2. Действующие лица нелитературного текста

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Действующие лица нелитературного текста

2.1.1.

Главный герой «романа» Достоевского, Алеша, после того как Зосима посылает его монахом в мир (поступая, кстати сказать, в традиции еретиков-стригольников), занят в основном одним — связыванием других персонажей. Митя отправляет Алешу к отцу за деньгами, о семействе Снегирева мы узнаем в подробностях лишь постольку, поскольку его посетил Алеша, и т. п. В этой своей функции Алеша исполняет роль ангела, вестника (ему противопоставлен негативный посредник, Ракитин, медиирующий между Алешей и Грушенькой за деньги).

В роли медиатора Алеша не может действовать: он не уследил за Митей, порученным ему, он же только наблюдает, как Коля Красоткин доводит до смерти больного Илюшу Снегирева, приведя ему якобы спасенную собаку:

И если бы только знал не подозревавший ничего Красоткин, как мучительно и убийственно могла влиять такая минута на здоровье больного мальчика, то ни за что бы не решился выкинуть такую штуку, какую выкинул. Но в комнате понимал это, может быть, лишь один Алеша.

(14, 491)

Персонаж, оповещающий и соединяющий других персонажей, мотивирующий, ноне развивающий действие, обычно выступает в литературе как второстепенный. Именно его Достоевский, в своем отрицании литературы, выдвигает на передний план (о чем недвусмысленно заявлено уже в предисловии к «Братьям Карамазовым»), Рассказчик пользуется словом «роман» применительно к своему тексту, чтобы сообщить читателям о том, что Алеша станет главным героем другого, второго романа. У главного героя нет его текста, нет его романа. «Братья Карамазовы» — гигантский фрагмент, напоминающий о романтических фрагментах и одновременно превосходящий и отменяющий их своей величиной. Обычно длинный текст имеет предметом власть (как «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле или «Война и мир» Толстого), соответствуя своему предмету тем, что порабощает читателя, приковывает его к себе на долгое время. Достоевский тоже пишет о власти, но о будущей, придавая протяженному нарративу характер незаконченного произведения.

2.1.2.

Враждующая сама с собой в «Братьях Карамазовых» литературность требует от их автора принятия той литературы, которая была ему всегда противна, а именно: нигилистического романа 1860–1870-х гг., из мотивов которого во многом сложен образ Алеши[306].

Алеша спит на «жестком и узком диванчике, на котором он и всегда спал» (14, 146), совпадая тем самым с аскетичным Рахметовым из «Что делать?». После того, как Алешу укусил за палец младший Снегирев, он не испытывает боли («…и боли я […] теперь не чувствую» (14, 167)) по примеру, данному революционером-народником Овериным из романа о «новых людях» И. А. Кущевского «Николай Негорев» (Оверину оперируют руку после дуэли, что он переносит с мужественным равнодушием: «…все заставляло думать, что он не имел неприятной способности чувствовать физические страдания»[307]). Пейоративное название провинциального города (Скотопригоньевск), где происходит действие «Братьев Карамазовых», строится Достоевским из двух корневых морфем, коррелируя по всем своим параметрам (аксиологически, лингвистически) с топонимом, который изобрел К. М. Станюкович в «Без исхода» (1873): герой этого нигилистического романа, Черемисов, едет домашним учителем из столицы в Грязнополь (и конкурирует там во влиянии на детей с их действительным отцом, предвосхищая мотив духовного старшинства Алеши, «связавшегося со школьниками»).

С антинигилистическими текстами Достоевский вступает в прения. Так, в «Братьях Карамазовых» приводится анекдот из сочинения Н. Карловича, направленного против революционных настроений среди русской молодежи:

Erkl?rt man z. В. einem aufgeweckten russischen Knaben den Sternenhimmel […] so ist das Erste, was er thut, dass er sofort sich fragt: «Warum hat man gerade diese Thiere und nicht andere zur Abgrenzung der Stembilder gew?hlt?»[308]

В диалоге Алеши с Колей Красоткиным выясняется, что русские мальчики, протестующие против авторитетов (на необходимости авторитетов для устройства социальной жизни настаивал Великий инквизитор), не так уж и ошибаются:

— Видите, чему я усмехнулся: я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи: «Покажите вы, — он пишет, — русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Никаких знаний и беззаветное самомнение — вот что хотел сказать немец про русского школьника.

