Вторая половина девятнадцатого столетия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вторая половина девятнадцатого столетия

Поиски новых жизненных и художественных форм, на фоне социальных неурядиц, промышленного развития и урбанизации второй половины XIX в. Символический образ корабля в открытом море, плывущего к иному берегу. Постепенный поворот к общественной мысли в последние годы царствования Николая I; влияние французского моралистического социализма; кружок Петрашевского в 1840-х гг.; Александр Герцен (1812–1870) и Михаил Бакунин (1814–1876) и обращение надежд к России после разгрома революций 1848 г. на Западе. Железная дорога как провозвестие перемен и апокалиптический символ распространения их на провинцию.

Исполненный исторической иронии рост революционного радикализма во время сравнительно либерального царствования Александра II (1855–1881). Воздействие иконоборческого материализма на молодое поколение, ши «новых людей», в начале 1860-х гг. — в тот самый период, когда Александр освободил крепостных, учредил суд присяжных и в какой-то мере допустил местное самоуправление. Поворот к провидческому экстремизму в 1870-х гг.: возникновение в Москве реакционного панславизма, базирующегося на дарвинистских идеях о борьбе за существование; и в Санкт-Петербурге — революционного народничества, основанного на прудоновской идеализации «народа» и контовской религии человечества.

Особый тонус искусства эпохи Александра II, сочетающего беспощадный реализм материалистических шестидесятых и идеализацию русского народа, характерную для визионерства семидесятых. Живопись «передвижников», рассказы Всеволода Гаршина (1855–1888); музыка русской национальной школы, в особенности великие исторические оперы Модеста Мусоргского (1839–1881); психологические романы Федора Достоевского (1821–1881) с их драматическим проникновением «от реального к реальнейшему» и идеологической направленностью на преодоление разлада российской жизни и сознания.

Чеховское уныние «эпохи малых дел» в царствование Александра 111 (1881–1894). Неспособность идеолога реакционного православия, воспитателя Александра, Константина Победоносцева (1827–1907) или выразителя анархических, бунтарских настроений Льва Толстого (1828–1910) стать духовными вождями позднеимперской России. Появление сообразованных с ускоряющимся темпом жизни 1890-х гг. трех новых перспектив, знаменующих отказ от субъективизма и подавленности и преодоление ограниченности прежних идеологических установок. Запоздалое становление конституционного либерализма в России; его ответственный выразитель и лидер Конституционно-демократической партии Павел Милюков (1859–1943). Успешная пропаганда диалектического материализма в трудах Георгия Плеханова (1856–1918); повышенный интеллектуальный интерес к проблемам экономического развития и образование марксистской Социал-демократической партии. Новый блестящий апологет мистического идеализма Владимир Соловьев (1853–1900), чья деятельность положила начало возрождению русской поэзии и давно назревшему развитию в России философии как научной дисциплины.

К концу 1850-х гг., после смерти Николая I и поражения в Крымской войне, в ходе подготовки к освобождению крестьян, быстро зрело понимание, что России предстоят огромные перемены. Английские и французские корабли, доставлявшие войска на русскую землю во время Крымской войны, угрожали российской культуре несравненно меньше, чем технические новшества и новые идеи, беспрепятственно хлынувшие в Россию после заключения Парижского договора. Ибо в царствование Александра II не просто случилось еще одно опасливое соприкосновение с «заморскими чудесами», а начался массированный и необратимый процесс модернизации. Освободив крепостных, создав новый благоприятный климат для иностранных инвестиций и открыв путь индустриализации, Александр II навсегда отрезал Россию от ее стабильного земледельческого прошлого. Однако ни он, ни кто-либо другой не мог определить в точности, какие общественные и культурные формы примет модернизация великой империи.

Водораздел российской истории в середине XIX столетия отличается от многих других прежних разграничений между периодами национальной замкнутости — и открытости перед Западом. Ибо обновление, которое в полной мере началось при Александре, захватило всю страну, а не только отдельные регионы и социальные слои. Индустриализация и урбанизация — при всей их неритмичности и неравномерности — изменили физическую среду обитания и социальные отношения российского населения самым патологическим образом. До этих пор, до последнего столетия российской истории, всякое развитие мысли и культуры было сосредоточено в пределах ничтожно узкого слоя. Крестьянские массы безмолвно терпели и давали о себе знать лишь во времена военных столкновений, народных восстаний и подъема сектантских движений.

