Глава 5 ИДЕОЛОГИЯ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ. СВЯЗЬ С БОГОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

ИДЕОЛОГИЯ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ. СВЯЗЬ С БОГОМ

Существует ли идеология эпохи Просвещения? Историография XIX века сделала эту идею популярной, романтическая историография ответила «да», и два наиболее квалифицированных ответа за последние 40 лет также были положительными. Это ответы Эрнста Кассирера и Поля Азара. Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы пытаться оспорить очевидное. И все-таки необходимы уточнения. Прежде всего, XVIII век нельзя смешивать с французским XVIII веком. Важное значение имеет периодизация: надо знать, что Англия опережает Францию на десять — пятнадцать лет, что Франция опережает развитие идей на остальном континенте и задает его ритм, что они очень быстро прокладывают себе дорогу в направлении северо-восточного протестантского угла, что Пруссия подхватывает эстафету, что среди континентальных стран Голландия живет скорее по английскому, чем по французскому времени, что Италия отвечает на французские призывы быстрее и лучше, чем Иберийский полуостров.

Но региональные различия заходят намного дальше. Это объясняется существованием в XVIII веке все более и более отчетливых хронотопов. Оставим Италию; помимо Вико (1668–1744), о ней мало что можно сказать, а Вико в стороне. Оставим Испанию. Она повторяет, толком не поняв.

Ее задача: усвоить, несмотря на инквизицию, свойственную французскому XVII веку смелость в духе Янсения и предкритики. Испанские интеллектуалы принадлежали к XVIII веку за счет просвещенного католицизма узкого круга элиты и прагматичности запоздалой ликвидации неграмотности. Мы видели, как латинская ученость бежит на север, чтобы погибнуть там, как загнанный волк. Лейбниц был латинским философом и полиглотом. Латинские корни Лейбница (родившегося в 1646 году) были глубже, чем у Декарта, который был на полвека старше, но уже Кант, родившийся в 1724 году, писал в основном по-немецки и думал по-немецки. Голландия Спинозы и Швеция Линнея держались до 1770 года, знаменующего победу немецкого языка на востоке от французской Европы. 1770 год: конец латинской Европы. После этой даты она — не более чем анекдот. Англия окончательно преодолевает этот барьер в начале XVIII века. Ньютон сделал это между 1686 и 1704 годом. Беркли (1685–1753) был, как и Локк, англоязычным философом. «De motu» («О движении», 1720), написанное в Лионе, — исключение. Итак, мы можем насчитать скорее три, нежели четыре, Европы, три культурных пространства, связывающих латынь, разбросанную там и сям латинскую ученость, этот пережиток, сжимающийся, как шагреневая кожа, с немецким. Европа эпохи Просвещения трехъязычна. Английский — непременно; французский — прежде всего; немецкий на третьем месте.

На этом уровне, конечно, уже не возникает искушения опираться на упрощенную французскую версию эпохи Просвещения. Возникает искушение более пагубное: свести эпоху Просвещения к напряженным отношениям внутри одной пары. Противоречия между Францией и Англией ощутимы: эмпиризм, сенсуализм, индукция, критический рационализм, систематика, дедукция, французская и английская мысль явно находят удовольствие во взаимном несходстве. Путешествие на континент — это путешествие во Францию; англомания становится нормой. Множественность сводится к двоичности. Есть Франция, Англия и безликий остальной мир. Можно быть либо французом, либо англичанином, либо гуроном. По обеим сторонам Ла-Манша, оси Просвещения, существует только одна разновидность иностранцев.

Между тем существует подлинная альтернатива: Aufklarung. Франко-английскую природу эпохи Просвещения можно усмотреть в самой противоположности установок и отправных точек; французская и английская траектории непрерывно то притягиваются, то отталкиваются. Франкоанглийская линия — самая богатая. И тем не менее она недостаточна. Английская мысль эпохи Просвещения — куда больше, чем просто оттенок. Чтобы стать полностью доступной пониманию, она должна была укорениться на одной из оконечностей протестантской Европы, в поворотной точке между Францией и Aufkliirung’ом. В таком случае французская мысль эпохи Просвещения выступает как передовой отряд по отношению ко всем остальным, которых она, однако, неспособна увлечь за собой. При таком понимании Просвещение уже нельзя считать антирелигиозным: оно приспосабливает и пересоздает. Поскольку немецкая философия избежала дилеммы «природа / мыслительная деятельность», именно ей предстояло разрешить противоречие и найти выход из тупика, в который угодили — каждая своим путем — Франция и Англия.

Итак, в истории идей есть хронология, периодизация и региональные различия. Для Франции и, в значительной мере, для Англии это 1680–1715,1715—1750,1750–1790 годы. 1680—1715-й — общеевропейский кризис. Шок, вызванный множителем. Последствия во всех областях: пространства, иных цивилизаций, времени, торжествующего механицизма.

1715–1750-й — фаза критики, нормой становится отрицание. Кризис сознания, выйдя за пределы узкого круга искателей идеала, охватывает всю элиту. Критический период продолжается во Франции дольше, чем в Англии, и принимает формы, неизвестные Aufklarung’y. 1750—1790-е: социальный сдвиг и возвращение к системности.

