1. ПОВОРОТ К ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. ПОВОРОТ К ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ

Отличительной характеристикой российской культуры с 1840-х до начала 1880-х гг. была чрезвычайная озабоченность особого рода, которую русские называют «общественной мыслью». В западной культуре для этой разновидности мысли точного эквивалента нет. Она столь прихотлива и литературна, что не поддается дискуссии в терминах традиционной нравственной философии или новейшей социологии. Устремления ее не были в первую очередь политическими и выразимы скорее на языке психологии или религии.

Во всяком случае, российская общественная мысль является феноменом позднеимперского периода. Во многих отношениях она представляется запоздалым и исполненным характерного пафоса откликом на многоголосицу реформистских идей во Франции между революциями 1830-го и 1848 гг. Общественная мысль осуществляла некую умственную связь дворянской и пролетарской России. В ней отражены непрактичность и утопизм дворянства, но сказывается и новое понимание того, что настало время перейти от философских к социальным вопросам — и недаром Белинский выговаривал Станкевичу: «Ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность»[1137]. Столь нравственно чиста была эта традиция, что почти все последующие радикальные реформаторы считали необходимым выдавать себя за наследников ее устремлений. Советские идеологи составили для своих граждан своеобразное житийное пособие, где Герцен и Белинский, Чернышевский и Добролюбов, Писарев и (с некоторыми оговорками) Лавров и Плеханов образовывали провидческую преемственность, которая, как разъяснялось, со всей полнотой выразилась в Ленине.

Но общественная мысль середины и второй половины XIX столетия была отнюдь не только предвосхищением большевизма или обличением царизма. Она предполагала свободное влечение ума и сердца: бескомпромиссную серьезность, которой отмечено было появление на широкой общественной арене многих глубинных вопросов, давным-давно тревоживших совесть дворянства. Тяготение к лучшему миру, столь очевидное во всей российской общественной мысли, заново стало подозрительным лишь в сталинскую эру: «общественная мысль» в значении глубинного поиска истины никак не могла сделаться частью социальной культуры СССР; и даже канонизированные провидцы, такие, как Герцен и Чернышевский, искажались или перетолковывались.

В общих чертах российская традиция общественной мысли берет начало в экономических и политических дискуссиях времен Екатерины, в радищевском прочувствованном обличении крепостничества, в различных предложениях. Бентама, Оуэна и Сен-Симона по части включения социальных реформ в программу александровского Священного союза, в предложениях Пестеля начала 1820-х гг. относительно аграрного передела России и в российском интересе к Сен-Симону в тридцатых годах[1138]. Но вер это были вторичные либо преходящие попечения дворянства, главными для которого оставались религиозные и эстетические проблемы. В самом "деле, единственными существенными социалистическими экспериментами того периода на русской почве были недворянские сообщества сектантов-инородцев, как, например, гуттериты на юге России, чье общинное равенство остается недостижимым идеалом и поныне.

Однако тенденция к общинному жизнеустройству отмечается и среди отечественных сектантов: так, в 1830-х гг. появилась новая группка, именовавшаяся «сектой общих». Секта восприняла старый замысел хлыстов о создании апостольских общин по двенадцать человек, озабоченных не столько провидчеством, сколько коммунистическим общежитием. Истолковывая святого Павла буквально, секта настаивала на том, что всякий член общины действительно и определенно является лишь известной частью общего тела. В каждой общине, состоявшей из девяти мужчин и трех женщин, все было общим; проводились публичные исповеди, дабы пресекать заразные токи от всех частей организма; и каждому члену было присвоено занятие, соответствующее какому-либо телесному органу. Абстрактное мышление было исключительной привилегией «мысленника»; физическим трудом занимались «ручники» и т. п. Таким образом, никто не мог быть самодостаточным: всякий зависел от общины. Секта «Вестники Сиона», возникшая в 1840-х гг., выказывает ту же озабоченность новой идеальной концепцией общества, настаивая на том, что грядущее обетованное царство надлежит разделить на двенадцать неотъемлемых частей и все обитатели всех двенадцати должны пребывать в полном равенстве. Такой форме общественной организации будет сопутствовать богоуподобление человека, переустройство по мере надобности его жизненных органов и увеличение земли, сообразное с его возрастающими физическими потребностями.

В то же самое время в среде дворянской интеллигенции обнаруживаются первые признаки серьезного интереса к общественному анализу и к социализму. К общественной мысли обращаются вследствие углубляющегося разочарования в возможности мирных политических перемен. Российские мыслители конца николаевской эпохи в поисках реальной перспективы реформ постепенно пришли к выводу, что декабристы неверно выбрали поле битвы. Политические программы, конституции, прожекты и тому подобное — все это лишь утонченные формы обмана, которые измышляет буржуазия Англии и Франции, чтобы сбивать с толку и порабощать свои народы. Все самые влиятельные персоны ключевого десятилетия склонны были отрицать всякую надобность всерьез рассматривать вопрос о политических реформах. И Герцен, и Белинский, и Бакунин представляли себе преобразование общества скорее в социальном, чем в политическом плане. Все они какое-то время идеализировали правящего государя как возможного вершителя социальных реформ; и никто из них никогда не идеализировал формы политической организации общественной жизни стран Западной Европы в условиях либеральной демократии. С чего бы ни начиналось представление о социальном преображении — с освобождения славян за границей или крепостных у себя на родине, — заканчивалось оно так, как это объяснил российскому путешественнику-революционеру в 1840-х гг. некий серб: созданием нового типа человеческого общества, в котором люди будут просто жить и общаться друг с другом как Бог на душу положит, но «без всякой политики»[1139].