Окончательное покорение и хозяйственное освоение всей Южной России в конце XVIII — начале XIX в. увеличило объем крестьянского населения; и образ степи стал приходить на смену более северному образу леса в российском воображении. Имелись две основных разновидности степного существования; с той или с другой сообразовалась примитивная, приземленная жизнь среднего крестьянина. Существование растительное, чуждое всем устремлениям, было пассивным принятием превратностей бытия. Альтернативой являлась жизнь хищническая, грабительская — жизнь насекомых, грызунов, диких монгольских карликовых лошадей и городских скупщиков зерна. Пассивное, растительное существование в какой-то степени отвечало крестьянскому идеалу, но многие российские крестьяне становились хищниками: с ними происходило одно из тех превращений, какими изобилует крестьянский фольклор. И не было свирепее крестьян, ставших землевладельцами или государственными чиновниками. Ибо они являлись новыми и сверх меры голодными хищниками, которым были ведомы секреты растительного царства: известны потаенные глубины, скрывающие корни растений, известно, как молчаливые растительные существа ухитрялись уцелеть в бесчисленных нашествиях жадных кочевников. Многие крестьяне втайне мечтали сделаться хищниками; и, когда власть ослабевала или появлялся провидец, немало, казалось бы, счастливых растений превращалось в бешеных животных. Впрочем, немало крестьян претерпевало более мирные метаморфозы, понемногу становясь богатеями, которые именовались выразительным русским словом «кулаки».

На протяжении столетия после отмены крепостного права это безгласное сословие медленно и неохотно перетекало в города, где подвергалось окультуриванию. За этим живым многообразием человеческих судеб таился, однако, подспудный вопрос, опять-таки из области крестьянского фольклора древнейших времен. Поднимались ли массы над уровнем прежнего животного и растительного существования или эти низшие формы в конечном счете подавляли зачатки высшей, человеческой культуры?

По мере того как все больше россиян проникалось дворянской рефлексией, перед ними вставал вопрос, каким образом Россия сможет подняться от растительного и животного степного существования к более достойной жизни. В своих взволнованных спорах россияне самых разных убеждений нередко использовали метафорический образ корабля в море. Как северные холода вызывали тяготение к теплу и огню, так необъятное однообразие равнины благоприятствовало представлению о водяной шири и странствиях по ней.

В отличие от загадочной птицы-тройки, которая символизировала Русь у Гоголя, обиходный образ России-корабля имел явственные корни в раннехристианской символике. Подавляющее большинство россиян в середине XIX столетия все еще чувствовали себя надежно во «втором ковчеге» Русской Церкви, который напоминал им о том, что, ведомая Христом, Церковь не дает смертному сгинуть в море греха и приводит его в Царствие небесное — так же, как мудрый кормчий приводит странствующих по бурным морям в безопасную гавань[1103].

Сборник церковных законов и правил именовался «Кормчая книга»; а главнейшие монастыри в большинстве своем находились на островах или полуостровах, подобно Афонскому, до которого вернее всего было добираться на лодке. Паломничества большей частью завершались переправой благочестивых странников к святилищу, осуществлявшейся моряками-священнослужителями. Такая переправа бывала и опасной — например и в особенности все более популярное плавание на кормчих ладьях «Вера» и «Надежда» по бурному и льдистому Белому морю в Соловецк. После Крымской войны кормщики этих ладей любили рассказывать паломникам, как английские фрегаты не могли повредить монастырь пушечным огнем, ибо Господь чудесным образом отводил ядра, высылая им навстречу стаи чаек[1104]. Старообрядцы обретали новую надежду, узнавая о российских открытиях на севере Тихого океана: они полагали, что в тамошних отдаленных от антихриста краях могут обнаружиться на каком-нибудь острове остатки верных сынов благочестной Церкви Христовой[1105]. Подобно тому как Аввакум в юности узрел во сне свое религиозное назначение, когда Господь прислал ему корабль[1106], хлысты называли свои бродячие в поисках новообращенных отряды проповедников «челнами», которыми правят «кормщики»; а ризы посвящаемых именовались «белыми парусами».

Мирской образ корабля как символа надежды сливался с религиозным образом церкви как спасительного ковчега, а порой и заменял его. На русском Севере возникали легенды, где кораблям приписывалось мифическое происхождение и присваивалось особое, неповторимое обличье; при спуске на воду их обычно сопровождали песнопения вроде:

Вода-девица,

Река-кормилица!