Разрушать легко, восстанавливать трудно. Новое Просвещение было озабочено метафизикой нравов, необходимостью создания этики, индивидуальной морали и морали гражданской. Руссо и Кант. Относительно этой франко-британской линии Aufklarung проявляется как запоздалая и своеобразная разновидность. Критическая фаза смикширована. Новая библейская герменевтика приобретает научную форму в университетских церковных рамках. Поворот происходит позже, но совершенно определенно между 1770 и 1780 годом; интеллектуальные ориентиры Европы смещаются от Парижа и Лондона в сторону Кёнигсберга, империя разделилась на части. Схема идеологии эпохи Просвещения неизбежно получается упрощенной. Вне ее остается основная масса людей. И все-таки реальный вес имеют именно идеи элиты.

Идеи эпохи Просвещения многим обязаны действию в период 1680-х годов множителя знаний, о котором много говорилось выше. Информация, накопленная во всех областях с 1630 по 1680 год, возможно, в пять раз превышает то, что было унаследовано от предшествующего времени. Темп постоянно возрастает. Около 1680 года эта реальность начинает осознаваться. В результате вспыхивает спор о древних и новых. Что может устоять перед силой убеждения «новых»? Успех механистической философии поистине чудесен. Начинаются попытки измерить различия между механистической моделью и прежней физикой, физикой качеств вещества, и степень превосходства первой над второй в различных аспектах. Прежняя наука имела то преимущество, что изъяснялась на языке, непосредственно восходящем к общепонятному языку, она представляла собой всего лишь объяснение a posteriori. Новая наука если еще пока и не в состоянии прямо влиять на ход вещей, то, по крайней мере, позволяет этот ход предвидеть. Вспомним рассуждения Бейля по поводу кометы 1680 года.

Этот успех способствует растущему доверию к эффективности рациональных моделей, касающихся природы вещей. Сфера таинственного, неподвластного законам природы, неумолимо сокращается. Да и существует ли область, неподвластная законам природы? Разумно было бы задаться таким вопросом. Поспешная экстраполяция прогресса, достигнутого в 1630—1680-е годы, по индукции ведет к отказу от этой гипотезы. Вспомним Монтескьё: «Законы… суть необходимые отношения, вытекающие из природы вещей; в этом смысле все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека. Те, которые говорят, что все видимые нами в мире явления произведены слепою судьбою, утверждают великую нелепость, так как что может быть нелепее слепой судьбы, создавшей разумные существа. Итак, есть первоначальный разум; законы же — это отношения, существующие между ним и различными существами, и взаимные отношения этих различных существ. Бог относится к миру как создатель и охранитель; он творит по тем же законам, по которым охраняет; он действует по этим законам, потому что знает их; он знает их, потому что создал их, и он создал их, потому что они соответствуют его мудрости и могуществу».

«Таким образом, дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов. Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил, так как без них не было бы и самого мира».

Манифест эпохи Просвещения? Он утверждает всеобщую постижимость. Мир и его первопричина, Бог (Бог или Природа порождающая), полностью умопостигаемы. Человек воспринимает лишь ничтожную их часть. Тайна сохраняется как нечто временно или окончательно неустранимое в силу различия — не в сути, а в масштабе — между разумностью мира и ее слабым отражением, человеческим разумом. «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его» (Бытие 1:27); с этой точки зрения различие не в сути, но лишь в размерах. Законы, которые мы открываем, верны, как, например, закон тяготения г-на Ньютона, но это законы частичные. Это утверждение есть акт веры, напоминающий пари Паскаля. Первое поколение философов-механицистов формулировало его чуть менее явно. Без исходного допущения о постижимости, то есть о сводимости природы к законам разума, любая попытка механистического освоения мира обречена на провал. В эпоху 1630-х годов Бог, Открывающий себя посредством Писания и Церкви, был для строителей механистической вселенной залогом порядка. Согласно Монтескьё, залог порядка сохраняется, но — иной: «…Дело творения, кажущееся актом произвола, предполагает ряд правил, столь же неизбежных, как рок атеистов <…> Законы… есть и у божества… Было бы нелепо думать, что творец мог бы управлять миром и помимо этих правил…». Залог порядка по Монтескьё ближе к Natura naturans Спинозы, чем к Богу Книги Исхода, который определяет себя посредством онтологической связи: «Я есмь Сущий…», но прежде всего — посредством личностной связи, которую Он устанавливает между собой и человеком: «Я Бог отца твоего… Я увидел страдание народа Моего…». Залог порядка по Монтескьё безразличен и, несомненно, «безличен», но это второстепенно. Главный тезис Просвещения — закономерность и постижимость. Он не противоречит сути Откровения, которому он оставляет место лишь в душевных глубинах. Что, возможно, служит средством восстановить его содержание и очистить его.

Парадоксальным образом, тезис о всеобщей постижимости на практике ведет к агностицизму, к некоторому отступлению. Умножение познания выявляет одновременно убедительность гипотезы и различие между содержащим и содержимым. Истина может быть достигнута лишь частично, фрагментами, не посредством всеобъемлющего озарения, но лишь путем медленного, шаг за шагом, освоения природной сферы. По той же причине во второй фазе механистическая философия приходит к скептицизму относительно возможности связать всю целостность природы и мыслительной деятельности благодаря единому общему объяснению. Умножение познания, демонстрируя эффективный способ достичь частичного приближения к реальности, создавая понятие феномена, подталкивает натурфилософию к феноменологии: следовательно, оно ведет к скептицизму в отношении систем, сама смена которых свидетельствует об их бесполезности; около 1680 года, а затем в 1710–1720 годах оно ведет к двойственной позиции. С одной стороны, упоение sapere aude[73]. Сопротивление бесполезно. Все никогда не будет постигнуто, но все может быть постигнуто. В начале — вопрос выбора… В конце — вопрос времени. Но всякий другой поиск истины тщетен. Лук нельзя ухватить за тетиву. Метод механистической философии, упорядочивающий все видимое в соответствии с логикой математических моделей, — это тетива. Другие пути удаляют от истины и сбивают с толку. Из этого с большей или меньшей необходимостью вытекает ряд следствий.