Разумеется, прозвучали голоса и в защиту старого декабристского идеала политических реформ и представительного правительства. Николай Тургенев в своем трактате 1847 г. «Россия и русские» красноречиво изложил заново просветительские доводы в пользу конституционной монархии; но это был всего лишь старческий голос, донесшийся из Парижа. Своей тональностью трактат уже напоминает сочинения бесчисленных мемуаристов позднеимперского периода: полуфаталистические и элегические сожаления в сочетании с наукообразным стремлением скорректировать факты. В этом жанре Тургенев создал истинный шедевр; примечательны в нем восхваления цивилизующего воздействия пиетизма и масонства александровской эпохи, обличение «Адонисов в униформе», которые при дворе легко одерживали верх над доводами рассудка, и вывод о том, что «фатализм, по-видимому, столь же тяготел над Россией, сколь и деспотизм»[1140].

Любопытным новшеством книги Тургенева было восхищенное отношение автора к наиболее передовым областям Российской империи: к Польше и к Финляндии. Симпатия к усмиренной Польше стала обязательным признаком новой российской радикальной общественной мысли; интерес к Финляндии был в некоторых отношениях даже более важен. Прежде всего Финляндия была протестантской страной, и не один Тургенев предполагал, что протестантизм создает более благоприятную атмосферу для свободного общественного развития, чем католичество. Один из ведущих новых санкт-петербургских журналов, посвященных обсуждению социальных вопросов, назывался «Финский вестник»; финское население Санкт-Петербургской губернии постоянно увеличивалось, и возрастала нагрузка линии пароходного сообщения Хельсинки — Санкт-Петербург.

Особенно любопытен россиянам был тот факт, что финский парламент включал представителей не только трех главенствующих сословий, но — по образцу шведского риксдага — представлял также и четвертое: крестьянство. Ибо именно дворянское открытие крестьянства явилось главной причиной обращения к социальным реформам в 1840-е гг. Интерес к крестьянству подогревался постоянным нарастанием крестьянских волнений при Николае I и сопутствующей активностью различных комиссий, которым поручалось разобраться в крестьянском вопросе и выработать нужные рекомендации. В то же время крестьянство оказывалось неким конечным объектом романтического притяжения для разочарованных в жизни мыслителей. Попусту изъездив чужие края и набравшись мудрости у чужеземных наставников, русский Фауст наконец расслышал блаженный лепет крестьянских масс, призывающих его назад, в деревенское захолустье, где протекла его юность.

Хотя целиком заимствованные пасторальные темы звучали в российской культуре гораздо раньше, главенствующее значение они стали приобретать впервые в 1840-е гг. Провозвестьем новой установки был посмертный критический фимиам, который Белинский воскурил стихотворениям и песням Алексея Кольцова: в незамысловатых и безыскусных созданиях грубоватого поэта была обнаружена «новая простота», по-видимому утолявшая «тоску о нормальности», характерную для последних лет жизни критика[1141]. «Социальность или смерть» — таков был прощальный лозунг Белинского, завещанный им дворянской интеллигенции незадолго до его кончины в 1848 г. Ей суждено было обрести эту «социальность» в обществе, скорее воображаемом, чем действительном, благородных дикарей деревенской России. В 1846 г. появилась «Деревня» Дмитрия Григоровича, а в следующем году были опубликованы первые рассказы «Записок охотника» Ивана Тургенева; и мужик выдвинулся как новый героический тип русской литературы. Отчасти этот обновленный интерес к крестьянам был всего лишь очередным российским отзвуком западной духовной тенденции, сказавшейся во внезапной популярности «Шварцвальдских деревенских сказаний» Бертольда Ауэрбаха и «Франсуа де Шампи» Жорж Занд. Но было в восточноевропейском интересе к крестьянству и особое напряжение — ведь там продолжало существовать унизительное крепостное право, и живыми свидетельствами положения вещей были судьбы таких писателей сороковых годов, как поляк Крашевский и украинец Шевченко[1142].

О степени отдаления российских дворян от собственного народа говорит тот факт, что они знакомились с крестьянством не у себя в поместьях, а по книгам — более всего по трехтомным штудиям российской жизни барона Гакстгаузена, немца, который проделал длинное путешествие по России в 1843 г. На основе его ученого труда российские дворяне внезапно сделали заключение, что крестьянская община есть ядро лучшего социального устройства. Хотя крестьянскую общину идеализировали и прежде — славянофилы как органическое религиозное сообщество, а польские экстремисты как двигатель революции, — гастгаузеновское восхваление общины базировалось на детальном изучении ее социальных функций: распределения земельных наделов и отправления деревенского правосудия. Он узрел в общине образчик «свободной ассоциации производителей в духе сенсимонистов»; и у россиян зародилась идея, что обновление общества по образцу общины, быть может, и возможно помимо политической революции[1143].