— Ах, да ведь это совершенно верно! — захохотал вдруг Коля […] Браво, немец! Однако ж чухна не рассмотрел и хорошей стороны, а, как вы думаете? Самомнение — это пусть, это от молодости, это исправится […] но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства перед авторитетами…

(14, 502)

Мотивы издевательства отца над женой и возмущения этим сыновей (Ивана и Алеши), ведущего к отцеубийству, возможно, являются предпринятой Достоевским переработкой сюжета нигилистической повести Н. Ф. Бажина «Степан Рулев» (1864) (у Н. Ф. Бажина, однако, эдипален, в отличие от Достоевского, только один из двух братьев; второй послушно выполняет волю главы семьи).

Алеша, конечно же, не нигилист, его неверие в Бога — временное заблуждение, проходящее в сновидении о Кане Галилейской (которое, вообще говоря, контрастно соотносимо с утопическим четвертым сном Веры Павловны в «Что делать?»; ср. женские черты Алеши: соученики дразнили его «девчонкой» (14, 20)). Тем не менее Достоевский сообщает Алеше — с помощью интертекстуальной контрабанды — черты героя-отрицателя. В не-литературе даже ее позитивный герой тайно негативен.

2.2.

Митя персонифицирует в «Братьях Карамазовых» эстетическое начало (цитируя Шиллера и Тютчева, правда, перевирая последнего, и будучи покорен женской красотой, о которой он философствует). Эстет — лжец. Митя украл у Катерины Ивановны деньги. Митя твердит о том, что он может быть убийцей, но не позволит себе совершить бесчестие — воровство. В действительности он вор. Здесь Достоевский пускается в сложный спор с Лейбницем. В «Теодицее», как мы знаем, воровство было отождествлено с началом всякого зла среди людей. Митя обнаруживает знакомство с трактатом Лейбница, когда говорит следствию: «Подлецом может быть всякий […], но вором может быть […] только архиподлец» (14, 443). Называя воровство «архиподлостью», Митя высказывается вполне в духе Лейбница. Ложь и воровство Мити делают ценность эстетической установки сомнительной (в чем «Братья Карамазовы» противоречат «Идиоту»[309]). Но как бы ни был виновен Митя, следствие и суд несправедливы по его адресу. В той мере, в какой литература отрицается внутри себя, а не извне, она не может стать первогрехом, ибо первичность в этом случае — вне нас, в мире, ради которого литература отрицается. Грехи Мити не фундаментальны. Начальное зло, по Достоевскому, — не в краже, а в отцеубийстве[310]. Эстетизм осуждается Достоевским. Но не как зло-в-себе.

Дознание по делу Мити сопоставляется Достоевским с мытарствами. Как и все остальные мотивы «Братьев Карамазовых», мотив мытарств принципиально неоднозначен. Не-литература утверждает нечто только с тем, чтобы отрицать свое утверждение. Следователи мучают Митю, против чего он с полным основанием протестует. С другой стороны (опять это «но»), мытарства у Достоевского отсылают нас к «Житию» Василия Нового. В этом византийском житии, рано переведенном на Руси, о мытарствах после смерти рассказывает Василию святая Феодора, явившаяся ему, чтобы поведать о том, что происходит на том свете. Когда душа отходит от тела, — говорит Феодора, — создается такое впечатление, что нас обнажают (ср. сцену допроса Мити, в которой его заставляют оголиться). Во время мытарств человек проверяется на его грехи: на зависть, ложь, ярость и гнев, буйственное срамословие, лесть, пьянство и т. д.[311] Многие из грехов, перечисленных Феодорой (хотя и не все), свойственны Мите (он лжет; завидует отцу, располагающему деньгами для соблазнения Грушеньки; буен; льстит Кузьме Самсонову; пьянствует и т. д.). При всей своей несправедливости следствие выполняет задачу потусторонней власти и точно выявляет в Мите грешника.