Постижимо все, даже связь с бытием… Так остается ли место для религии? Следует ли сделать оговорку относительно Божественного Откровения? Имеет ли Бог право на личную связь с человеком, а человек — на личную связь с Богом, которая бы, не исключая закона, выходила за пределы закона? «Он действует по этим законам… потому что они соответствуют его мудрости и могуществу». Не только наш мир, но и, если процитировать Лейбница, все возможные миры могут, говорит нам Монтескьё, продолжать существовать лишь за счет незыблемых правил. Монтескьё запрещает Богу устанавливать личную связь, утверждаемую Библией: «Я Бог отца твоего… Я назвал тебя по имени твоему».

Выбор возможен, но не необходим. Aufklarung, полностью приняв идею закономерности, отказался от него. Когда Монтескьё запретил Богу устанавливать личную связь, выходящую за пределы всеобщих связей, он лично углубился в тайники души. Христианская Европа эпохи Просвещения свидетельствует, что в рамках механистической философии речь идет о возможном, а не о необходимом. Вспомним Лейбница. Вспомним Мальбранша, примиряющего закономерность и индивидуальность: закон для него — это порядок, закон проистекает из необходимости, которая есть Бог. Так было уже начиная с 1678 года. Действительно, в «Поисках истины» (Робине) мы читаем: «В том, что Бог не всегда действует самыми простыми способами, есть противоречие… Бог не может использовать больше воли, чем необходимо ему для осуществления его замыслов, а следовательно, Бог всегда действует самыми простыми способами относительно своих замыслов». В механистической философии закономерность первоначально была интуитивным допущением, вытекающим из потребности в порядке, соотносившейся с Богом, но ставшей предметом опыта: она является следствием сферы механистического исследования, организованного как эпистемологическое пространство знания. Эта идея закономерности, вызванная к жизни множителем, может быть помещена вне и над primum movens. Такова была точка зрения Монтескьё. Именно поэтому его Бог так схож с Богом Спинозы. Он связан извне. Бог — это холодная закономерность. Бог — не что иное, как Натура порождающая: Дидро пришел к этому тезису разными путями. Но закономерность может пониматься и как часть божественной воли. Это, каждый по-своему, доказывали Лейбниц и Мальбранш.

К моменту, когда наметились первые трудности, около 1730 года, множитель окружающего мира пришел на выручку множителю знаний благодаря осознанию прогресса в области вещей. Увеличение сферы действия законов, достигнутые успехи за счет компенсации ввели в практику редукцию. Время приобрело значимость. К нему обращаются ожидания, затем они становятся надеждой; наступает редукция эсхатологии в эпоху Просвещения. Существует соблазн переноса. Немецкий и, в меньшей степени, английский опыт свидетельствует, что этого соблазна можно избежать.

В действительности Просвещение требует нового равновесия на основе нового багажа знаний. Адаптация к новой реальности зависит от богословской традиции. Она происходит совершенно по-разному в разных провинциях. Там, где она опирается на мощный схоластический фундамент (случай католической Европы), обретение равновесия проходит сложнее. Оспаривая философские основы богословских построений, Просвещение, кажется, ставит под сомнение содержание Откровения. За счет большей независимости своих богословских построений от философской опоры протестантская Европа лучше держит удар — по крайней мере внешне и на первых порах. Уменьшение роли религии во внутренней жизни человека проходит здесь легче, не столь драматически. Этим обусловлено появление на севере начиная с 1770— 1780-х годов плеяды великих мистиков.

Активизация множителя имеет и другие, более глубокие следствия: если не конец, то большую сложность создания систем. Помимо Мальбранша и Лейбница остается Вольф. Действительно, Декарт, Спиноза, Мальбранш и Лейбниц предложили последние великие рационалистические системы. Вплоть до Канта, извлекшего уроки из неудач. Спустя шестьдесят лет после Лейбница, Кант ставит крест на долгой истории идей. После него больше не будет онтологии. Онтология ускользает от человека. Это тщетная деятельность. Одновременно критический рационализм рационально обосновывает закономерность внутреннего мира человека, личной связи с Богом, возможность, если не неизбежность Откровения. В концепции Канта остается место для религиозной деятельности, всеобщий и скромный кантианский рационализм полностью уступает свою область христианству, отвергая лишь второстепенное: соотнесенность с Богом в порядке спасения. Кантианский рационализм принимает — лучше было бы сказать, предполагает — пиетистскую концепцию религии.

Но Кант появляется в заключительном акте драмы: разрыв философского дискурса — в натурфилософии и в философии мышления. Этот скрытый раскол наметился еще в XVII веке.

