиция литературы?
ВБ: Во-первых, я не считаю, что Россия, а тем более Беларусь выбрали демократию как способ политического и социального развития для своих стран. Демократия, так сказать, не укрепилась в этих странах. Почему не приживается демократия в Беларуси, России? Потому что, как когда-то часто повторял академик Лихачев[471], демократия может прижиться только в тех странах, где история вскапывала для нее почву и проращивала семена.
Я с ним полностью согласен: при отсутствии почвы для демократии — а в истории ни России, ни Беларуси ее почти не было — просто невозможно прийти к демократии знакомым нам западным путем. По отношению к литературе я повторю слова одного русского мыслителя: «Наследие советских лидеров — это не литературная тема».
ЗГ: А кто это сказал?
ВБ: Это любимая фраза Бориса Парамонова[472].
* * *
ЗГ: Можно спросить, что вы думаете о писателях-эмигрантах? Кто из них близок вам по духу, если можно так выразиться?
ВБ: Я высоко ценю гражданское мужество, политическую позицию и, конечно, литературные произведения Георгия Владимова[473] и Владимира Войновича. Они оба принадлежат к поколению, которое моложе моего, я уважаю их принципы и умение постоять за них. Я ценю литературу эмиграции всех поколений. Сейчас лучше, чем когда-либо, я понимаю, через что прошли эти писатели и почему они были вынуждены покинуть родину. Особенно близок мне покойный Виктор Некрасов, Вика, как все мы его называли. Тоже, кстати, любитель «малого жанра»…
ЗГ: Но вы-то успешно работаете не только в «малом жанре». «Мертвым не больно», «Карьер» и «Знак беды» — это ведь все романы.
ВБ: Ну… По крайней мере, критики согласились их так называть.
ЗГ: Говорят, родители больше любят самых младших своих детей больше, чем старших. Испытываете ли вы похожее чувство к своим недавним работам? Есть ли у вас любимые произведения — не важно, какого периода?
ВБ: Нет, вряд ли. Я никогда не чувствовал какой-то особой привязанности к тому или иному произведению. Конечно, увидеть недостатки работы всегда легче, когда она уже опубликована. Читаешь напечатанный текст, и какие-то пустоты, бесцветные слова сразу же бросаются в глаза. Но я редко возвращаюсь к уже написанному. Единственное, что стараюсь делать, — это учесть свои просчеты в следующей работе и не повторять былых промахов. Впрочем, это мне редко удается…
ЗГ: Ваши читатели вряд ли с этим согласятся. Так вы не можете назвать ни одного своего любимого произведения?
ВБ: Нет, любимых у меня нет. Некоторые вещи я не люблю, например, из-за их названия. Два моих произведения называются очень похоже — «Волчья стая»[474] и «Волчья яма»[475]. Когда-то мне эти названия нравились, сейчас нет. Или, скажем, «Сотников». Я не хотел так называть этот роман… Это была инициатива Твардовского. И даже сейчас я думаю, что мое первоначальное заглавие — «Ликвидация» — лучше бы отразило суть произведения. За этим словом, широко использовавшимся в период войны, — подлинные события и реальные понятия. Видите ли, и немецкая, и белорусская полиция не управлялись с расследованием дел в срок, и часто под арестом оказывалось больше людей, чем могли вместить тюрьмы. Тогда полицейские отбирали группу заключенных — человек пятьдесят-шестьдесят — и помещали их в какой-нибудь сарай под усиленную охрану. Время от времени они хватали несколько первых попавшихся узников и уничтожали. Такие казни на языке полицейских назывались жутким словом «ликвидация». У меня в романе есть эпизод, где как раз и описывается подобная ситуация. Ну и кроме того, какой смысл давать работе имя лишь одного из главных героев — «Сотников»? Ведь основной драматический конфликт сюжета равным образом поделен между обоими героями — Рыбаком и Сотниковым. Если уж использовать в названии имя собственное, то их должно было быть два. Я понимаю, что Твардовский стремился таким образом успокоить цензоров, но все равно считаю заглавие «Сотников» неудачным, слабым. Но я не хочу уже ничего менять. Пусть остается так, как есть.