…Вот тебе подарок:

Белопарусный кораблик![1107]

На юге плавание по Волге связывалось с вольным житьем казаков; излюбленное народное игрище с песнями и плясками называлось «лодка». Многие «лодочные» песни и изобразительные обыкновения вошли в фольклор Поволжья и сохранились в представлениях популярных плавучих театров[1108].

Для мятущихся дворян образ России-корабля давно перестал быть утешительным. Магницкий сравнивал высшее ученое сословие России времен Александра I с «кораблем без кормила, влачащимся всяким ветром учения»[1109], а бывший воспитатель Александра Лагарп мрачно предупреждал, что «мы пассажиры на судне революции. Нам должно либо достичь берега, либо утонуть»[1110]. Незадолго до самоубийства Радищев писал о старом порядке: «И сокрушил наконец корабль, надежды несущий». Он помогал дворянским мыслителям отвлечь умственные взоры от корабля и обратить к сопутствующему образу моря. История, заявлял он, движется в «пенистые волны… в море; а там нет ни предел, ни брегов»[1111]. Позднее Лунин сравнивал свои мысли с «бурями на море»[1112], а Тургенев уподоблял романтическое бегство за границу при Николае изначальным поискам" восточнославянскими племенами «начальников у заморскцх варягов». Оторванный от русской почвы, «я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня»[1113].

Когда разразилась революция 1848 г., «немецкое море» стало «волн неистовых прибоем» у поэта Тютчева, в чьих ясновидчески контрреволюционных стихотворениях Россия уподоблялась «громадному граниту»: ее «камень неизменный» высится последним оплотом и сулит спасение Европы от «бурного натиска» революции[1114]. На другом конце политического спектра Герцен не оглядывался на этот незыблемый утес, а устремлял взоры «к тому берегу», простирающемуся за пучинами 1848 г. Его знаменитый некролог к событиям этого года под названием «С того берега» начинается увещеванием сына не оставаться «на этом берегу»: «Современный человек, печальный Pontifex Maximus, ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем»[1115].

Вслед за своим другом Прудоном Герцен надеялся обрести новый мир, в котором все прежнее страдание «покажется волшебным мостом, переброшенным через поток забвения»[1116]; однако его преследовал страх, что всякий мост в будущее может быть воздвигнут — как и Санкт-Петербург с его мостами — лишь ценой человеческого страдания.

И только в следующем, послегерценовском студенческом поколении «новых людей» раннего периода царствования Александра II россияне возжаждали покинуть прежние причалы и знакомые маяки. Крупнейший композитор того времени Модест Мусоргский провозгласил: «К новым берегам!» бесстрашно сквозь бурю, мели и подводные камни… Сказано: «к новым берегам», — и возврата нет»[1117].

Революционеры-народники путешествовали «вниз по матушке по Волге» в надежде возродить мятежный разинский дух песнопениями вроде нижеследующего:

Ой, ребята, плохо дело!

Наша барка на мель села.

Царь наш белый — кормщик пьяный!

Он завел нас на мель прямо…

Подбавим барке ходу,

Покидаем господ в воду[1118].

В своих высших проявлениях устремления молодой России были сродни дантовским: тот использовал подобную же метафору в начале своего «Чистилища»:

Для лучших волн подъемля парус ныне,

Мой гений вновь стремит свою ладью,

Блуждавшую в столь яростной пучине[1119].

Россияне устремлялись вперед очертя голову, вопреки пророческому Предупреждению, сделанному тем же Данте в начале «Рая»:

О вы, которые в челне зыбучем…

Поворотите к вашим берегам!

Не доверяйтесь водному простору!

Как бы, отстав, не потеряться вам!

Здесь не бывал никто по эту пору[1120].

В простейшем своем значении эта образная устремленность в пучину вод была всего-навсего отражением того факта, что Россия в первой половине XIX в. наконец стала в полной мере морской державой. Тихий океан и Черное море открывали уйму новых возможностей для заморской торговли и путешествий; в 1830-х гг. с Санкт-Петербургом было установлено регулярное пароходное сообщение; а знаменитое описание морского путешествия 1850-х гг. в Японию в книге Гончарова «Фрегат «Паллада» сделало новый жанр приключений на море достоянием российского читателя[1121].