С успехами механицизма познание природы перестало быть философским в общепринятом смысле этого слова: оно уступило место механистической философии, которая перенесла центр тяжести с сущности на внешние признаки. Натурфилософия более не могла претендовать на всеобщность объяснения: ее движение вперед могло быть только историческим. Об этом говорит «Опыт о нравах»: познание неизменно нуждается в исторической составляющей. Именно она — human progress[74]. «Человеческий разум прогрессирует очень и очень медленно; нам, современным нациям, потребовалось десять — двенадцать столетий, чтобы хоть немного выучиться геометрии…» («Заметки об истории»). Так много времени — и немного геометрии. Вольтер открыл длительность, о которой раньше не подозревали; ее восстанавливает множитель мавристской историографии, и не абстрактно, а целиком заполненную исторической реальностью, чтобы прийти к истинному знанию, которое являет собой немного геометрии. Великая систематика, извлеченная из сцепления ясных идей, должна уступить место возводимой шаг за шагом механистической конструкции. Даже когда в механистической натурфилософии происходит переворот благодаря невероятной интуиции, гениальной интуиции Ньютона, требуется целый век подтверждений и путешествие из Лапландии в Перу с визиром перед глазами и тригонометрическими инструментами за спиной, чтобы измерять. В эпоху Просвещения натурфилософия отделяется от философии; она превращается в науку, название которой, начиная с результатов; накопленных множителем в период 1770-х годов, употребляется только во множественном числе.

Подобным образом Просвещение дает козыри в руки тем, кто представляет собой лишь карикатуру на идеи XVIII столетия. Так, вульгарный материализм — лишь чужеродный нарост. Ни Гельвеций, ни Гольбах, ни Ламетри: первый издал сочинение «Об уме» (Амстердам — Париж, 1758); неистощимый барон Гольбах (Поль Анри Дитрих) — «Систему природы, или О законах мира физического и мира духовного» (Лондон, 1770, в 2 тт.): нудный вульгарный перечень антирелигиозных памфлетов; толстяк Ламетри, умерший от апоплексии, врач по образованию и шут прусского короля по положению, — несколько книг, одна из которых замечательна более всего своим названием — «Человек-машина». Как хорошо показал Кассирер, эти грубые систематики не имели ничего общего с духом Просвещения: не были ли они самым пагубным из отрицаний механистической философии? Их механицизм был чисто интуитивным, он отворачивался от математики. В случае Ламетри — больше науки, больше морали, больше усилий и, в конечном счете, больше языка. Но прежде всего вульгарный материализм был возвращением к онтологии, тогда как великое завоевание XVIII века состоит в постепенной феноменологической трансформации знания. Жюльен Оффре (у Ламетри) воображает себе человека по образцу собаки Мальбранша. Кроме того, вульгарный материализм подрывал поспешным доведением до предела две основы идеологии Просвещения: мораль и познание. Мораль, предмет заботы XVIII века: новая мысль притязает на организацию политического пространства и социальных отношений, которые принадлежали к традиционному порядку; при этом одна из партий требует устранить Церкви; таким образом, мораль превращается в метафизику нравов. До того дня, когда Кант предложил основывать то, что отныне занимает место онтологии, на интуитивном представлении о морали. В завершение эволюции, начатой cogito, критическая философия полтора столетия спустя заменяет Cogito, ergo sum категорическим императивом. Моральное поведение человека есть столь же непреложное и столь же важное понятие, что и мыслящий субъект.

В эпоху Просвещения онтология уступает место метафизике мыслительной деятельности: философия Просвещения пытается со связанными ногами следовать за Лейбницем и возвращается к Декарту. Декарт перевернул традиционный строй философии, сделав основанием для надежности физики познание Бога и самого себя. Его метафизика — это теория познания. Лейбниц попытался вернуться на уровень здравого смысла. Математик, как и Декарт, и в большей степени, нежели Спиноза и Мальбранш, он, подобно им, был механицистом. Но этот математик вернулся к логике Аристотеля, этот механицист реабилитировал субстанциональные формы. Споря с Декартом, Лейбниц говорил: «Вопрос о происхождении наших идей не является первичным для философии, и необходим очень серьезный прогресс, чтобы разрешить его по-настоящему». Но умножение знаний и прогресс механистической философии оказались сильнее этой мудрости. Пятикратное увеличение общего количества информации с 1630 по 1680 год, по меньшей мере десятикратное — с 1680 по 1780-й. Ничто не в силах противиться этой реальности. Философское размышление оказывается лицом к лицу с ключевой проблемой. Чтобы удовлетворить потребности знания, растущего в геометрической прогрессии, необходимо построить адекватную теорию познания. С одной стороны, потому, что это — главное дело XVIII столетия, но также и потому, что познание, ради которого XVIII век пожертвовал всем, вызывало у эпохи Просвещения тревогу. Именно на уровне этого главного аспекта человеческой деятельности XVIII век нуждался в чувстве уверенности.