ЗГ: Ваши взаимоотношения с некоторыми бывшими коллегами по перу, которые в свое время выступали за либерализацию советской политики в сфере искусства, сегодня довольно сложны, не так ли? Я имею в виду отношения с Распутиным[476], Беловым[477], Проскуриным[478] и другими.
ВБ: Напротив, они предельно просты. В настоящее время эти люди — некоторые из них действительно когда-то были моими друзьями — занимаются тем, что порочат все, что я отстаиваю, и в то же время они восхваляют Лукашенко. С их точки зрения, он — единственный защитник истинных славянских ценностей. Они постоянно публикуют в белорусских и московских газетах статьи, в которых пишут, что белорусский президент — единственная опора славянства, в то время как Быков — предатель русского народа. Конечно, неприятно читать все это, но, с другой стороны, мне их жаль и больно за их слепоту. Поэтому, быть может, действительно мое разочарование в их действиях — не такое уж простое чувство.
ЗГ: А что вы скажете о белорусских писателях, таких как, например, Иван Шамякин?[479] Он, кажется, при любой власти в фаворе. Вообще-то, мне его жизнь в литературе напоминает жизнь Микояна в политике, который прослужил у коммунистических лидеров «от Ильича до Ильича».
ВБ: Да уж, это словно о нем. Шамякин был прославляем при Сталине и сейчас является первым писателем при дворе Лукашенко.
ЗГ: Будучи хамелеоном по натуре, он легко меняет цвета. Но его сердце остается прежним.
ВБ: Это правда: нам всем дано только одно сердце (улыбается).
* * *
ЗГ: Василь Владимирович, мы обсудили много тем, а вашего участия в политике практически не коснулись. А ведь вы активно участвовали в ней больше двух десятилетий. Сейчас вы стараетесь избегать этого вида деятельности. Можно спросить — почему?
ВБ: А почему я не в Беларуси, а здесь? Когда появилась надежда на положительные изменения на родине, я действительно старался поддержать эту надежду реальной работой. Я принимал участие в руководстве Народным фронтом, много писал, выступал на митингах и демонстрациях, которые могли помочь делу… А когда понял, что наш народ на этот момент предпочитает старый образ жизни, близкий к советскому, если не хуже, я решил остановиться. Стало невозможно и бессмысленно продолжать такого рода работу. Белорусское руководство отрезало все пути общения с народом, постаралось создать мне репутацию буквально преступника. Тогда я уехал за границу, чтобы продолжить писать. Может быть, таким образом я смогу быть полезным нашему народу. Время рассудит…
ЗГ: Оно уже сейчас все расставляет на свои места. Вы занимаете законное почетное место в белорусской истории и белорусской литературе.
ВБ: Я в этом не уверен. А если вы об известности, так ведь она в действительности не имеет значения. Я настроен продолжать писать, и это единственная моя цель в жизни.
ЗГ: Василь Владимирович, вы уж извините меня за патетику, но ведь и вправду многие русские читатели считают вас гордостью послевоенной литературы. И у вас великолепный русский литературный язык. Тем не менее вашим рабочим языком был всегда белорусский, и прежде вы никогда не думали менять его на русский. Может быть, сейчас, когда в Беларуси создалась для вас такая тяжелая ситуация, а в России больше читателей открыты вашему слову, вы бы подумали о том, чтобы переключиться на русский?
ВБ: Я никогда этого не сделаю. Конечно, мой русский вполне соответствует тому, чтобы на нем писать. Он улучшился благодаря моей переводческой практике. Но зачем мне это делать? Для чего? Я считал бы такое «переключение» чудовищным предательством по отношению к моему родному слову, и, конечно, в первую очередь к себе самому.
ЗГ: Вы были всегда терпимы к белорусским писателям, пишущим по-русски.
ВБ: Я и продолжаю думать так: у каждого белорусского писателя есть право на выбор языка: русский, еврейский, татарский или белорусский. Лично я выбрал себе право писать на своем родном, белорусском.