Карл Брюллов (1799–1852)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Карл Брюллов (1799–1852)

Та же коллизия с “измами” дает себя знать и в оценке творчества Карла Брюллова, но более резко, чем в отношении Кипренского, которого причисляют к романтизму всецело, Брюллова же признать всецело романтиком не удается, и вина в этом падает на художника.

“Настоящим гением компромисса между идеалами классической школы и нововведениями романтизма в русском искусстве был, несомненно, К.П.Брюллов, — заявляет без обиняков исследователь. — Блестящий рисовальщик, акварелист, портретист, исторический живописец, мастер крупной картинной формы, обладавший большим размахом декоративной фантазии, Брюллов еще учеником петербургской Академии снискал всеобщую славу. Но его ожидала несколько странная участь, сказавшаяся и на позднейшей репутации его в русской критике, — оставаться на вершине расцвета и славы талантливым художником, играющим роль гения”.

Странно звучит столь недоброжелательный тон у современного историка искусства, который, видимо, основывает свой взгляд “на позднейшей репутации” художника “в русской критике”, которая в пылу борьбы с академическим искусством вряд ли была справедлива по отношению к Брюллову; в те времена и Пушкина не очень высоко ставили. А ведь Карл Брюллов — первейший из русских живописцев, как Пушкин в литературе первейший. А он всего лишь “гений компромисса”, “играющий роль гения”. Одни теоретики разрабатывают “измы”, говорят о симбиозе “антизма с романтизмом”, другие их оспаривают, объявляя художника“ гением компромисса”. Между тем вершинное явление в мировом искусстве не понято, не оценено — и где? Именно в России — и в веке XIX, и в веке XX. Немудрено при этом проглядеть и Ренессанс в России.

При таком подходе, конечно, исследователи не воспринимают картину “Последний день Помпеи”, как она есть. “Романтическая стихия оказалась влитой в совершенно оформленный классический сосуд. Ужасающее зрелище заметно эстетизируется и начинает чуть ли не радовать взор красивой гибелью красивого мира. Романтический и классический тезисы, столь легко и мастерски совмещенные, взаимно обесцениваются, как бы лишают друг друга серьезности, этической подосновы, превращаются в талантливую игру и замыкаются на впечатлении эффектной финальной оперной мизансцены”.

Каково?! Будто это разнос картины, сегодня написанной, в пылу полемики. Извержение вулкана не романтическая стихия, это природный катаклизм, картина которого восстановлена отчасти раскопками археологов; художник увидел целостную картину в миг катастрофы, живую сцену в яви, не держа в уме никаких тезисов, столь важных для теоретиков. “Ужасающее зрелище заметно эстетизируется”, и картина, утверждают, лишается “этической подосновы”. В том все и дело: эстетический феномен — гибель прекрасного мира — пытаются оценить с моральной точки зрения, с набором тезисов.

Красота древнего мира проступает в яви, как в ночи при блеске молнии, как она проступала всегда, но в миг извержения вулкана над городом; все происходит мгновенно, — здесь не эстетизация ужасного зрелища, а красота, застигнутая врасплох волнующим, необыкновеным событием, красота женщин еще прекраснее кажется в подобные мгновенья, это еще не смерть, посреди рушащихся зданий и надгробий на кладбище последний миг самодовлеющей красоты перед ужасом и уродством смерти.

Это величественное зрелище гибели античного мира, в основе сюжета не история с бесконечными ужасами войн и преступлений, а природный катаклизм, как в основе сюжета “Илиады” лежит не ход Троянской войны, а гнев Ахилла, то есть сюжет, счастливо найденный и развитый во всеобъемлющее зрелище-символ. Ни романтических, ни классических тезисов здесь нет и в помине, как не было их у Микеланджело или Рафаэля, поскольку они добивались высшего синтеза христианского и античного начал в их миросозерцании и эстетике. Такого же высшего синтеза достиг и русский художник в картине “Последний день Помпеи”, что ясно было и критикам, и публике в Италии среди множества шедевров эпохи Возрождения.