Следовало начинать с влияния множителя на то, что все-таки было идеологией эпохи Просвещения. Слишком абстрактно. Тогда перейдем к существам и произведениям. Обратимся к классикам литературной учености: Морне и Азару. «Интеллектуальные истоки Французской революции» остаются полезной книгой. Морне интуитивно работал в русле квантитативной литературной истории, основанной на повторяющихся темах и, наряду с великими, уделяющей большое место minores (авторам второго ряда). Он исходил — будучи наверняка убежден в обратном — из карикатуры: «Идеал католицизма и абсолютизма». Но карикатура, даже грубая, непременно отражает частицу реальности. «…Человек был создан Богом, чтобы повиноваться Богу». Морне не знал о Чистой Любви. «Воля Бога передается ему через посредников, которых он не должен обсуждать, которым он не имеет права противиться… Итак, человек должен руководствоваться лишь одной мыслью: обрести жизнь вечную…» (Обрести благодать!). Но эта схема вызывает сопротивление разума и инстинкта. Отсюда сомнения в картезианской парадигме, то есть в заранее принятом разграничении между сферой эмпирического рационального знания, с одной стороны, и сферой Откровения — с другой. Кризис европейского сознания, как пишет Поль Азар, шок 80-х, сказали бы мы, вызванный механистическим и историческим «множителем» познания. Вслед за Полем Азаром (1935) можно говорить о новом историческом измерении: коллективной психологии. Какие «огромные перемены в психологии», какие контрасты, какие внезапные переходы всего за двадцать пять лет: «От стабильности к движению… От древнего к новому… От юга к северу… Инакомыслие… Пьер Бейль». С 1680 по 1715 год как бы заранее сложилась вкратце вся тонкая игра идей XVIII века. Во главе похода против традиционных верований — рационалисты, старинный род, плетущийся, как мы отныне знаем, в хвосте старинного аверроизма. Ведь христианство отвергали всегда. Но только старые рационалисты всех времен, родные братья и сестры «Ученых либертинов» Рене Пинтара, в 1670—1680-е годы нашли себе новых союзников и дополнительные причины оспаривать широкое общественное согласие, которое пока что еще вело к принятию на короткое время христианской доктрины. Ван Дал, Беккер и «отрицание [мы бы сказали: непонимание] чуда, Ришар Симон и экзегеза, Боссюэ и его битвы, Лейбниц и провал церковной унии»; на фоне этого отрицания Азар уже намечает два пути XVIII века: эмпиризм Локка, деизм и естественную религию, естественное право, общественную мораль, счастье на земле, отчетливую редукцию эсхатологии — первоначально в Англии и, в течение более длительного времени, во Франции, науку и прогресс. А кроме того, подспудно уже формируются те требующие богатого воображения и чувствования ценности, которые, зародившись на севере, во множестве вернутся и восторжествуют повсюду, когда чувствительный Жан-Жак начнет вытеснять короля Вольтера. Вот, согласно Азару, красочность жизни, смех и слезы, инстинкт, беспокойство и чувства, а потом — тот пыл, который, от мадам де Гюйон и компьенских кармелиток до немецких пиетистов, доказывает, что Святой Дух по-прежнему изо дня в день созывает избранных в ожидании Второго Пришествия — что при Нероне, что при Вольтере.

1680–1715-й: генеральная репетиция. 1715-й: после периода напряженности XVIII век — в 1690 году в Англии, в 1713–1715 годах во Франции — вступает в период универсальной критики. Травестированный Телемак, осмеянная «Илиада», персы Монтескьё, китаец Голдсмита, а в 1726 году — Свифт со своим «Гулливером». «Асмодей освободился… он заходил в церкви, чтобы осведомиться о символе веры прихожан… он больше не изъяснялся с тяжеловесностью… и унылой жестокостью Пьера Бейля, он паясничал и резвился, этот демон-насмешник» (П. Азар). Но юмор Свифта был мрачен, что соответствовало его чрезмерному пристрастию к джину.

В то же самое время — под влиянием редукции эсхатологических ожиданий и множителя окружающего мира — чувство счастья. Призыв Попа: «Oh Happiness! Our Being’s End and Aim! Good. Pleasure. Ease. Content! Wate’er thy Name!» («О счастье! Наша цель и наш предел…»[75]) — был услышан: во Франции свидетелем тому Мози. Джефферсон увековечил его в тексте Декларации независимости. Сами христиане вынуждены покориться, и апологетика обращается к теме счастья. «В эту смесь необходимо было добавить здоровье». Улучшение здоровья и рост продолжительности жизни стали заметны в upper middle class с самого начала XVIII века: «вместо молитв о благоприятном течении болезни — меры предосторожности, чтобы не допустить ее появления…». Превосходные прозаические рецепты, в первую очередь — от маркиза д’Аржана, торговца педагогическими банальностями, сделавшего себе состояние: тридцать с лишним томов плюс романы. «„Еврейские письма” выдержали не меньше 10 изданий, „Каббалистические письма” — 7, „Философия здравого смысла” — 13, „Китайские письма” — 8, и это не считая полного собрания сочинений в 23 томах (1768)».

В еще большей мере, чем счастье, знаком сплочения служит разум. Разум, который отказывается от онтологии и одновременно прячется в убежище сомнения. «Пирронизм, вечный враг, проистекал из непомерного честолюбия… Благодаря сдержанности, которая есть не что иное, как мудрость, пирронизм был побежден». В 1784 году Кант предложил лучшую формулировку: sapere aude. Aufklarung — это потребность в рациональной мысли и ее утвержденная автономия, но немецкий рационализм редко выходил за пределы очень либерального протестантизма. Властитель дум Германии в период междуцарствия от Лейбница до Канта, Христиан Вольф, — образец просвещенного христианина, который доходит до крайних пределов либерализма, ни на секунду не забывая о сути Откровения. Инцидент, жертвой которого он стал в 1721 году, доказывает, насколько глубоко укоренившейся и придирчивой оставалась в XVIII веке немецкая религиозность. Но за пределами Германии повсюду, где обнаруживаются либералы и пиетисты, против христианского Бога выдвигаются обвинения. Трудно вообразить, до чего могут дойти проявления долго сдерживаемой ненависти. Со времен Гольбаха и вплоть до дехристианизаторов 1793–1794 годов во Франции были больные смертью Бога, горстка врагов Иисуса Христа. В значительном числе они вербовались из эмигрантов с Востока. Самые показательные примеры — одновременно самые ранние: Пьетро Джанноне (1676–1748), Иоганн Христиан Эдельман, из лютеранской семьи, родившийся в 1698 году и доживший до середины века — его «Gottlichkeit der Vernunft» («Божественность разума») датируется 1741 годом, — а также кюре Мелье из Этрепиньи в Шампани.