Неуверенная в направлении движения, взыскующая подлинного самопознания, все более терявшая почву под ногами, интеллигенция позднеимперского периода обнаруживала в образе моря много уровней значения. Для одних это был символ чистоты и обновления: подобно Китсу, они видели в нем «волненье вод, приемлющих священное призванье, — дочиста омыть по всей земле людские берега». Для других океан был символом романтического освобождения: байроновскими «радостными волнами синего моря», над которыми «мысли безграничны», а «души свободны»[1122].

Наиболее существенным символическим значением моря в российском сознании второй половины XIX в. стало «безмолвное неведомое», безликая крестьянская масса: народ. Относительно привилегированная — интеллигенция опасливо взирала на крестьянское «взбаламученное море» (заглавие весьма популярного романа Писемского 1863 г.); сами же они виделись себе примерно так, как Герцен описывал Зимний дворец, который» подобно кораблю, держащемуся на поверхности… вступал в прямые сношения с обитателями океана, лишь поедая их»[1123].

Народническое движение представляло из себя самоотверженную, покаянную попытку установить какую-то иную связь. Дворянские вожаки этого движения громогласно заявляли о своем желании отвергнуть «божественного Рафаэля» и «окунуться в океан действительной жизни»[1124], «потонуть в этой серой, грубой людской массе, раствориться безвозвратно…»[1125]. Молодые народники почти с восторгом шли в заточение и на казнь за безнадежное «общее дело», сходствуя тем самым отнюдь не с деловитыми революционерами нового времени, а с сумрачными романтическими героями.

Неприметно образ моря стал синонимом самоуничтожения: воля к смерти во имя «немецкого моря», гармония превыше гибели в «Тристане» Вагнера; приветственная бездна «Гимнов к ночи» Новалиса, где «память растворяется в холодном потоке теней»[1126]. Романтическая жажда самоуничтожения была сродни прежнему, восточному идеалу обретения мира в нирване путем изничтожения воли, утраты себя словно капли, вливающейся в океан. Самый глубокий проповедник тщеты всех устремлений и разумности самоубийства Шопенгауэр черпал вдохновение на Востоке, как и Лев Толстой, один из его многочисленных российских поклонников. Другие русские романисты времен Александра II также явили немало литературных отражений безрадостного учения Шопенгауэра. В «Преступлении и наказании» Достоевского имеется образ устремленного к смерти Свидригайлова; в «Бесах» совершает героическое, идеологическое самоубийство Кириллов. Самоубийством героини и убийством-утоплением соперницы заканчивается яркая повесть Лескова 1865 г. «Леди Макбет Мценского уезда». Сочинения Тургенева изобилуют самоубийцами[1127]; и влияние Шопенгауэра сочетается с образом моря в таких пассажах, как сумрачный вещий сон, посетивший революционерку Елену из «Накануне» перед самой смертью ее героического мужа. В этом романе, законченном в тот же год, что и вагнеровский «Тристан» с его странной, символической любовной смертью (Liebestod) героя, Елене снится, что она «плывет в лодке по Царицынскому пруду с какими-то незнакомыми людьми. Они молчат и сидят неподвижно, никто не гребет; лодка подвигается сама собою. Елене не страшно, но скучно: ей бы хотелось узнать, что это за люди и зачем она с ними?» Но эта скука и смятение сменяются революционным подъемом: «Она глядит, а пруд ширится, берега пропадают — уж это не пруд, а беспокойное море… неизвестные спутники вдруг вскакивают, кричат, махают руками… Елена узнает их лица: ее отец между ними. Но какой-то белый вихорь налетает на волны…»

Таким образом, дворянство поглощает стихия. Пытаясь различить путь, который ведет дальше, Тургенев преображает воду в «бесконечный снег», перемещает Елену из лодки в повозку и дает ей нового спутника: это «нищая девочка Катя», «бедная подружка» ее детских лет. Катя, разумеется, являет собой прототип новой народнической святости: «униженная и оскорбленная», она, однако, сохраняет внутреннее достоинство и внушает дворянке Елене идеал бегства от добропорядочного общества, чтобы «жить на всей божьей воле».

