4. Современный этап в развитии русского моностиха

4.1. Начало: первые обращения к моностиху на рубеже 1950–60-х гг.

Новая страница в истории русского моностиха была открыта на рубеже 1950–1960-х гг. Для русской поэзии это было переломное время. В официальной советской литературе смерть Сталина и последовавший период «оттепели» создал новые возможности, предоставив несколько большую свободу художественного поиска по сравнению с 1930–50-ми гг.; в то же время ограниченность и неполнота этой свободы привели к началу формирования альтернативного субполя[319] неподцензурной литературы [Лосев 1995, Савицкий 2002, Долинин и Северюхин 2003]. Наконец, в литературе русского зарубежья в этот период на первые роли, тесня редеющий круг авторов старшего поколения, начали выходить представители «второй эмиграции» – литераторы, оказавшиеся за пределами СССР после завершения Второй мировой войны, а с ними в достаточно консервативную культурную среду стали проникать новые художественные идеи. И характерно, что в каждой из трех страт русской литературы середины XX века возникла своя отправная точка для развития моностиха.

По-видимому, хронологически наиболее ранним было обращение к моностиху в субполе неподцензурной литературы – в творчестве Леонида Виноградова (1936–2004). К сожалению, это обращение так и осталось не вполне документированным в силу причин, общих для поэзии самиздата: «то и дело сталкиваешься с ситуацией, когда рукопись оказывается чем-то вторичным по отношению к подлинному тексту, чем-то вроде нотной партитуры, причем, как правило, испорченной, поврежденной временем. ‹…› Многие тексты были сознательно или бессознательно ориентированы на звучание, на произнесение вслух, нередко они записывались спустя несколько лет после создания. Это связано с тем, что звучащее слово, в отличие от слова писаного, как бы неуловимо для механизма цензуры» [Кривулин 1997, 344].

Виноградов принадлежал к самой первой группе молодых ленинградских неподцензурных авторов, творчески активных начиная с 1954 г. (подробно см. [Лосев 1995]) и объединенных, помимо биографических обстоятельств, верой в незавершенность футуристического проекта и стремлением его напрямую продолжить [Павловец 2012, 154–156]; при этом первая его сравнительно представительная публикация относится к 1997 г., а первая книга – к 1999 г. Однако миниатюры Виноградова пользовались определенной известностью в литературных кругах, и, в частности, как об авторе моностихов публично вспоминали о нем в устных мемуарах начала 1990-х гг. поэты Евгений Рейн и Генрих Сапгир. Обратившись в 1995 г. за разъяснениями к самому Виноградову, мы получили от него несколько однострочных текстов, которые он сам датировал концом 1950-х:

Марусь, ты любишь Русь?

Пироман писал роман.

А зачем мне омнибус?

Наконец-то пришла неудача.

Три последних текста ни до, ни после не публиковались, первый же был ранее опубликован К.К. Кузьминским и Г.Л. Ковалёвым в антологии «У Голубой лагуны» [УГЛ 1980, 155] как двустишие и с разночтениями в пунктуации:

Марусь!

Ты любишь Русь?

Поскольку антология «У Голубой лагуны», как считается, в значительной мере состоит из текстов, воспроизведенных составителями по памяти (см. [Кривулин 1997, 344]), а в этом случае они еще и указывают в комментарии, что тексты Виноградова извлечены ими из эпиграфов (!) к стихотворениям Владимира Уфлянда и Глеба Горбовского, – постольку мы в статье 1996 г. расценили эту публикацию как текстологически недостоверную [Кузьмин 1996, 75]. Однако в своем первом авторском сборнике Леонид Виноградов воспроизвел этот текст в той же редакции, в какой он был дан Кузьминским и Ковалёвым ([Виноградов 1999a, 14]). И, пожалуй, эта редакция предпочтительней – по крайней мере, в риторическом аспекте: разрыв между двумя стихами соответствует паузе, требуемой для переключения внимания адресата в ответ на обращение; впрочем, из опубликованной позднее мемуарной книги Дмитрия Бобышева мы узнаём, что в однострочной версии этот текст также был знаком современникам: «Его моностихи держались на стилистическом абсурде, из которого сам собою рождался насмешливый смысл: “Марусь! Ты любишь Русь?”» [Бобышев 2003, 259]. Для нас, однако, в данном случае важнее сама ситуация графической неустойчивости текста, вообще характерная для Виноградова. Так, во второй книге Виноградова [Виноградов 1999b], вышедшей сразу вслед за первой, на стр. 19–22 помещены строки:

Трава и ветер.

Тургенев, сеттер.

Водка. Свитер.

Я и Питер.

В этом издании каждый текст размещен на отдельной полосе, ни один текст не озаглавлен, замещающие название знаки («звёздочки» – астериски и т. п.) отсутствуют, начало текста никак не выделено, – таким образом, читателю ничего не остается, кроме как интерпретировать эти строки как четыре самостоятельных моностиха. Однако в следующей книге Виноградова «Горизонтальные стихи» ([Виноградов 2001]), где, при аналогичном графическом решении всей книги, на каждой странице размещено по одному стиху, строка «Трава и ветер.» повторена 5 раз на стр. 23–27 (далее стих «Тургенев, сеттер.» на стр. 28), аналогично строка «Водка. Свитер.» дана трижды (стр. 29–31), после чего идет стих «Я и Питер.» (стр. 32). Такое решение книги делает маловероятным интерпретацию каждого стиха как самостоятельного текста, оставляя открытым вопрос о самостоятельности тех или иных фрагментов единого текста книги: в частности, нет возможности определить, представляют ли собой вышеприведенные строки два текста, в каждом из которых первый стих повторен несколько раз, или один текст с повтором стихов, спаянный ассонансом и противопоставлением лирического субъекта Тургеневу (как, предположим, современного маргинального в социальном отношении литератора – писателю-классику, принадлежащему к социальным верхам), или же весь текст книги надлежит интерпретировать как одно целое. И только следующее издание стихов Виноградова [Виноградов 2003], в котором каждый текст, помимо размещения на отдельной полосе, выделен буквицей, а кроме того – отражен в содержании (отсутствовавшем в предыдущих изданиях), снимает какую-либо неопределенность: в нем на стр. 45 и 24 соответственно напечатаны два двустишия:

Водка. Свитер.

Я и Питер.

и

Трава и ветер.

Тургенев, сеттер.

Такая публикационная история позволяет говорить о неустойчивости, вариативности графики текста как об элементе авторской стратегии.

В изданных на рубеже 1990–2000-х гг. книгах Виноградова есть еще три моностиха:

Улетаю или таю?

Андрею Сергееву

А я бываю ограничен?

[Виноградов 1999c, 32]

Тропинкаприлиплакботинку

[Виноградов 1999a, 22]

– в последнем случае с голофрастической записью (без межсловных пробелов), употребленной, однако, не ради семантических деформаций, как у Василия Каменского, а в чисто иконических целях ad hoc (ср.: «“Склеивание” слов может выполнять изобразительную функцию» [Зубова 2000, 304])[320]. Тексты не датированы, но по устному сообщению И.А. Ахметьева, работающего с архивом Виноградова, характер машинописи позволяет отнести их к достаточно раннему периоду творчества Виноградова, возможно – к тому же рубежу 1950–60-х гг.

Некоторые из моностихов Виноградова напоминают обсуждавшиеся выше тексты Даниила Хармса – и по приему (кольцевая рифма первого слова в стихе с последним), и по общему тяготению к авангардно-абсурдистской традиции. Непосредственное знакомство Виноградова с действительными или сомнительными моностихами Хармса не слишком вероятно, хотя какое-то соприкосновение молодых ленинградских авторов с неопубликованными текстами обериутов могло иметь место через живших тогда в Ленинграде Якова Друскина и Игоря Бахтерева[321]. Можно сказать, что миниатюры Виноградова по структуре ближе к «детским» произведениям Хармса, чем к «взрослым»: демонстрируемое эксплицитным приемом игровое начало может прочитываться в них как самодостаточное, но позволяет и попытки лирической, философской, социально-иронической дешифровки, при которой, скажем, текст

Улетаю или таю?