Уверенность в грядущей трансформации общественных отношений активно насаждали два влиятельных социальных аналитика последнего николаевского десятилетия: Валериан Майков и Владимир Милютин. Оба были высокородными дворянами (и каждый — одним из трех знаменитых братьев). Оба преподавали юриспруденцию и популяризировали призыв Огюста Конта к новой, чуждой метафизике, науке об обществе; оба имели в свое время огромный успех, и обоих ждала безвременная и трагическая кончина.

Майков был сыном известного художника, внуком директора императорского театра и потомком знаменитейшего масонского поэта Х?ІІІ столетия. Если бы он таинственным образом не утонул в 1847 г., возможно, этот чрезвычайно одаренный юноша стал бы самым знаменитым из всех Майковых и затмил бы своего почтенного брата, поэта Аполлона Майкова. Он получил кандидатскую степень девятнадцати лет от роду, основал в двадцать два года общественно-аналитический журнал «Финский вестник», был главнейшим автором первого тома «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка» и опубликовал два толстых тома статей (причем многие остались неопубликованными) широчайшего охвата — от химии до сельского хозяйства. На двадцать пятом году жизни, когда он погиб, многие величали его ведущим литературным критиком России.

Важнейшей статьей Майкова был его длинный и неоконченный труд «Общественные науки в России» (1845), где он призывал к созданию новой «философии общества», дабы на ее основе возродить Россию. Эта «философия общества» должна была стать неким сочетанием исторических идей Опоста Конта с моралистическим социализмом Луи Блана и Прудона. Только такая философия сможет обеспечить основу «органической» культуры, которая будет чужда «бесплотных» метафизических спекуляций немцев («нынешних индусов») и «односторонней» и «бездушной» английской занятости экономическими проблемами. То, что Адам Смит и английские либеральные экономисты изучают богатство в отрыве от характера социального развития, он считает «ложным в теории и гибельным для практики»[1144].

Милютин продолжил дело Майкова в своем объемистом ученом труде «Пролетариат и пауперизм в Англии и Франции», публиковавшемся из номера в номер в первых четырех выпусках журнала «Отечественные записки» за 1847 г.(того самого, где Майков только что сменил Белинского в качестве главного литературного критика). Милютин противопоставляет напор французской общественной мысли упадку буржуазного общества. И в его статьях, и в лекциях, читанных в Московском университете, очевиден контовский оптимизм относительно возможности разрешения «борьбы интересов», характерной для развивающейся экономики, такой, как французская и английская, посредством «будущего развития науки». Милютин был дружен со многими декабристами и являлся главным придворным сторонником отмены крепостного права; два его брата заняли видные должности при дворе Александра И. Сам же Милютин не устоял против меланхолии, характерной для конца николаевского царствования, и застрелился в 1855 г.

Обращение нового интереса к социальным проблемам в русло социалистической деятельности стало заслугой последнего из главных кружков николаевской эры — кружка Михаила Петрашевского. Сознательно подражая французским энциклопедистам, Петрашевский намеревался создать сообщество мыслителей, которое возглавит умственное развитие русского народа. «Карманный словарь» был задуман Петрашевским и Майковым как новоявленная «Энциклопедия»; он должен был также сослужить идеологическую службу в борьбе с немецким идеализмом. Молодые писатели и чиновники в основном из незнатного дворянства собирались и обсуждали перспективы обновления общества в свете учений различных французских социальных мыслителей. На одном из собраний читались «Слова верующего» Ламенне в переводе на церковнославянский язык, а друзья членов кружка планировали обед в честь дня рождения Фурье 7 апреля 1849 г.[1145]

Хотя обсуждение различных социальных программ в кружке Петрашевского ни к чему не привело, сама решимость изыскать программу действия была явственным знаком перемен. Мало того, петрашевцы образовали целую сеть дочерних провинциальных кружков — первую со времен декабристов; сеть была негустая, однако же простиралась от Ревеля в Эстонии до Казани на средней Волге. Недавно возвратившийся с театра революционных действий в Западной Европе Спешнев предпочитал называться не социалистом, а коммунистом и требовал учреждения «центрального комитета» в составе от девяти до одиннадцати человек, по двое соотнесенных с разными дочерними группами. Офицер с востока страны Черносвитов предлагал отделение Западной Сибири от России и воссоединение ее революционным путем с великой Тихоокеанской империей, включающей Мексику, Калифорнию и Аляску[1146]. Другие ратовали за мирную агитацию с целью превратить крестьянскую общину в ядро нового социалистического общественного устройства.