«Катя, куда это мы с тобой едем?» — спрашивает Елена; но Катя, подобно гоголевской тройке и пушкинскому медному всаднику, не дает ответа. Вместо него традиционные символы мессианского избавления возникают перед ее глазами, завершая сон: «Она смотрит вдоль по дороге: город виднеется вдали сквозь снежную пыль. Высокие белые башни с серебряными главами… Катя, Катя, это Москва? Нет, думает Елена, это Соловецкий монастырь: там много, много маленьких тесных келий, как в улье; там душно, тесно, — там Дмитрий заперт. Я должна его освободить…»

Однако освобождение происходит лишь вместе со смертью; и в этот миг «седая, зияющая пропасть разверзается перед нею». Повозка падает в бездну, и последний дальний Катин оклик «Елена!» оказывается в действительности возгласом ее возлюбленного, болгарина Инсарова, «истинного царя» новой России, ее предположительного избавителя-революционера, произносящего: «Елена, я умираю»[1128].

В метафизической системе позднего романтизма смерть приносит своего рода освобождение; и море является скорее местом исчезновения, нежели средством очищения. Намеки на такое мировосприятие имеются даже у христианских мыслителей. Испанский мученик и мистик Раймунд Луллий (один из самых популярных в России средневековых западных писателей) заявлял: «Я хочу сгинуть в океане любви»[1129], а в «Рае» Данте о Господней воле сказано: «Она — наш мир; она — морские воды, куда течет все, что творит она»[1130].

В рассказе Чехова «Огни» ночные огни железнодорожной стройки у моря уподобляются «человеческим мыслям», которые «разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок…»; и вот рассказчик глядит с кручи на «величавое, бесконечное и неприветливое» море: «Далеко внизу, за густыми потемками тихо и сердито ворчало море… И мне представлялось уже, что весь этот свет состоит только из мыслей, которые бродят в моей… голове, и из невидимой силы, монотонно шумящей где-то внизу. А потом, когда я задремал, мне стало казаться, что шумит не море, а мои мысли, и что весь мир состоит из одного только меня. И, сосредоточив таким образом в себе самом весь мир, я… отдался ощущению, которое я так любил. Это — ощущение страшного одиночества, когда вам кажется, что во всей Вселенной, темной и бесформенной, существуете только вы один. Ощущение гордое, демоническое, доступное только русским людям, у которых мысли и ощущения так же широки, безграничны и суровы, как их равнины, леса, снега»[1131].

Будучи художником, а не философом-метафизиком, Чехов в конечном счете глядит на «выражение лица» своего персонажа и не стремится к логическому завершению его мыслей. Герой «Огней» созерцать созерцает, но до самоубийства не доходит; подобно самому Чехову, который идет от мелодраматического самоубийства в конце первой из своих великих пьес «Чайка» к самоубийству неудавшемуся в «Дяде Ване» и, наконец, к элегической прелести своей последней пьесы «Вишневый сад», где никто ц не пытается покончить с собой — или в иной форме спастись от томительной печали, свойственной позднеимперской России. И все же увлеченность Чехова вопросом, который он первый назвал «гамлетовским», способствовала интересу читающей публики к проблеме самоубийства.

В какой-то степени утопление было романтической имитацией смерти Офелии в «Гамлете» или эпизодов подлинной жизни Байрона. Но в древности на Руси утопление было также обычнейшим способом ритуальной казни. Сохранились дохристианские верования, требующие умилостивлять капризных водяных обитателей. Быть может, пропавшая мадонна была на самом деле русалкой, преображенной утопленницей, чем-то вроде зачарованной рейнской девы в пышной языческой мифологии русского романтизма. И быть может, где-нибудь на дне озера жизнь чище и дольше земной — там, возможно, находится «сияющий град Китеж», который, по сказаниям, нетленный опустился на дно одного из озер Поволжья во время первого монгольского нашествия.

Конечным символом, в позднеимперский период все теснее связанным с морем, стал образ грядущего апокалипсиса. Вера в бывший или будущий потоп — один из древнейших и обычнейших способов отражения в поэтическом воображении человека страха перед Божьим судом и воздаянием[1132]. И может быть, отзвук восточного мифа о «ненасытном море», жаждущем поглотить все человечество, слышится в убежденности уральских старообрядцев, что близится великий потоп и Божьим людям надо бежать в горы, ибо лишь там их сможет спасти Господь[1133].