Придется сделать ряд длинных выписок из документов того времени, когда картина Брюллова с громадным успехом демонстривалась в разных городах Италии. Был там по ту пору один русский, некий Рожалин, который в письме в Россию, сообщая о неслыханном успехе картины Брюллова, о восторженных оценках: “Великий человек, второй Рафаэль, первая картина золотого века, Афинской школы…”, добавил от себя: “А мне — не во гнев Торвальдсену — композиция-то и менее всего нравится. Исполнение блестящее, но французское, так как и общий характер картины”.

Об “измах” толкует. Пуссен мне всегда нравился, но что такое его “Вакханалия” рядом с “Последним днем Помпеи”? Действительно тезис, условный, безжизненный.

Вопреки утверждению Александра Бенуа, художник вынес замысел картины не из посещения оперы, а Помпеи. Брюллов писал в одном из писем о замысле картины: “Декорацию сию я взял всю с натуры, не отступая нисколько и не прибавляя, стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия как главную причину, без чего похоже ли было бы на пожар?

По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии найдены были в таком положении); сзади сей группы виден теснящийся групп на лестнице, ведущей в Sepolcri Scuaro, накрывая головы табуретками, вазами (спасаемые ими вещи все взяты мною из музея)…” и так далее. Художник все взял с натуры, все, как было, лишь оживил мать с двумя дочерьми и многих, возвратив им красоту и жизнь за миг, как пепел и лава накроет их. И эта работа была столь трудна — уже чисто психологически, морально, что художник буквально заболел, и никогда бы не кончил картины, если бы красота, явившаяся вновь, возрожденная им не спасла его, не вдохновила его на воссоздание древнего мира. Перед нами не “ужасное зрелище”, оно ужасно для нас, поскольку мы видим гибель прекрасного мира, перед нами красота древнего мира, те же статуи богинь, низринутых наземь, но еще не разбитых, и женщины, упавшие без дыхания, но столь еще прекрасные…

В “Описании, изданном в Милане Франческом Амброзоли”, в частности, сказано: “Перед картиной сей всегда собираются многочисленнейшие толпы любопытных, и в единодушном голосе удивления нередко слышатся сравнения с знаменитейшими из наших художников. И действительно, в иной части картины видна грандиозность Микель-Анджело, в другой — грация Гвидо, иногда художник напоминает Рафаэля, иногда кажется, что в нем снова ожил Тициан. И при всем разнообразии этом все предметы расположены так прилично и соединены с такой уверенностью в искусстве, с такой свежестью и столь далеко от всякого рабского подражания, что каждый невольно принужден сказать: вот художник, который совершенно владеет своим искусством!”

Д.Дель Кьяппо. Отчет о Выставке изящных искусств в Милане в 1833 г. (“Библиотека для чтения”): “…Всякое сравнение стиля этой картины со стилем прежних живописцев было бы неуместно. Каждый век должен иметь свой стиль, и стиль Брюллова достоин могучего гения, умеющего чувствовать так, как только немногим привилегированным душам дается это в наше время… Главная характеристика стиля г. Брюллова состоит в глубоком знании всего того, что составляет подлинно живописный эффект. Самовластно владея светом и тенью он отторгает от полотна предметы и фигуры и выводит их вперед с удивительной выпуклостью…”

Из “Воспоминаний о Карле Брюллове” Г.Г.Гагарина, художника, ученика Брюллова: “Успех картины “Гибель Помпеи” был, можно сказать, единственный, какой когда-либо встречается в жизни художников. Это великое произведение вызвало в Италии безграничный энтузиазм. Города, где картина была выставлена, устраивали художнику торжественные приемы; ему посвящали стихотворения, его носили по улицам с музыкой, цветами и факелами”.

Гоголь в “Арабесках” (1834, август) дает картине Брюллова удивительный отзыв. Сделаю ряд выписок. “Картина Брюллова — одно из ярких явлений XIX века. Это — светлое воскресение живописи, пребывавшей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии”.

“Картина Брюллова может назваться полным, всемирным созданием. В ней все заключилось. По крайней мере, она захватила в область свою столько разнородного, сколько до него никто не захватывал. Мысль ее принадлежит совершенно вкусу нашего века, который вообще, как бы сам чувствуя свое страшное раздробление, стремится совокуплять все явления в общие группы и выбирает сильнейшие кризисы, чувствуемые целой массой”.

“Брюллов первый из живописцев, у которого пластика достигла верховного совершенства. Его фигуры, несмотря на ужас всеобщего события и своего положения, не вмещают в себя того дикого ужаса, наводящего содрогание, каким дышат суровые создания Микеля-Анджела. У него нет также того высокого преобладания небесно-непостижимых и тонких чувств, которыми весь исполнен Рафаэль. Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своей красотой”.

“Напротив того, у Брюллова является человек для того, чтобы показать всю красоту свою, все верховное изящество своей природы”.

Здесь схвачена вся суть эстетики художника, да и Кипренского.

“Вообще во всей картине выказывается отсутствие идеальности, то есть идеальности отвлеченной, и в этом-то состоит ее первое достоинство”. Никаких “тезисов”, включая моральных. При этом: “Он представил человека как можно прекраснее; его женщина дышит всем, что есть лучшего в мире. Ее глаза, светлые, как звезды, ее дышащая негою и силою грудь обещают роскошь блаженства. И эта прекрасная, этот венец творения, идеал земли, должна погибнуть в общей гибели, наряду с последним презренным творением, которое недостойно было и ползать у ног ее. Слезы, испуг, рыдание — все в ней прекрасно”.

Нет ли тут отзвука мировосприятия и эстетики Державина?

“Видимое отличие или манера Брюллова уже представляет тоже совершенно оригинальный, совершенно особенный шаг. В его картинах целое море блеска. Это его характер. Тени его резки, сильны, но в общей массе тонут и исчезают в свете. Они у него, так же как в природе, незаметны. Кисть его можно назвать сверкающей, прозрачной”.

Лучше всех оценил картину Брюллова и даже дал определение его эстетики Гоголь, воспринимая сам жизнь в столь же ярких красках, правда, останавливая взор на ее причудливых тенях.

Эстетика Брюллова близка к античной, как Пушкина, то есть это возрожденная эстетика Ренессанса в России. Возможно, Полигнот так писал, словно оживляя статуи и слишком жизненно ярко, во всем юном блеске красоты древнего мира.

Европейской славе Кипренского Николай I, считавший себя знатоком искусства, не поверил, ничем не поддержал художника, хотя и мог; слава Брюллова столь ослепительна, что он повелел ему вернуться в Россию, где, как говорил Александр Иванов, “художник и крепостной — одно и то же”. Отправив в Россию картину “Последний день Помпеи”, Брюллов все оттягивал возвращение, с тем и решил совершить в путешествие в Грецию, точно боясь оказаться в такой же неволе, как Пушкин.

Кроме картины “Последний день Помпеи”, с которой Брюллов предстает гением мировой живописи, есть две линии в его творчестве; первая — это серия картин из итальянской жизни: “Итальянское утро” (1823), “Итальянский полдень” (1827), “Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя” (1827), на которых тоже лежит печать недопонимания и “позднейшей репутации” художника в русской критике. Они отнесены к так называемому “итальянскому жанру”.

“Это несколько приукрашенные образы пышнотелых итальянских красавиц в рефлексах солнечного света, отраженного в воде или пропущенного сквозь зелень листвы, — пишет исследователь, — поэтически-условные “дочери прекрасной природы”, родственные античным нимфам. Италия в произведениях Брюллова прельстительна, празднична, точно расцвечена радужными отсветами итальянского карнавала”.

Суждение исследователя основано на “позднейшей репутации” художника, придуманной критиками, в частности, А.Бенуа, — это же об эпигонах Брюллова, которые и трудились в “итальянском жанре” или в исторической живописи, как Ф.Бруни, который воплощает романтизм с его религиозной рефлексией. Но у Брюллова, как и в пейзажах Сильвестра Щедрина, свежесть первооткрывателя, ренессансная раскованность, какой живописцы эпохи Возрождения не достигали, а только новеллисты.

Это эстетика Ренессанса, что мы находим в лирике Батюшкова и Пушкина, только на материале итальянской жизни, с погружением чуть ли не в античные времена, самодовлеющая красота природы и женщин.

И та же эстетика обнаруживает себя в другой линии — в картинах, исполненных в Италии, но из русской жизни, поскольку не только художники, но и их модели обретали особенную свободу под полуденным солнцем юга. Это прежде всего великолепная “Всадница” (1832). В ней все чисто русское и вместе с тем блестящее. Тот же исследователь продолжает: “В образе некоего вечного праздника жизни Брюллов обрел свою собственную тему, созвучную и соразмерную природе его таланта и его живописным пристрастиям ко всему пышному, богатому, великолепному. Таков мир его парадных портретов — красивые, оживленные лица, блестящие глаза, развевающиеся драпировки, ленты, бархат, атлас, позолота, мягкие ковры…”

Слишком много блеска и света? Как в поэзии Державина, как в повестях, да и в поэме “Мертвые души” Гоголя? Как в “Войне и мире”? Как в “Анне Карениной”? Как в роскошных дворцах Франческо Растрелли и Карла Росси? Только в красках, в рисунке, в колорите. Это и есть пышное великолепие, красочность, почти вызывающие тоже, у Рафаэля, Тициана, Тинторетто — весь блеск и свет живописи эпохи Возрождения, с эстетизацией мертвого тела Христа в бесчисленных распятиях.

Исследователь все это видит, но не догадывается, о чем говорит. “В образе некоего вечного праздника жизни” — это не просто молодость гениального русского художника, это не Италия в настоящем, она дает лишь материал, предмет, модели, как в археологических раскопках в Помпее, не скелеты, а молодые, полные жизни женщины, но речь-то художник ведет о красоте древнего и вечно юного мира, в чем суть эстетики Ренессанса и именно Ренессанса в России, как она прояснилась для нас в лирике Батюшкова и Пушкина. Это пышность и великолепие также и празднеств, какие зачинал Петр I и что вошло во плоть и кровь, в жизнь и быт элиты русского общества. А исследователь твердит о “популярной романтической идее”, которая, видите ли, подсказала художнику “изображать жизнь в патетически-приподнятом, праздничном обличье”.

“Портрет Ю.П.Самойловой с А.Паччини” (1839–1840) — это праздник, маскарад, театр. Жизнь и искусство в высших своих достижениях — это всегда празднества и театр, так было в Золотой век в Афинах, в Золотой век во Флоренции, а ныне в Золотой век в России. Вот что представляет живопись Кипренского и Брюллова, как русская лирика и проза первой половины XIX века, вопреки феодальной реакции, которая вольно или невольно стремилась гасить все высшие взлеты русской мысли и искусства. И то же самое делали критики в увлечении борьбы за свободу личности и народа и поныне зацикленность в “измах”, как шоры на глазах у исследователей. “Если искусство Кипренского — это романтизм первооткрытия, как бы еще не знающий о том, что он именно романтизм, имя ему было еще не наречено, не оформлено в устойчивое понятие, то Брюллов имеет дело с романтизмом как с уже оформившейся системой признаков, тематических и эмоциональных стереотипов”.

Уму непостижимо! Как будто художник исходит из “понятия”, из “системы”, из “стереотипов”. Невозможно вставить Брюллова в классицизм, то пытаются втиснуть в романтизм, между тем то художественное направление, в котором русские художники, как и поэты, предстают в подлинном свете, отнюдь не романтизм и не реализм, а высокая ренессансная классика.