Некоторые из самых выразительных умов второй половины XIX столетия прошли духовную школу в этой животворной атмосфере: биолог и глашатай воинствующего панславизма Николай Данилевский, сатирик Михаил Салтыков-Щедрин. С точки зрения будущей значительности выше всех стоит Федор Достоевский, молодой писатель, увлеченный идеями пропаганды среди старообрядцев и проповедью социализма по образцу деревенской общины и артельных содружеств[1147]. Именно он читал петрашевцам знаменитое письмо Белинского, распекавшего Гоголя за его примирение с самодержавной Россией. Белинский противопоставляет живой пример Христа мертвенному официальному христианству, и это его противопоставление откликнется не только в «Братьях Карамазовых», но и во многих мучительных размышлениях российских радикалов. Представление о Христе как о революционном преобразователе общества своего времени было, разумеется, общим местом раннесоциалистической идеологии, особенно во Франции. Но российские интеллигенты дополнили его, опираясь на русскую традицию религиозного раскольничества, с которой их все более роднила общность преследования и заточения. Так новая «философия общества», к созданию которой взывал Майков, изначально оказывалась некой разновидностью христианского социализма: преданностью Христу помимо Бога — в противоположность, так сказать, утверждению божества без Христа в николаевской России.

Хотя петрашевцы и не объявляли себя завзятыми христианами (в отличие от современного им украинского кружка, Братства Кирилла и Мефодия), они все же претендовали на то, что заново открыли «учение Христово в первобытной чистоте своей», «имея основным догматом милосердие, а целью — водворение свободы и уничтожение частной собственности[1148]. Вслед за Сен-Симоном и Контом они говорили о «новом христианстве»; новом «нормальном» и «естественном» обществе социальной гармонии, которое мирным путем возникает в результате исторического развития.

В понятии российских общественных мыслителей о «новом христианстве» существенно было стремление отмежеваться от социально-политического устройства капиталистического Запада. Так, петрашевцы относились со скептицизмом (совершенно несвойственным в этом смысле декабристам) к институту частной собственности и к ценности конституций. «Защитники конституции забывают, что человеческий характер заключается не в собственности, а в личности, и что, признавая политическую власть богатых над бедными, они защищают самую страшную деспотию»[1149].

Зачинатели общественной мысли по примеру Белинского полагали социализм «идеей идей», которая «поглотила и историю, и религию, и философию»[1150]. Для Майкова «социализм» был синонимом его «философии общества»; особенно он настаивал на равномерном распределении доходов между рабочими. В «Карманном словаре» осторожности ради использовался синоним «оуэнизм»; Петрашевский же называл Фурье «моим единственным — Богом» и сделал довольно жалкую попытку учредить коммунистическое общежитие для семи крестьянских семей в своем поместье близ Новгорода. Крестьяне спалили его образцовую фаланстеру. Однако подробнейшая фурьеристская схема умиротворения страстей и разрешения всех конфликтов человека с природой, самим собой и окружающими оказала глубокое воздействие на формирование российской общественной мысли. План Фурье был самым наглядным и потому наиболее привлекательным из представлений о грядущем золотом веке, в идеальный образ которого входила свободная «игра страстей». К тому же фаланстеры предполагалось создавать при сельскохозяйственных артелях и ремесленных мануфактурах, что явно весьма подходило к российским условиям. И хотя фурьеристские обольщения миновали, все же вера в некий социализм христианского толка осталась постоянной составляющей российской общественной мысли. Те, кто, подобно Спешневу, уже в сороковых годах ратовали за насильственные методы и заговорщическую деятельность, подчеркнуто именовали себя «коммунистами», и Герцен старательно проводил различия между этическим и аристократическим социализмом и авторитарно-метафизическим коммунизмом, «социализмом возмездия»[1151].

Наряду с «социализмом» общественные мыслители сороковых годов склонны были верить в «демократию». «Карманный словарь» определял ее как форму правления, где «каждый гражданин участвует в рассмотрении и решении дел всей нации». Ей суждено было установиться повсюду, принимая различные формы «смотря по степени развития нравственных сил в народе и сознания истинной, разумной свободы»[1152]. Политический идеал для России напрямую нигде не указан, однако же в «Карманном словаре» имеются статьи «оппозиция» и «национальные собрания»; и явственно предполагается создание некоего представительного органа — свободного игрища различных политических сил.

При этом «демократия» в российской общественной мысли изначально ставилась особняком от конституционализма и либерализма в их западном понимании. Демократы и либералы зачастую противопоставлялись: первые приобретали облик эгалитарных социалистов, вторые — английских бизнесменов, пекущихся лишь о чисто формальных свободах для среднего класса. В одной из статей пятидесятых годов утверждалось, что Сибирь — более сродный истинному демократу край, чем либеральная Англия. В словаре иностранных слов, составленном в начале шестидесятых годов в подражание «Карманному словарю» Петрашевского, либерал определяется как «человек, любящий свободу, обыкновенно бояре. Например: господа, помещики — бояре, любят свободу глазеть в окна, ничего не делая, потом гулять, в театры ходить, на балы, — такой называется либеральный человек»[1153].

Демократию же надлежало искать в местах отдаленных — в Америке, в Швейцарии, в Древней Греции. Она предполагала ослабление возможности стеснять и угнетать ближнего, а вовсе не «новый деспотизм» либеральной «аристократии богатства» или «царство собственности».