– будет прочитан как лирико-философское размышление о смерти, а в моностихе

Пироман писал роман.

– вскроется образное напряжение между страстью к огню и вкладыванием себя в такой «горючий» предмет, как рукопись.

В субполе официальной литературы первый всплеск внимания к моностиху в этот период связан с деятельностью Ильи Сельвинского, заведовавшего во второй половине 1950-х гг. кафедрой поэзии в Литературном институте имени Горького. На основе курса лекций Сельвинский выпустил в 1958 г. пособие для студентов «Стихия русского стиха» с пометкой «На правах рукописи», размноженное тиражом 350 экземпляров на стеклографе непосредственно в институте [Сельвинский 1958a]. В этом пособии страница посвящена моностиху – собственно, самой его возможности:

Стихотворение может состоять из одной-единственной строки:

Пляшут изящно они, лепокудрые дщери Зевеса.

Здесь поэт Л. Мей хотел выразить ощущение древнегреческой фрески. На такой же одной строке вошел в литературу молодой Валерий Брюсов.

О, закрой свои бледные ноги!

Что хотел выразить автор этим художественным произведением – не знаю, но та буря негодования, которую вызвала эта строка при своей публикации, сделала имя юному студенту, что, очевидно, от нее и требовалось.

Стихотворение в одну строку бывает очень уместным в юмористическом жанре:

Афоризм караимского философа Бабакай-Суддука:

Лучше недо-, чем пере-.

Но можно вложить в одну строку и большой, серьезный сюжет. Советский поэт А. Гатов создал такое эпическое произведение, назвав его – «Повесть»:

Он в зеркало смотрел, как в уголовный кодекс.

За этой строкой открывается глубокое содержание, вполне оправдывающее эту экстравагантную форму. Есть у Пабло Пикассо рисунки, в которых он одним росчерком, без всяких теней и ретуши, дает не только очертания человеческой фигуры, но и весь характер, всю жизненную дорогу своей натуры. Такие рисунки напоминает мне эта замечательная гатовская строчка. Она вполне закончена и не требует комментариев. Сравните с ней, допустим, любую строчку из любого стихотворения, ну хоть из пастернаковского: «Накрапывало, но не гнулись…» – и вы сразу же поймете всю композиционную природу строки Гатова [Сельвинский 1958a, 73–74].

Изложение Сельвинского содержит некоторые неточности (пунктуация в моностихе Брюсова привычно искажена, переведенный Львом Меем фрагмент Анакреона назван оригинальным стихотворением Мея) и передержки (начальная строка стихотворения Бориса Пастернака «Душная ночь», c которым предлагается сопоставить моностих Гатова, заканчивается анжамбаном, наводя на мысль о том, что автономному функционированию отдельного стиха мешает в первую очередь рассогласованность ритмического и синтаксического членения, – более продуктивным было бы сопоставление моностиха Гатова с таким стихом, который вопреки синтаксической завершенности не может претендовать на самодостаточность, – в этом же стихотворении Пастернака таков, например, стих «Селенье не ждало целенья…», поскольку содержащийся в нем образ не поддается дешифровке вне контекста всего стихотворения). Собственный ранний моностих (ср. стр. 161) Сельвинский приводит с пунктуационными разночтениями (ср. прим. 265 на стр. 162) и без указания авторства, как и другие цитаты из собственной поэзии в этой книге, но никак не выделенное графически название позволяет понять дело так, что автором текста в самом деле был реально существующий караимский философ[322].