Страха перед морем, вероятно, приходится ожидать от сухопутного народа, чье открытие моря совпало с болезненным обнаружением внешнего мира. Обращенная к Западу столица Санкт-Петербург была построена на земле, отвоеванной у моря, которое то и дело угрожало нахлынуть вновь, и это придавало особую жизненность библейским образам потопа. Впервые город подвергся серьезному наводнению в 1725-м, в самый год смерти Петра, и противники его новшеств заговорили о грядущем «втором потопе» и конце света. Уверенность в том, что эти бедствия знаменуют карающий гнев Господень, подкреплялась любопытным совпадением: два самых больших последующих наводнения случились почти в точности через сто и двести лет и были словно бы приурочены к смерти двух других властителей-реформаторов — Александра I и Ленина. В обоих случаях гибельный потоп завершал период надежд и ожиданий и предшествовал установлению более жесткой и суровой власти — Николая I и Сталина. Неудивительно, что наделенные богатым историческим воображением россияне усматривали в этих странных совпадениях зловещие знамения.

После пушкинского «Медного всадника» образ наводнения, смывающего Санкт-Петербург, особенно часто появляется в литературе позднеимперского периода. Для деревянного Московского царства неизбывным ужасом и символом возмездия был пожар; для столицы на Неве таким символом стало море.

Человеком, который, быть может, наиболее способствовал визуальному и эмоциональному приобщению России к морю во второй половине XIX столетия, был талантливый и плодовитый художник Иван Айвазовский. Родившийся на побережье Крыма в 1817 г., Айвазовский все восемьдесят три года своей жизни обожал море и корабли. Он был любимцем руководства Санкт-Петербургской художественной академии, много путешествовал в николаевскую эпоху и сдружился со многими даровитыми творческими личностями того времени: с Глинкой и Брюлловым, Ивановым и Гоголем. Последних двух он навестил в Риме в начале 1840-х гг. и продал Ватикану одно из своих ранних полотен, трактовавшее сугубо романтическую тему и называвшееся «Хаос». Он живо воспринял первоначальные творческие установки Иванова и создал множество идеализированных изображений итальянского побережья; он считается вдохновителем итальянских маринистов, а впоследствии и Джозефа Тернера.

Почти все его пять с лишним тысяч полотен изображают море, и в большинстве своем, особенно после возвращения в Россию, яростные штормы или битвы. В традиции Брюллова и Иванова, главные картины Айвазовского имели гигантские размеры: многие из них были шириною значительно более пятидесяти футов. Масштаб изображения моря на его полотнах донельзя умалял человеческую значительность как попавших во власть волн персонажей картин, так и зрителей в картинных галереях. Больше всего прославились его самые огромные и самые драматичные картины: «Буря», где изображен тонущий корабль и взнесенная на гребень волны спасательная шлюпка посреди необъятного морского простора в контрастном борении света и тьмы; и «Девятый вал», где в некоем зловещем озарении явлен последний напор завершающего потопа, предсказанного в Книге Откровения.

Хотя Айвазовскому неизменно сопутствовали успех и широкое признание, его всю жизнь томило романтическое влечение к странствиям. За несколько месяцев до смерти он замышлял отправиться в очередное морское путешествие на поиски нового вдохновения; этому помешала его кончина в 1900 г., в процессе работы над последним полотном «Гибель турецкого фрегата»[1134].

На склоне лет Айвазовский, подобно многим романтикам, стал отъявленным националистом. Он живо представлял себе несчетные и славные российские победы на море, которые надеялся изобразить на полотнах — так же, как Брюллову некогда виделись фрески, посвященные славе русского оружия. России, разумеется, предстояли в грядущем столетии победы иного свойства; и через полвека после смерти Айвазовского советские стратеги преобразовали российские военно-морские силы из более или менее показного надводного флота в грозную подводную армаду. Однако фольклор нового режима сохранил образы двух надводных кораблей в качестве символов революционных устремлений нового порядка: броненосец «Потемкин», где во время революции 1905 г. вспыхнул мятеж против царского самодержавия, и крейсер «Аврора», продемонстрировавший огневую поддержку большевистского переворота 1917 г. Таким образом, в новой советской идеологии два корабля стали символами избавления[1135]. Зато символ культурного творчества в советскую эпоху явлен у затравленного поэта Осипа Мандельштама, уподобившего свои стихи посланию, запечатанному в бутылку, брошенную утопающим в морскую пучину в надежде на далекого и неведомого читателя грядущих времен[1136]. Прежде чем отправиться в путь по этим водам и обвести взором новые горизонты Советской России, необходимо проследить направление российской культуры во взбаламученном море позднеимперского периода.