Мелье родился в 1664 году в арденнской семье зажиточных крестьян. Местный священник научил его читать и взял на себя заботу о его обучении. Рукоположенный в сан, обеспечивавший неплохой церковный доход в 100 ливров, 7 января 1689 года он принял приход в Этрепиньи. 1689— 1729-й: жизнь без всяких событий. Этот заурядный человек, этот плебей оставил после себя поистине поразительное руководство по ненависти, настоянной на долгой скучной жизни, насквозь пропитанной обманом. Мелье потерял веру, но он и не думал о том, чтобы потерять место, не хотел идти на риск. За сорок лет он окончил свое мщение, догматику наоборот и политический катехизис наизнанку, дух которого заставляет вспомнить об антиэтике, антидогматике и антиобрядах крестьян-колдунов XVI–XVII веков: он желал, «чтобы все сильные и знатные мира сего были повешены и удавлены кишками священников». С этими добрыми словами человеколюбивый пастор обращается к Бруту и Кассию (он получил кое-какое классическое образование), от всей души призывает Жаков Клеманов и Равальяков будущего. Случай Мелье интересен постольку, поскольку Вольтер, Гельвеций и Гольбах неустанно прославляли его как героя и своего предшественника.

Еще более активно, чем христианского бога, влиятельные литературные фигуры того времени отрицали Откровение: практический эффект умножения знаний в эпоху механицизма. В сознании многих людей рациональное обретение знания наложилось на христианское представление о знании, данном в Откровении. Отказ от личного Откровения был символом новой веры. Исступление, с которым первая половина XVIII века нападала на религию, было поистине религиозным: ведь новые идеи вписывались в мыслительные структуры, унаследованные от христианского времени, так что происходило своего рода замещение.

Эти нападки провоцировали апологетическую реакцию, принимавшую различные формы и разновидности, но обычно неэффективную. Оставим в стороне Испанию. В Португалии за несколько лет до Помбала, 18 октября 1738 года, состоялась казнь некоего еретика; после Помбала, в 1778-м, Франсишку Мануэль ду Насименту, не веривший в потоп и в первородный грех, был отправлен в тюрьму и спасся от своих судей лишь благодаря побегу. В Орбеке в начале эпохи регентства была сожжена закоренелая ведьма, но это исключительный случай, и наличие у членов руанского парламента религиозных мотивов остается недоказанным. Речь идет о приговоре, вынесенном в маленьком регионе, власти которого были обеспокоены уровнем преступности среди крестьян. Тоскана либеральна, Рим и Неаполь суровы. В Берлине на религиозную тему можно говорить что угодно при единственном условии — не касаться государства. В том, что касается философии, апологетика старается идти в ногу с веком. «В 1757 году по Парижу начинает распространяться „История какуаков”». На 48-м градусе южной широты, шутливо уверяет Моро, недавно было открыто племя еще более неизвестное, чем даже караибы, со странными и понятными обычаями: «Если верить какуакам, они происходят от тех самых титанов, которые пытались вскарабкаться на небо. Какуаки изучают природу в ее целости, но они никогда не возводят храмов в ее честь, потому что это было бы похоже на культ, титаны же заповедали им, что следует знать, а не почитать…». Антифилософский памфлет Жакоба Никола Моро был полон забавных эскапад, так что господа из «Энциклопедии» обиделись и пожаловались властям. Какуаки смешны, но поверхностны. В Англии защищаются лучше. «The Trial of the Witnesses of the Resurrection of Jesus» («Оценка свидетельств о воскресении Христа») англиканского епископа Шерлока, вышедшая в Лондоне в 1729 году, бьет сильно и в цель. Беркли бросает в бой «On the minute Philosopher: in Seven Dialogues containing an Apology for the Christian religion against these who are called Freethinkers» («Мелкий философ: в семи диалогах, содержащих апологию христианской религии против тех, кого называют свободомыслящими»).

В рядах апологетов выделяются два человека: Уорбертон, епископ Глочестерский, автор «Alliance between Church and State» («Союза между церковью и государством», 1736) и хитроумной «Divine legation of Moses» («Божественной миссии Моисея», 1738). «Можно спорить, — замечает Азар, — были ли силлогизмы Уорбертона убедительными, но то, что они были действенными, доказывают многочисленные ответные реплики Вольтера». Джозеф Батлер, воспитанный в традициях сектантства, но впоследствии ставший англиканским епископом, разделял взгляды Локка; его апология основывалась на эмпиризме, что и объясняет ее огромный успех. Батлер проявляет гибкость, временами он уступает, порой переходит в контратаку. Совершенство «Analogy of Religion Natural and Revealed to the Constitution and Course of Nature» («Аналогия религии, естественной и Откровения, с устройством и движением природы», 1736) обусловлено приобретенной привычкой к полемике без обращения к светским властям. В католических странах сопротивление было парализовано спорами вокруг янсенизма и катастрофой, постигшей Общество Иисуса. Катастрофа разразилась в 1757 году в Португалии, в 1764-м за ней последовала Франция. К 1773 году иезуиты, изгнанные из всей католической Европы, не могли найти убежища практически нигде, кроме как при дворах Фридриха II и Екатерины. Папа уступает. Двадцать первого июля 1773 года буллой «Dominus ас Redemptor» («Господь и Искупитель») Общество официально распущено.