Новая озабоченность социальными вопросами в сороковых годах совпала с драматическим расширением круга читающей публики. Из 130 периодических изданий, выходивших в России в 1851 г., 106 были основаны после 1836-го. Количество университетских студентов и преподавателей увеличилось с начала сороковых до 1848 г. более чем на пятьдесят процентов, а число учащихся и учителей средних учебных заведений росло еще быстрее. Годовой объем почтовых отправлений, увеличившийся за первые пятнадцать лет царствования Николая лишь на три миллиона, в 1840–1845 гг. возрос на пятнадцать миллионов. За последующие три года в Россию было завезено более двух миллионов иностранных изданий[1154].

Между тем центр тяжести умственной жизни в 1840-х гг. исподволь переместился из Москвы обратно в Санкт-Петербург. Санкт-Петербург доминировал в российской культуре при Екатерине, покуда Новиков и Шварц не перебрались в Москву и не настали последние угрюмые годы ее правления. Град Петра задавал тон и в начальные радужные годы царствования Александра; но пожар и восстановление Москвы сделало древнюю столицу средоточием националистских устремлений. Однако постепенно взяли верх западники (или «европейцы» и «космополиты», как их чаще называли в течение «замечательного десятилетия»), и это в большой степени означало победу Санкт-Петербурга над Москвой, чаадаевским «городом мертвых». Переезд Белинского в 1839 г. из Москвы в Санкт-Петербург сопровождался характерной декларацией: «В Петербург, в Петербург, там мое спасение»[1155]. Санкт-Петербург был крупнейшим и самым торговым из российских городов. Петербургские журналы, в которых сотрудничал Белинский, «Отечественные записки» и «Современник», имевшие в 1847 г. неслыханное количество подписчиков (первый — 4000, второй — 3000)[1156], стали впоследствии главными рупорами идей: первый — народничества в семидесятых годах, второй — отъявленного нигилизма в шестидесятых. К 1851 г. более половины частновладельческих журналов России выходили в Санкт-Петербурге, а большинство остальных частных периодических изданий печаталось не в Москве, а в западнических городах Риге и Дерпте. «Москвитянин» Погодина был последней попыткой романтических националистов основать влиятельный «толстый журнал» (т. е. издание с идеологической программой, подкрепленной внушительными библиографическими и критическими разделами) в. Москве. Несмотря на официальную поддержку (а может быть, именно из-за нее), он не имел и подобия того успеха, которым пользовались новые санкт-петербургские журналы социально-критического направления. Когда в 1856 г. издание «Моквитянина» прекратилось, сотрудники его большей частью перебрались в Санкт-Петербург, где затевалась публикация новых влиятельных антизападнических журналов, таких, как «Русский вестник» Каткова и «День» Аксакова.

Радужным упованиям на то, что на Западе благодаря передовым французским социальным теориям может возникнуть новый общественный порядок, был нанесен сокрушительный удар неудачными революциями 1848–1849 гг. в Западной и Центральной Европе. Россия осталась в стороне от этого революционного подъема, так что русские не чувствовали себя опозоренными неудачами. Более того, под влиянием зажигательных писаний Герцена, свидетеля этих событий, и Бакунина, их участника, россияне склонялись к заключению, что в деле грядущего преображения общества факел вожатого просто перешел от разгромленных трудящихся Запада к пробуждающемуся крестьянству Востока.

Яростная реакция Николая 1 на революционные волнения 1848–1849 гг. усилила у российских общественных мыслителей ощущение сопричастности обманутым западноевропейским надеждам на социальные преобразования. За арестом пятидесяти двух петрашевцев (из которых двадцать три были осуждены и отправлены на каторгу) и выступлением российских войск на подавление восстания Кошута в Венгрии — и то, и другое произошло в конце апреля 1849 г. — последовала неуклюжая попытка изничтожить духовное брожение «замечательного десятилетия». Впредь было предписано принимать в университеты не более трехсот студентов. Философию изгнали из учебных программ, всякое публичное упоминание имени Белинского запретили. Письма, подписанные «со всей моей любовью», изымались, и авторам их вменялся в вину недостаток любви к Богу и царю, а музыкальные сочинения Рубинштейна были, к его изумлению, конфискованы на российской границе таможенными чиновниками, заподозрившими в нотах революционную тайнопись, которую приезжий хочет протащить с Запада.

В России покамест не было «предохранительного клапана» массовой эмиграции в Америку, куда удалились столь многие приверженцы революций из Центральной Европы, и российские интеллигенты тешили себя неопределенной и привлекательной идеей, что Россия — а может быть, и все славянство — является своего рода Америкой в процессе становления. Таким образом, прославление крестьянской общины как специфически славянской формы социальной организации сочеталось с политическим идеалом свободного, демократического федеративного объединения. После Славянского конгресса 1848 г. в Праге Бакунин провозгласил идеалом революционную федерацию славянских народов в противовес «кнуто-германскому» самодержавному засилью. Друг Герцена сочинил стихотворную драму, восхвалявшую «социалиста» Уильяма Пенна, и объявлял Америку «естественным союзником» возрожденной России[1157]. Герцен полагал, что Тихий океан станет «Средиземным морем будущего», которое России и Америке предстоит созидать вместе[1158]. Российские радикалы с романтическим увлечением следили за не очень им понятным развитием далекой, заполонившей целый континент цивилизации, продвижение которой на запад во многих отношениях сходствовало с распространением России на восток; и полуанархическая, разгромная критика всех политических установлений, которая стала общим местом радикальной российской общественной мысли, редко обращалась на Америку.