2.3.1.

К тому, что уже было сказано об источниках творчества Ивана, следует прибавить, что в его «Легенде» Великий инквизитор не только возражает Спинозе (будучи убежденным в том, что обманывающее верующих чудо необходимо для мирной общественной жизни), но и подхватывает католическую философию Чаадаева (мотив нужды общества в авторитете). Именно Чаадаев сформулировал в своем «Философическом письме» надежду на то, что русские придут к «совершенному строю» через власть способного думать «незначительного меньшинства» над только «чувствующим» большинством[312] (что в восприятии Достоевского является сатанизмом). Знакомство Ивана с доктриной Чаадаева позволяет предположить, что Достоевскому хотелось соотнести между собой сумасшествие первого и «сумасшествие» второго. Обезумев, Иван («философ») доказывает психическое нездоровье Чаадаева, всего лишь объявленного сумасшедшим. Безумие Чаадаева, вмененное ему по высочайшему повелению, становится у Достоевского реальностью того героя, который именуется в «Братьях Карамазовых» «автором» (14, 16)[313]. «Легенда» исподволь подготавливает читателей к «белой горячке» Ивана тем, что рисующаяся в ней его воображению картина, хотя и происходит в первую очередь из поэмы А. Н. Майкова «Странник»[314], соотнесена, кроме этого, и с образом, преследующим расстроенное сознание Поприщина в «Записках сумасшедшего», которому мнится, что его, христианина (почти Христа), подвергает пыткам в больнице для умалишенных Великий инквизитор.

Алеша противостоит Ивану, сочинителю, как всего лишь записывающий слова Зосимы (которые к тому же в значительной мере являются как бы естественным, нелитературным нарративом, воспоминаниями «бывалого человека»), В мире, сотворенном Высшим Существом, авторство ведет к Богу. Поэтому Иван воспевает «хвалу» Богу в «Легенде», а не только «хулит» Его. Но вместе с тем в авторстве, т. е. в претензии на со-творение, наличествует обратная, дьявольская и безумная сторона. Среди произведений, созданных Иваном, имеется и поэма «Геологический переворот». Судя по названию, она выдержана в духе — рассмотренного прежде — проекта Фурье о сдвиге земной оси. Поэма Ивана компрометируется тем, что она упоминается Чертом. Достоевский спорит здесь с самим собой, со своим ранним фурьеризмом. Свою болезнь (эпилепсию) Достоевский приписывает отцеубийце и двойнику Ивана, Смердякову. Ивану столько же лет, сколько было Достоевскому, когда он работал над своим первым произведением «Бедные люди» (23–24 года), и почти такого же возраста Смердяков. В «Братьях Карамазовых» Достоевский борется с собой, с писателем.

Братья разнятся между собой у Достоевского по их способности к творчеству. У Алеши нет творческого дара (что оценивается Достоевским в высшей степени положительно). Митя рекреативен, он уснащает свою речь цитатами из художественных произведений, но сам ничего не создает. Он грешен и все же не виновен в отцеубийстве. Иван — создатель (прежде всего) оригинальных литературных текстов (их три из четырех придуманных им; но и статья о церковном суде, несмотря на ее принадлежность к философско-правовой речи, может быть прочитана как «фарс» (14, 16), т. е. как литературная пародия на смежные дискурсы). Именно Иван провоцирует убийство Федора Павловича[315].

2.3.2.

«Легенда» Ивана имеет у Достоевского еще одно назначение, которое раскрывается, если сопоставить ее с речью, ведущейся рассказчиком «Братьев Карамазовых». Как известно, наличие рассказчика, замещающего собой реального автора, тропично по своей природе, служит одним из средств, с помощью которых маркируется эстетический характер нарратива. Повествователь у Достоевского — вполне традиционное литературное лицо. И как раз оно лишается возможности выразить квинтэссенцию «Братьев Карамазовых», которая распределяется между двумя текстами-в-тексте, излагается в «Легенде» Ивана и в автобиографии Зосимы. Иван, таким образом, и осуждается как литератор, и отодвигает на задний план другого литератора — основного в «Братьях Карамазовых» повествователя.