Глядя на образовавшуюся таким образом пустоту, партия философов предлагает: вполне достаточно естественная религия, морали, Высшего существа, культ больше не нужен. Но сколько оттенков… Локк, убежденный в истинности Евангелия, благодаря своему эмпирическому агностицизму обнаружил брешь, которой раньше уже воспользовался Мильтон. Локку ни к чему была двойственность материи; он вновь открыл дело о душе, некогда расследовавшееся Помпонацци, или, точнее, его эмпирический агностицизм увел его в сторону от этой бесполезной для него проблемы. В «Ап Essay Concerning Human Understanding» есть фраза, оставшаяся почти незамеченной в Англии. Вот это место в переводе Коста: «Мы можем думать о материи и о мысли; но, возможно, мы никогда не сможем узнать, мыслит материальное существо или нет, из-за того, что мы не в силах установить, дал ли Бог некоторым упорядоченным скоплениям материи, как Он их видит, способность воспринимать и мыслить; или же Он прибавил и присоединил к упорядоченной таким образом материи некую нематериальную мыслящую субстанцию…»

Вольтер вывернул эту фразу наизнанку, вцепился в нее и, извратив, сделал своим боевым оружием на всю жизнь. Поистине, в католической стране, на фоне схоластической традиции и картезианских дополнений, бессмертие души важнее Слова Божия. Для Локка иерархия факторов была другой. Это хорошо заметно в тринадцатом философском письме, которое переносит сражение в область души. Пусть оно и отличается определенной сдержанностью, хорошо видно, что мысль Вольтера здесь далека от мысли Локка. Между тем именно вольтеровский, а не настоящий Локк был воспринят везде на континенте. Вольтер более ста раз обращался к этому ключевому для него пункту. В письме к Ла Кондамину от 22 июня 1734 года он высказывается недвусмысленно: «Мое письмо о Локке сводится исключительно к следующему: человеческий разум не в состоянии показать, что для Бога было бы невозможно добавить мысль к материи. Это утверждение, как я думаю, столь же верно, как и следующее: треугольники, имеющие одинаковое основание и одинаковую высоту, равны». Поскольку дело происходит во Франции, письмо начинается с антикартезианского выпада: «Наш Декарт, который был рожден не только для того, чтобы выявлять ошибки древних, но и для того, чтобы заменять их своими… воображает, что душа попадает в тело уже со всеми метафизическими понятиями… имея все абстрактные идеи, наконец, начиненная превосходными знаниями, которые она, к несчастью, забывает в момент выхода из материнского лона».

Вольтер нанес тяжелейший удар по естественной религии, подталкиваемый под левую руку радикальным крылом «Энциклопедии». Нет уверенности, что он достаточно рано осознал свою тактическую ошибку. Не стоит нестись очертя голову. Жан Эрар считает возможным говорить о полной перемене взглядов Вольтера на основании дела об атеизме китайских мудрецов. Склоняясь около 1730 года к бесплодному деизму, в период работы над «Философским словарем» Вольтер, как кажется, перешел к более отчетливому теизму (перемена термина показательна). Это своего рода обращение можно датировать 1751 годом. Оно стало реакцией на компрометирующую деятельность левого крыла. В то же время оно не было лишено и социальной мотивации. По сравнению с кредо деиста кредо теиста одновременно и более содержательно, и более отчетливо. В статье 1765 года, перепечатанной в «Философском словаре», Вольтер позднейшего образца дал определение теиста, которое приобретает значение почти что символ веры: «Теист — человек, твердо убежденный в существовании Высшего мыслящего существа, которое создало всех пресмыкающихся, прозябающих, чувствующих и размышляющих существ, которое продолжает их роды, без жестокости наказывает их за преступления и великодушно вознаграждает за добрые дела… Теист не знает, каким способом Бог наказывает и отличает, как он прощает, — ведь он не настолько дерзок, чтобы льстить себе мыслью, будто он знает, как действует Бог; но он знает, что Бог действует и что он справедлив. Трудности, связанные с Провидением, не в силах поколебать его веру, потому что эти трудности незначительны и не имеют доказательств; он вверяет себя Провидению, хотя ему заметны лишь некоторые его следствия и некоторые внешние проявления, и, судя о вещах, которых он не видит, на основании вещей, которые он видит, он полагает, что воля Провидения распространяется на все земли и на все века».

Нужна ли классификация французской элиты? Оставим атеизм финансовым воротилам, деизм — верхушке крупной буржуазии, а теизм — upper middle class’y. Заслуга придания естественной религии эмоционального содержания принадлежит Руссо. И хотя духовный маршрут савойского викария был столь же сугубо индивидуальным, что и воспитание, полученное Эмилем, это был маршрут дальнего следования. На самом деле заслуги Руссо в этом почти не было. Он вернулся к женевской религии, к кальвинизму, реформированному в духе рационалистического ультралиберализма, но спасенного the light within[76] двойного вдохновения. Реакция мадам де Бомон была, безусловно, несправедливой, но вполне ясной. Именно в этой форме естественная религия представляла реальную опасность для церкви по отношению уже не к узкому кругу элиты, но к 30–40 % умеющих читать. По крайней мере именно пастырское послание легло в основу подлинного шедевра — письма «Ж.-Ж. Руссо, гражданина Женевы, Кристофу де Бомону, архиепископу Парижскому». Источник исповедания веры, составляющего центральный эпизод «Эмиля» (1762), обнаруживается в шестой «Прогулке одинокого мечтателя». Мадам д’Эпине в своих воспоминаниях рассказывает о выходке, впоследствии ставшей знаменитой: «А вот я, господа, верю в Бога… Если вы скажете еще хоть слово, я ухожу». Помимо Женевы, влияние Руссо распространилось на Англию. Деизм Болингброка и Попа отличается пылкостью, не свойственной теизму Вольтера: «Nature and truth are the same everywhere, and reason shows them everywhere alike» («Природа и истина везде одни и те же, и разум показывает их повсюду одинаковыми»). Первое послание из «Essay on Man» («Опыта о человеке») появилось в феврале 1733 года. Четвертое послание, на этот раз подписанное именем Попа, — в январе 1734-го. Успех «Опыта о человеке» был поистине фантастическим. Его влияние сходно с влиянием «Эмиля» после 1762 года Руссо знал Попа, он цитировал Ньювентейта. Многократно перерабатывавшееся перед тем, как быть опубликованным, исповедание веры, первоначально сохранявшее равновесие между философией и благочестием, в конечном итоге стало манифестом расширенного христианства, либерального христианства Aufklarung`а, отправной точкой идеалистической, социальной, гуманистической и моральной религиозности, ведущей по меньшей мере к Толстому.

Следовать религии своей страны в той мере, в какой она не противоречит морали, которую Бог вложил в человеческое сердце. Я — моральное существо, следовательно, я существую: эта максима незаметно приходит на смену декартовскому cogito. «Я обращался за советом к философам… все они показались мне гордецами и твердолобыми догматиками, несмотря на их так называемый скептицизм… Тогда я нашел другого проводника, сказав себе: обратимся к внутреннему свету [the light within квакеров, первый, неоформленный набросок категорического императива, этого рационалистического воплощения немецкого пиетизма], с ним я буду заблуждаться меньше, чем заблуждаются они, или, по крайней мере, моя ошибка будет моей собственной…» Такая манера выражаться и чувствовать восходит к кальвинизму, о чем свидетельствует следующий пассаж: «Я также заверяю вас, что меня поражает величественность Писания… святость Евангелия говорит в моем сердце. Посмотрите на книги философов со всей их напыщенностью: сколь же ничтожны они перед ним. Возможно ли, чтобы книга одновременно столь возвышенная и столь простая была творением рук человеческих? Возможно ли, чтобы тот, о чьей истории она повествует, сам был всего лишь человеком?» Итак, вот идея двойного вдохновения, за которой следует реверанс в сторону святого Сократа и призыв «помолитесь за нас», обращенный к иренисту Эразму и всем гуманистам XVI века. «Когда Платон изображает своего воображаемого праведника, обвиняемого в самых ужасных преступлениях и заслуживающего самой высокой награды за добродетель, он вплоть до мельчайших деталей изображает Иисуса Христа: это сходство столь поразительно, что все Отцы церкви ощущали его, и ошибки здесь быть не может…»

Не будет преувеличением сказать, что «Эмиль» стал для XVIII века поворотным пунктом. Французская партия свернула на английский via media[77], ведущий к мистическому Aufklarungy. Вновь возникает тема трагизма человеческого удела. Десять лет отсрочки, предоставленные благодаря изменениям в человеческой жизни, ничего не изменили. Сердца вновь расколоты.

Литературной учености недостаточно. Обратимся к подлинным философам. Никогда взаимодействие между философией и литературой не было таким легким. Впрочем, эти гибриды, которых можно назвать философами на французский лад, установили эту связь по-настоящему талантливо. Философия XVIII века колеблется между метафизикой нравов и метафизикой мыслительной деятельности.

Восемнадцатый век прошел через период критики Декарта, чьим порождением он являлся: как мы помним, не обошлось без Вольтера, — критика Лейбница основывалась на более требовательном рационализме, на механистической философии, доведенной до стадии исчисления бесконечно малых, на возвращении к Аристотелю и к здравому смыслу, освещающему внутреннее внешним. Лейбниц ясно видел, как картезианская редукция субстанции ведет к Спинозе — подводный камень, который, несмотря на испытываемое искушение, XVIII век в целом страстно хотел миновать. Картезианское определение субстанции либо, как это можно видеть у Мальбранша, ставит под сомнение существование мира, либо несет в себе зерно отрицания индивидуальной души. Таким образом, XVIII век стремился к союзу со Спинозой против религии Откровения, но еще сильнее он боялся растворения личного «я», этого стержня западного процветания, в мировой душе.

«Вся система Лейбница строится на бесконечности мира и невозможности выделить в нем любую реальность, которая не была бы в своем роде бесконечной…» (Брейер). Эта проекция сложности политического устройства Германии и механистической философии на область познания подходила немцам, но она совершенно не годилась для французов и англичан. И действительно, в Англии аристотелизм всегда оставался на поверхности, а Франция так и не вернулась больше к принципиальному переосмыслению cogito. Замена онтологии метафизикой познания — вот тот поворот, к которому Декарт привел французов, даже если сами они считали, что вдохновляются идеями Локка.

«Опыт…» — «Essay on Human Understanding» (1690) — оставался настольной книгой века вплоть до Канта. «Поп рассказывает, что юная англичанка, заказавшая свой портрет некоему художнику, пожелала, чтобы тот изобразил ее держащей в руках толстый том сочинений Локка…» (Азар). Детуш в «Лже-Агнессе» «вывел юную девушку, которая заставила всех считать ее сумасшедшей, после чего доказала, что она совершенно разумна, объяснив, в чем состоит учение „Опыта…”».