Дискурс Сельвинского в этой его книге балансирует между литературоведением и эссеистикой, однако приведенный отрывок вполне можно понимать и как беглый набросок классификации возможных направлений в развитии моностиха: античная стилизация, авангардно-абсурдистская линия, юмор и лирико-философское направление[323].

Публикация Сельвинского осталась бы – по крайней мере, на первое время – достоянием студентов и преподавателей Литературного института, если бы ее обсуждение не вылилось на страницы более широкой печати: известный прозаик консервативного направления Иван Шевцов выступил с резкой критикой пособия Сельвинского, обвинив его в пропаганде формализма в поэзии: «И. Сельвинский вовсе игнорирует современную советскую поэзию, признаёт в ней лишь Б. Пастернака, С. Кирсанова, Л. Озерова, А. Гатова и себя, которых цитирует с величайшим наслаждением» [Шевцов 1958]. Отвечая на предъявленные обвинения, Сельвинский обратился, в частности, к примеру с моностихом: «Представим себе на минуту, что я послушаюсь Шевцова и откажусь от ссылки на неугодных ему поэтов. ‹…› Пример однострочного стихотворения, написанного в советское время одним-единственным поэтом – Гатовым, уйдет вместе с Гатовым!» [Сельвинский 1958b] Так после 20-летнего перерыва в открытой советской печати было заявлено о легитимности моностиха[324]. А четыре года спустя исправленное и дополненное пособие Сельвинского было издано уже массовым тиражом под названием «Студия стиха», и вышеприведенный текст о моностихе сохранился в новом издании с незначительной правкой (в частности, был полностью снят пассаж с иронической оценкой моностиха Брюсова, а также – видимо, с учетом критики Шевцова – указание на авторство той строки, с которой читателю предлагается сопоставить моностих Гатова) [Сельвинский 1962, 113–114].

В дальнейшем Сельвинский еще раз вернулся печатно к теме моностиха, вновь написав о поэте Гатове (см. прим. 270 на стр. 168), – но вернулся к этой теме и Шевцов, занимавшийся на рубеже 1950–60-х гг. наследием Сергеева-Ценского. В 1961 г. в составленном им томе Сергеева-Ценского был переиздан роман «Обреченные на гибель», в составе которого почти полностью воспроизводится книга Василиска Гнедова «Смерть искусству!», приписанная герою романа Хаджи (см. стр. 164–167); в послесловии к переизданию Шевцов писал: «Сергеев-Ценский силой своего таланта, уничтожающим беспощадным сарказмом нанес сокрушительный удар по формализму. ‹…› В четвертой главе психически ненормальный студент Аджи (sic! – Д.К.) читает свою “Поэму конца”, состоящую из тринадцати “песней”. ‹…› Да ведь это чистейший абстракционизм, которому, к счастью, не удалось утвердиться в литературе. Но зато он прорвался в живопись. ‹…› Ценский прямо говорит: формализм – искусство либо душевнобольных, либо шарлатанов и авантюристов» [Шевцов 1961, 621–622]. В своеобразных условиях «оттепельной», а затем и «застойной» советской культуры рекламно-пропагандистский потенциал такой антирекламы можно оценить как довольно существенный[325].