Рассказчик, максимально присутствующий в начале «Братьев Карамазовых», объясняющий здесь с метафикциональной позиции их общий замысел, исчезает в их концовке, где речеведение передоверяется Алеше и его ученикам («The author does not have the last word»[316]). Открываясь в будущее, текст Достоевского более не нуждается в фигуре повествователя. Постепенная деградация рассказчика выражается и в том, что он в приближении к финалу текста сомневается в выполнимости прокламированного поначалу замысла создать второй роман:

…это все [страсть Ивана к Катерине Ивановне. — И. С.] могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю, предприму ли еще когда-нибудь.

(15, 48)

Наконец, рассказчик без остатка включен в провинциальный мир Скотопригоньевска, изображенный в «Братьях Карамазовых» в виде испытывающего упадок, пережившего свой зенит в прошлом:

…Край наш […] обеднел, помещики разъехались, торговля затихла…

(14, 364)

2.3.3.

Являясь автором, сливающим в себе человека и дьявола, Иван имеет много общего с героем-рассказчиком «Ночных дозоров» Бонавентуры (Е. А. Ф. Клингеманна). Слово в этом произведении начального немецкого романтизма предоставлено получеловеку-получерту, увлеченному, как и Иван у Достоевского, антропологической критикой, обличением людского лицемерия (ср. еще раз выкрик Ивана: «Убили отца, а притворяются…»). Герои Достоевского и Бонавентуры — более, чем просто однотипны. Рискнем заявить, что «Ночные дозоры» — интертекстуальный антецедент «Братьев Карамазовых». Получеловек-получерт у Бонавентуры предстает перед судом из-за своего свободомыслия, выступает на нем с речью, на- и разрушающей общественные приличия, и посылается из зала, где идет заседание, в сумасшедший дом. С получеловеком-получертом у Достоевского происходит то же самое — с той только разницей, что безумие Ивана органично, тогда как умопомешательство Крейцганга мнимо, приписано ему юстицией[317]. Суд в «Ночных дозорах» понапрасну заключает Крейцганга в сумасшедший дом за литературную деятельность, за его смущающие народ стихи. И напротив: Иван-поэт теряет рассудок, оказавшись не в состоянии предоставить суду доказательства, потребные для того, чтобы истина окончательно восторжествовала.

2.4.1.

О религиозных источниках мышления Зосимы написано много[318]. Нам бы хотелось эксплицировать здесь то, что система его идей базируется в не меньшей степени, чем на религиозной традиции, на новой европейской философии. Так, например, для Зосимы важен Фихте. Интертекстуальным сигналом, показывающим, что Зосима в своем учении «о соприкосновении мирам иным» (14, 288 и след.) ссылается именно на Фихте, служит фраза старца о песчинке и мире:

Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку.

(14, 289)

В «Die Bestimmung des Menschen» (1800) Фихте писал о том, что человек принадлежит мировому целому, которое, в свою очередь, зависит от состояния его мельчайших частиц, песчинок:

In jedem Momente ihrer Dauer ist die Natur ein zusammen-?angendes Ganzes; in jedem Momente mu? jeder einzelne Teil derselben so sein, wie er ist, weil alle ?brigen sind, wie sie sind; und du k?nntest kein Sandk?rchen von seiner Stelle verr?cken, ohne dadurch, vielleicht unsichtbar f?r deine Augen, durch alle Teile der unerme?lichen Ganzen hindurch etwas zu ver?ndern [подчеркнуто[319] автором. — И. С.][320].

Достоевский заимствовал у Фихте главное положение «Братьев Карамазовых», которые отвергают парусию и изображают человека пребывающим в «мирах иных». Для Фихте уже одно то, что человек действует и, следовательно, стремится изменить данное, несомненно доказывает, что мы не смеем ограничиться чувственным миром и жаждем сверхчувственности. Человек не определим, потому что он не «здесь», а «там», — так думает Фихте:

Meine ganze vollst?ndige Bestimmung begreife ich nicht…[321]

И так же представляет себе человека Зосима:

Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным [ср. понятие «eine andere Welt» у Фихте[322]. — И. С.], с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле.

(14, 290)

2.4.2.

Исследование религиозных основ учения Зосимы не всегда направляет нас по верному пути. Из него хотят сделать исихаста[323]. Между тем он был антиисихастом, осифлянином. Исихастом Достоевский выводит отца Ферапонта, возмущенного старчеством как опасным нововведением.

Это грубое и необразованное существо представляет собой явную карикатуру на Нила Сорского, который поселился за монастырской оградой (его последователь у Достоевского «проживал […] за скитской пасекой […] в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена» (14, 151)), который пренебрегал формальной обрядностью (отец Ферапонт «у обедни […] редко появлялся» (14, 152)) и который учил воздерживаться от многоречия, не быть «скороглаголивым»[324] (соперник Зосимы был известен как «великий постник и молчальник» (14, 151)). Рассказчик в «Братьях Карамазовых» передает слухи о том, что

…отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит.

(14, 152)

Перед нами безусловное обессмысливание исихастской убежденности в том, что можно — с помощью особой техники поведения — партиципировать Божественную энергию. Сверх всего, отец Ферапонт окает, обнаруживая свое происхождение с Волги, — в Заволжье вел свою монашескую жизнь Нил Сорский.

Что касается Зосимы, то он сторонник проповеди, обращенной к простому человеку: «Гибель народу без слова Божия» (14, 267), — ср. в VI. 1.0.1 наше замечание о неапофатической направленности «Братьев Карамазовых». Credo Зосимы находится в соответствии с учительской деятельностью Иосифа Волоцкого, разъяснявшего в своем «Просветителе» (1504–1511) широкому читателю опасность ереси жидовствующих. Монашеское имя одного из близко стоящих к Зосиме людей, отца-библиотекаря, — Иосиф. Обитель, в которой пребывает Зосима, судится с Миусовым из-за прав «рубки в лесу и рыбной ловли» (14, 31) и тем самым продолжает традицию осифлянства, боровшегося против отторжения от монастырей их земельных владений. И Иосиф Волоцкий, и Зосима — дворянского происхождения. Главный пункт соприкосновения Зосимы с Иосифом Волоцким — их общий взгляд на роль монаха в преодолении отступлений от веры. Иосиф Волоцкий провозгласил право иноков участвовать в государственных судах над еретиками. Противная точка зрения для него — сама уже еретическая:

Прочее же речемъ и о сих, еже еретицы глаголють, — яко аще и подобаеть судити или осужати еретики или отступники, но царемь, и княземъ, и святителемъ, и судиямъ земъским, а не инокомъ, иже отрекошась от мира и вс?хъ яже в мире, и подобаетъ имъ точию себ? внимати, и никого же осужати, ни еретика, ниже отступника[325] [далее автор приводит длинный список опровергающих это воззрение исторических прецедентов. — И. С.].

Зосима считает, что люди вообще не должны судить друг друга, но он и идет за Иосифом Волоцким, требуя от монахов, чтобы они руководили мирянами, которые тем непременнее отвергнут от себя атеистов:

…от нас и издревле деятели народные выходили, отчего же не может быть их и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело [Зосима предвидит превращение исихастов в проповедников. — И. С.]. От народа спасение Руси. Русский же монастырь искони был с народом […] Народ встретит атеиста и поборет его […] Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его [инок-педагог стоит для Зосимы на первом месте, но, говоря о «тишине», он совершает примирительную христианскую уступку в отношении исихастов. — И. С.].

(14, 285)

Испанская инквизиция началась с разоблачения тайных иудеев. Ее восторженным поклонником на Руси был новгородский архиепископ Геннадий, продолжателем дела которого выступил Иосиф Волоцкий, ополчившийся на жидовствующих. Как и Великий инквизитор в «Легенде», рассказанной Иваном, Зосима в «Братьях Карамазовых» — сторонник церковного суда. Понятно, что Великий инквизитор и Зосима — антиподы, но между ними есть и нечто общее — то самое, что проложило себе путь в осифлянстве и связало Русь с Испанией в конце XV — начале XVI в.

Итак, Достоевский не приемлет тип такого монашества (исихазм), которое в своем антиутилитаризме в известном смысле выступает аналогом искусства для искусства, и солидаризируется с иноками-прагматиками (осифлянами).

2.5.1.

Чтобы разобраться в Смердякове, нужно принять во внимание ставшую знаменитой в нашем столетии четвертую главу из «Феноменологии Духа»[326], в которой Гегель рассуждает о «слуге» и «господине».

Гегель (которого нам придется сейчас сильнейшим образом упростить) исходил из того, что акт самосознания, сознания себя как другого, уравнивает наше бытие-в-себе и наше бытие-для-другого и что встреча двух самосознаний может быть только их схваткой не на жизнь, а насмерть, ибо для обоих в этом случае другое перестает быть заключенным в них самих. Самосознание не укоренено в жизни и в принципе готово к отказу от нее. Но убийство другого, далее, диалектически подрывает в нас уверенность в себе, раз нас конституирует самосознание, невозможное без другого-в-нас. Так место убийственного поединка занимается «господином» и «слугой». Власть имущий соотносится с вещью опосредованно, через подчиненных. Для них же остается лишь утверждать их самостоятельность в самостоятельности вещей. Гегелевский «кнехт», обладая самосознанием, отрицает вещь, но, нуждаясь в ней, не уничтожает ее, сохраняет ее самостоятельность — он ее обрабатывает. «Господин» самоудовлетворен, он наслаждается вещью. «Слуге», в той мере, в какой он стремится к противоположному, чем то, что он есть, процесс труда позволяет увидеть самостоятельность бытия как его собственную. «Слуга» историчен, и только он способен найти в работе чистое бытие-для-себя (что снимает дилемму себя и другого, определяющую поначалу самосознание).

Тема господ и слуг в «Братьях Карамазовых» чрезвычайно сложна для анализа, и здесь мы ограничимся самыми предварительными соображениями по поводу ее ближайшей связи с «Феноменологией Духа»[327].

2.5.2.

Достоевский выводит господина по Гегелю (Федор Павлович жаждет безудержного наслаждения жизнью), но безоговорочно противопоставляет «лакея» Смердякова «кнехту» из «Феноменологии…». Смердяков переходит к бытию-для-себя не через труд (хотя он и — знаменательным образом — «артист» (14, 113) в своей поварской профессии), но через преступление (оно призвано обеспечить ему денежные средства для самодеятельной жизни в Париже). Скидывание с себя рабства не обходится без правонарушения. Но этого мало. Достоевский возражает Гегелю на гегелевский же, диалектический, манер: освобождение от господина влечет за собой освобождение слуги от самого себя (Смердяков кончает самоубийством; вообще говоря, «Братья Карамазовы», где все превращается в собственное другое, можно было бы и в целом рассматривать как диалектически организованную конструкцию — Гегель в них и отрицается, и отрицает[328]).

Смердяков прислуживает одновременно Федору Павловичу и его сыну, называя себя «слугой Личардой верным» (15, 59) Ивана. При последнем свидании со своим вторым господином Смердяков бунтует против него, как до этого против Федора Павловича (рассказчик подчеркивает «небывало высокомерный тон» (15, 59), который слуга позволяет себе в обращении с Иваном). Вот отрывок из последнего диалога между Иваном и Смердяковым:

— Повторяю тебе, если не убил тебя, то единственно потому, что ты мне на завтра нужен… [Ивану требуется свидетель на суде. — И. С.]

— А что ж, убейте-с. Убейте теперь, — вдруг странно проговорил Смердяков, странно смотря на Ивана. — Не посмеете и этого-с, — прибавил он, горько усмехнувшись, — ничего не посмеете, прежний смелый человек-с!

(15, 68)

Смердяков предлагает своему бывшему господину не что иное, как возвращение к тому положению дел, которое, согласно Гегелю, предпосылается господству/прислуживанию. Раб, став свободным, — хочет сказать читателям Достоевский, — с неизбежностью возрождает смертоносные поединки, вновь готов жертвовать собой, не продвигается вперед, но откатывается назад, и единственный, кто не заинтересован в этой инволюции, есть господин, оставивший свою «смелость» в прошлом. Гегелевский «Абсолютный Дух» становится в прозвище-фамилии слуги у Достоевского дурным запахом (разумеется, такое «снижение» словесного значения возможно лишь на основе русского перевода названия «Феноменологии…»; немецкое «Geist» не колеблется между семантическими полюсами «идеальное»/«обоняемое»[329]).

2.5.3.

Можно было бы подумать, что Достоевский, черпая из Гегеля, персонифицирует на сугубо литературный манер отрицаемые им абстрактные философские идеи. Дело, однако, в том, что в самой «Феноменологии…» отвлеченное предстает в форме прозопопеи, в некоем подобии литературного изложения, в виде исторической драмы, разыгрываемой «слугой» и «господином» (всегдашними театральными персонажами). Возражая Гегелю, Достоевский не соглашается, помимо всего прочего, с философией, инфицированной литературностью, с эстетизированным мышлением, с формулой: «Der Geist ist K?nstler»[330] [подчеркнуто[331] Гегелем. — И. С.].

2.5.4.

Позитивную программу переделки отношений между подчиненным и подчиняющим излагает Зосима в беседе «Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями» (14, 285 и след.). В концепции Зосимы отправная точка — не слуга, а господин, который по ходу, так сказать, революции сверху обязан принять раба в лоно своей семьи (Федор Павлович игнорирует тот факт, что его лакей — его вероятный сын). Зосима призывает (руководствуясь Евангелием) власть имущего даже сделаться «рабом раба» (14, 288). Таким образом, хозяину жизни предлагается прекратить быть самим собой и в себе:

И почему я не могу быть слугою слуге моему и так, чтобы он даже видел это, и уже безо всякой гордости с моей стороны, а с его — неверия? Почему не быть слуге моему как бы мне родным, так что приму его наконец в семью свою и возрадуюсь сему?

(14, 288)

Если для Гегеля сознающее себя самосознание есть «Абсолютный Дух» и Божеское в нас, то Достоевский, напротив, требует от нас выйти из самопогруженности, отвлечься от эстетизирующей мир авторефлексивности, что отвечало бы богоподобной сущности человеческого как уже-другого. Соглашаясь либо не соглашаясь с теми или иными философскими идеями, Достоевский решает две задачи: он демонстрирует несостоятельность литературно-эстетического мышления о мире и разрабатывает программу семейно-церковного устройства общества.

Удаляясь от литературы, Достоевский приближается к философии, но лишь затем, чтобы вырваться и из нее как из чистой дискурсивности[332], — ради мифогенного смешения ее с практикой, ради социальной инженерии, в чем не только берет за образец Гоббса, но и напоминает Маркса, надеявшегося придать философии орудийность. Но если Маркс сакрализовал государство бывших рабов, то Достоевский, одинаково с Марксом взяв за точку мыслительного отсчета Гегеля, освятил государство бывших господ — власть стряхнувшего с себя аристократизм бывшего дворянина Зосимы[333], который стал на путь духовного отцовства. Маркс моделировал переходный к бесклассовому обществу период в виде «диктатуры пролетариата». Для Достоевского, как и для Маркса, важна идея транзитивности. Но у автора «Братьев Карамазовых» время перехода выступает в качестве эпохи господства церкви и ожидания Второго пришествия.

Мертвое тело Зосимы невыносимо отдает трупным смрадом, означая другой, чем у наказавшего себя самоубийством Смердякова, конец «Абсолютного Духа» (в качестве отсылки к «Феноменологии…» ср. особенно название главы «Тлетворный дух»).

Смерть абсолютного в «Братьях Карамазовых» господина (того, кто взял на себя полномочия быть духовным отцом людей) «братски» (по его завету) объединила его с абсолютным же (разных господ) рабом.