Салтыков говорил задним числом о петрашевцах как о сообществе людей, желавших «читать, не научившись азбуке, и ходить, не научившись твердо стоять»[1159]. Однако их деятельность в России и зарубежные прорицания Герцена и Бакунина свидетельствуют о том, что русские умы в середине столетия обратились от философского к общественному мышлению: Гамлеты стали Дон-Кихотами, если использовать типологию знаменитой статьи Тургенева конца пятидесятых годов. Чтобы самоуглубленный Гамлет превратился в рыцарственного Дон-Кихота — покинул свой замок и отправился странствовать, — должен был найтись идеал, требующий служения. Идеалом явилось видение грядущего золотого века, в котором более не будет крепостничества, чиновничества, частной собственности и самовластного гнета. Вместо всего этого людям откроется новое, нравственное христианство, они построят социализм по образцу крестьянской общины и учредят не притесняющую никого федерацию, примерно такую же, как в далекой Америке. Эти мотивы более отчетливо и полно зазвучали в царствование Александра II и особенно в народническом движении; но все они изначально сопровождали поворот к общественной мысли на исходе николаевской эпохи.

Крымская война как никакое другое событие способствовала более основательному и широкому российскому обсуждению социальных проблем. Кстати сказать, немногие лейтмотивы новейшей истории России столь впечатляют, как решающее воздействие больших войн на русскую мысль и культуру. Церковный раскол явился следствием Первой Северной войны, Петровские реформы были вызваны Второй, волнения последних лет царствования Александра I и восстание декабристов порождены были наполеоновским нашествием; большие войны конца XIX — начала XX в. также оказали глубокое и дестабилизирующее влияние на русское культурное развитие. Турецкая война середины семидесятых годов послужила прологом драмы революционного народничества в России; за Японской войной 1904–1905 гг. воспоследовала революция 1905 г.,[1160] а Первая мировая война разрешилась революциями 1917-го. Война неизменно подвергала новым испытаниям на прочность устарелую социально-экономическую систему и в то же время делала российские умы особенно восприимчивыми к зарубежным идеям и чужому образу мышления.

Крымская война представляется водоразделом российской истории. Сокрушительное поражение на своей территории оказалось гибельным для напыщенного самодовольства николаевской России и оставило ощущение национальной неполноценности с одной стороны, а с другой — стимулировало новшества и реформы. То, что традиционные союзницы России Австрия и Пруссия не пришли к ней на помощь, дискредитировало эти континентальные монархии и вынудило Россию обратить взоры к победоносным либеральным державам Запада, Франции и Англии, в поисках технического и идейного обновления. Россия не без колебаний, но необратимо вступила на путь индустриализации и перестройки своей социальной структуры. Что крымское поражение означает для России, лучше всех поняли приверженцы николаевского режима. Еще до того как война была окончательно проиграна, Тютчев увидел в ней «родовые схватки явления нового мира». Погодин призвал на помощь символ огня и образовал странное смешение апокалиптичности с мазохизмом, которое станет характерным для нового национализма: «Сожжем же всесожигающим огнем, который англичане разожгли в геенне, сожжем… все наши политические отношения с Европой! Пусть все горит огнем! Qui perd gagne!»[1161]

Из всех очевидных признаков перемен, происходивших в России после Крымской войны, ни один не был столь ощутимым и впечатляющим, как строительство железных дорог. Они со всей непосредственностью и драматичностью доносили до провинции весть о том, что грядет новый мир — по мере того как стальные рельсы, простираясь из северо-западного угла России, проникали в шестидесятых и семидесятых годах в ее захолустную глубь. Старые окольные грунтовые российские дороги послужили в 1812 г. (как впоследствии и в 1941-м) своеобразной защитой от тяжеловооруженных захватчиков с Запада и очаровывали своей живописностью романтическое воображение. Радищев, при всем своем реформаторском пыле, воздал должное старинному тракту, по которому отправился в свое знаменитое путешествие из Санкт-Петербурга в Москву; у Гоголя старые дороги символизируют прелесть и тайну исконной Руси.

Новым железным дорогам суждено было стать символичными для современной России и российского взаимосвязанного процесса духовного разброда и материального преуспеяния. Сперва некоторые русские националисты мечтали о гармоническом освоении железных дорог российской культурой. Федор Чижов, попович и близкий друг Гоголя, Иванова и Хомякова, преподавал в Санкт-Петербурге физику и математику и опубликовал в 1837 г., в возрасте 26 лет, антологию по истории совершенствования паровых механизмов. Он писал, что «железная дорога для меня девиз нашего времени», и его решимость открыть в России век железных дорог не пошатнулась за долгое время заключения, которому он подвергся в последние годы царствования Николая — обвиненный, по-видимому, в агитации славян против владычества Габсбургов. Когда при Александре II железные дороги принялись строить всерьез, Чижов проникся страстным желанием помешать иноземцам прибрать к рукам российское железнодорожное строительство. Он пытался увязать новую форму предпринимательства с духовными целями и в 1860 г. создал компанию, которая первым делом запланировала покаянную железнодорожную ветку из Москвы к Троице-Сергиевой лавре. Но англо-французские конкуренты скоро его обошли, и он, обманутый в своих надеждах, умер в 1877 г.; похоронили его рядом с Гоголем[1162]. Горькое и смутное чувство по отношению к железным дорогам сквозит в речи ректора Рижской богословской семинарии, произнесенной в декабре 1872 г., когда его попросили благословить новый железнодорожный мост: «Разнообразные мысли возникают в душе при виде этого нового пути. Что принесет он нам?.. Не будет ли он частию поспешником той мнимой цивилизации, которая… под видом ложной общечеловечности и общего братства всех… уничтожает действительную, истинную человечность, истинное братство?»[1163]

Не только традиционалисты, но и реформаторы-западники с некоторой опаской взирали на этих провозвестников нового железного века. Хотя Белинский изъявлял восхищение железными дорогами и любил смотреть, как они строятся, «действительность», от которой он шарахался, приобретала в его глазах облик паровоза: «железного» чудища со «стальными челюстями», изрыгающего «дым и языки огня». Более умеренный западник князь Вяземский писал в 1847 г. в статье «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина»: «…Железные дороги частью уже упразднили, а со временем и окончательно упразднят бывшие путевые сообщения. Другие силы, другие пары давно уже уволили огнекрылатого коня, который ударом копыта высекал животворные потоки, утолявшие благородную и поэтическую жажду многих поколений» [1164]

В романах времен Александра II приземленному Пегасу русского реализма то и дело приходилось пересекать железнодорожные пути. В поездном купе подражатель Христа по Достоевскому князь Мышкин на первых же страницах романа «Идиот», возвращаясь в Россию, знакомится с угрюмой и зловещей личностью, чья судьба в дальнейшем тесно переплетется с его собственной. И как крестьяне уподобляли сеть железных дорог гигантской паутине, которая опутала русскую землю, так один из персонажей «Идиота» считает железнодорожную напасть рухнувшей с неба звездой «Полынью», о которой сказано в Откровении св. Иоанна Богослова (8:11). В клубах паровозных извержений, сопровождающих россиян в их железнодорожных странствиях на Запад и обратно, Тургенев в романе «Дым» видит подобие смятенного состояния умов и смутного будущего России. Один из вдохновителей и зачинателей программно-реалистической музыки Милий Балакирев работает в 1870-х гг. носильщиком на санкт-петербургском вокзале: для него это разновидность покаянного «хождения в народ». Толстой умер на захолустной железнодорожной станции, а его великий роман «Анна Каренина» начинается и кончается гибелью человека под колесами поезда. Поэт Некрасов ввел в обиход словосочетание «Царь Голод» в своем стихотворении «Железная дорога» (1865).

В то же время для тех, кто мечтал прежде всего о драматическом материальном преображении мира, железные дороги становились символом света и надежды. Членам секты 1840-х гг. «Вестники Сиона» второе пришествие виделось новым устройством жизни возле великой железной дороги, которая проляжет по евразийским просторам и станции которой будут громадными раздаточными центрами материальных благ. Основатель секты Ильин умер в Соловецке в 1890 г., буквально за год до того, как его прозрения начали воплощаться в строительстве Транссибирской магистрали, самой длинной в мире железной дороги. Прибытие Ленина в апреле 1917 г. на санкт-петербургский Финляндский вокзал в пломбированном вагоне стало ключевым, харизматическим событием в истории большевизма. Неистовые агитационные рейды Троцкого по стране в его пресловутом бронепоезде сыграли важную и драматическую роль, мобилизуя вооруженные массы на поддержку революции, а огромные, вычурно изукрашенные станции Московского метрополитена стали символами новой безбожной религии сталинской эры.

Первой российской железной дорогой была короткая линия, соединившая Санкт-Петербург и Царское Село, открытая в 1835 г. Через шестнадцать лет рельсы протянулись из Санкт-Петербурга в Москву, главным образом благодаря стараниям американского инженера Джорджа Вашингтона Уистлера (мужа матери знаменитого художника Джеймса Уистлера), который способствовал стандартизации в России более широкой колеи, чем в Западной Европе. В 1856-м, первом году царствования Александра II, в Санкт-Петербурге строились два новых вокзала западного и восточного направления; при новом императоре строительство значительно ускорилось. Французские сен-симонисты, вложившие в это строительство немалые деньги, были в восторге, оттого что железнодорожное сообщение должно было осчастливить почти одновременно Америку и Россию («этих двух Герклов, дремлющих в своих колыбелях»), и полагали российскую программу технически менее впечатляющей, но исторически несравненно более важной, соединяющей Европу с Азией. Российское строительство было «свершением, не имеющим себе равных на нашем континенте», которому предстояло стереть политические расхождения и установить новое «экономическое сообщество»: в нем сольются Западная и Восточная Европа и возникнет единство, «подобное самой России… полуевропейское, полуазиатское»[1165].

Новые железные дороги явились первым массированным вторжением механической силы в растительное безвременье деревенской России; при этом во всей империи невероятно возросла социальная, а значит, и классовая мобильность. Первое путешествие на поезде «освобожденного» крестьянина было обычно болезненным расставанием с родными краями — отправлялся ли он на пожизненную воинскую службу или в город на поиски заработка. Ехать приходилось долго; в пути донимал холод; на коротких стоянках запрещено было пользоваться туалетом, а если пассажир-простолюдин облегчался на путях или возле них, его нещадно били за «неприличное поведение».

И тем не менее железные дороги служили символом прогресса для студентов шестидесятых годов, новоявленных поборников материализма и всеобщего равенства; правда, их первые поездки были, как правило, более комфортабельны. Один из самых одаренных молодых технологов своего поколения Николай Кибальчич явился в Санкт-Петербург, чтобы изучать инженерные дисциплины, которые помогут ему участвовать в железнодорожном строительстве; он заявлял: «Для России железные дороги — это все. Это теперь самый насущный, самый жизненный вопрос. Покроется Россия частой и непрерывной сетью железных дорог, как, например, Англия, — и мы процветем и расцветем… дела и предприятия обнаружат… доселе еще небывалый у нас прогресс… возникнут бесчисленные заводы, фабрики…

Цивилизация в России пойдет быстро вперед, и мы, наверное, хоть и не сразу, догоним обогнавшие теперь нас передовые страны Западной Европы»[1166].

Однако через несколько лет этот апостол прогресса и обожатель железных дорог стал профессиональным революционером, целиком отдавшим свой талант изготовлению взрывчатки для подрыва российских официальных поездов специального назначения, а затем — в 1881 г. — и самого царя Александра II. Ощущение загубленных способностей усиливается, если вспомнить, что последние дни в тюрьме перед повешением он проектировал летательный аппарат: таковым, полагал он, суждено сменить железные дороги в качестве двигателей прогресса. Чтобы понять, почему этот одаренный юноша стал проповедником и технологом политического убийства, необходимо приглядеться к сумбурному царствованию Александра ІI и психологии нового революционного поколения.

При Александре дилемма деспота-реформатора приобрела особый иронический накал, поскольку вирус общественной мысли поразил широкие круги населения.

Как и Александр I, он царствовал почти четверть века, и царствование его приблизительно разделяется на две половины: период реформ и период реакции. Время ожидания и проведения реформ обычно именуется «шестидесятыми годами», хотя в действительности оно продолжалось с 1856-го по 1866 г. Период реакции последовал за первым покушением на жизнь царя в 1866 г. и завершился его убийством в 1881-м. В отличие от Александра I, Александр II действительно осуществил целый ряд серьезнейших реформ: освободил крепостных, ввел суд присяжных, учредил земства в целях местного ограниченного самоуправления. Однако же Александр II был куда менее популярен. Важнейшие события культурного и умственного развития его времени происходили если не вопреки ему и его двору, то без всякого их участия. Более того, периодом самого страстного отторжения от официальной идеологии были именно «шестидесятые годы», время наибольшей либерализации; в то время как пик оптимистического самоутверждения отчужденной интеллигенции пришелся на время правительственной реакции семидесятых.

Устремления мыслящего сословия совершенно очевидно приобретали собственную независимую динамику. Чтобы понять ее, необходимо учитывать психологию самодовлеющих «новых людей шестидесятых годов». Это иконоборческое студенческое поколение всего за несколько лет отмежевалось от прошлого так всеобъемлюще и решительно, как это мало кому удавалось в новейшей истории Европы. При посредстве этого фермента в России второй половины александровского царствования образовался целый ряд опасных идеологических соединений, самое значительное и оригинальное из которых одушевляло народническое движение. Это движение настолько определяло культурные достижения и устремления своей поры, что вернее будет называть ее эпохой народничества, чем временем Александра II.

Поколение, о котором идет речь, подрастало в суровые годы, завершившие николаевское царствование, и явилось на учебу в Санкт-Петербург, в атмосферу всеобщего ожидания великих реформ, которым повеяло с воцарением Александра II. Они взирали на новый режим примерно с тем же оптимизмом, с каким полстолетия раньше чающее реформ дворянство приветствовало Александра I после смерти Павла. Но, сравнительно с тогдашними, новым приверженцам реформ недоставало аристократической широты взглядов. Большую часть их составляли «разночинцы»: отпрыски мелких чиновников, священства, мастеровых и различных социальных меньшинств. Среди них было много провинциалов, носителей накипевшего недовольства и сектантской религиозности из наименее развитых областей деревенской России. Словом, новое студенческое поколение было пестрой по составу прослойкой, которая смешивала социальные запросы с реформаторскими идеями и которая вышла на историческую сцену, когда весь старый режим — а не только царь с его присными — был скомпрометирован военным поражением.

Новое студенческое поколение включало необычайно много бывших семинаристов, отличавшихся особым пристрастием к исчерпывающим ответам на «проклятые вопросы». Они завораживали и сбивали с толку многих своих неустойчивых и впечатлительных сотоварищей. Среди них выделялись «два святых Николая», Чернышевский и Добролюбов, два бывших семинариста, которые фактически возглавили именовавшуюся у них «консисторией» редакцию журнала «Современник», где завершилась карьера Белинского.