Наконец, в субполе литературы русской эмиграции в 1963 г. с беспрецедентной по масштабу публикацией, посвященной моностиху, выступил Владимир Марков (1920–2013) – поэт и литературовед, начинавший свои занятия литературой в Ленинградском университете под руководством Г.А. Гуковского и В.М. Жирмунского, в войну попавший в плен, а после войны оказавшийся в Западной Германии и в 1949 г. перебравшийся в США; к 1963 г. Марков уже был профессором русской литературы в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Эта публикация, помещенная в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути» [Марков 1963], состоит из собственных стихотворений Маркова – 33 моностихов[326] (Марков предпочитает пользоваться обозначением «однострок»), «Трактата об одностроке», наиболее ценного первой попыткой очертить историю моностиха в мировой поэзии, но содержащего также множество плодотворных соображений по теории и поэтике моностиха, и «Антологии одностроков», в которую включены 9 античных однострочных эпиграмм, один средневековый немецкий текст, 9 европейских текстов XX века и 22 русских моностиха: моностих Карамзина, державинская эпитафия Суворову, 8 текстов Брюсова, моностихи Вермеля[327], Бальмонта, Каменского, Бурлюка, Гатова, одна из поэм «Смерти искусству!» Гнедова, а также строка Евгения Шиллинга, которую мы разбирали на стр. 66, строка Даниила Хармса, о которой шла речь на стр. 175–176, и строка Александра Блока «Тайно себя уничтожить», по поводу которой Марков ссылается на запись в записной книжке Блока за 15 марта 1911 г., тут же приводя ее целиком: «Самые тайные мысли: “тайно себя уничтожить” (это строка). При всем том, что я здоров, свеж, крепок. Вино – нет, ничего» [Марков 1994, 355[328]; Блок 1930, 146], – С.И. Кормилов справедливо замечает по этому поводу, что пометка Блока «это строка» совершенно не означает «это моностих» [Кормилов 1991a, 288].

Из опубликованной О.А. Коростелёвым части эпистолярного архива Маркова видно, что о моностихах он спрашивал начиная с 1960 г. всех своих корреспондентов (в некоторых случаях знакомя их и со своими опытами в этой форме) – и получал, по большей части, малосодержательные ответы: «Однострочных стихотворений – не знаю. “О, закрой…” – не однострочное, а одна строчка, оставшаяся от карандаша цензора, которую В. Брюсов, в виде протеста, сохранил в своей книге (и она прогремела на всю Россию своей нелепостью…)» (Юрий Терапиано) [Коростелёв 2008, 312] – или: «Хочу пополнить Вашу коллекцию классическим (и притом таким певучим) одностроком: “Волга впадает в Каспийское море”. ‹…› В порядке “дружеского шаржа” отвечаю на Ваши одностроки тоже одностроком из разряда “пародий и поправок”: О, зарой свои бледные строки!» (Дмитрий Кленовский) [Коростелёв 2008, 197–198]. Впрочем, Ирине Одоевцевой моностихи Маркова понравились и «просто поразили своею точностью, глубиной и исчерпыванием темы» [Коростелёв 2008, 778], а Э.М. Райс разыскал для Маркова моностихи Эмманюэля Лошака и познакомил его с моностихами Иона Пиллата [Коростелёв 2008, 625, 640]. Значительный массив переписки Маркова, поступивший в РГАЛИ (ф. 1348) в 1997–2001 гг.[329], к настоящему времени не обработан и исследователям недоступен, – возможно, что в нем обнаружатся какие-то новые интересные подробности, проливающие свет на историю формирования марковского собрания моностихов – первого собрания в этом роде (возможно, что и в мире).

Марковский «Трактат об одностроке» так или иначе затрагивает самые разные аспекты поэтики моностиха и его бытования в культуре. В частности, намечены в нем и основные направления развития формы: «Прежде всего, это греко-римская эпитафия-эпиграмма (в России – Карамзин, Державин, частично Брюсов). Другой путь – пересаживание на европейскую почву ориентальных и иных экзотических форм (Вермель, однострок которого возник не без влияния японской танки). Для XX века особенно характерен романтический фрагмент, осложненный импрессионизмом (Бальмонт, Унгаретти). Наконец, возможен однострок, развившийся из пословицы (Мачадо), и странно, что именно на русской почве этого не произошло»[330] [Марков 1994, 346–347].

Собственные моностихи Маркова (хоть и получившего известность, прежде всего, в качестве исследователя русского футуризма, но в поэтическом творчестве автора скорее консервативного), в основном, не следуют направлениям, которые он сам выделил, – впрочем, к поэтике «романтического фрагмента»[331] можно, вероятно, отнести такие тексты, как

Печаль слетает с ласковых стволов.

или

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК