Эдуард Ганслик и австрийская культурная традиция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эдуард Ганслик и австрийская культурная традиция

Историк эстетики, писавший в конце прошлого века, заметил по поводу трактата Ганслика «О музыкально — прекрасном» следующее: «Хотя сочинение Ганслика вышло уже шестью изданиями и получило широкое распространение, оно еще не удостоилось настоящего раз-бора. Из него черпали материал для полемики с Вагнером, а не указания к правильному изучению музыкальных форм. Оно поэтому производило скорее воздействие негативного порядка, тогда как в нем заключено немало импульсов положительного познания. Однако последнее требует тщательного изучения и размышления, а многие музыканты и любители музыки видят в размышлении опасность для чувства»[1].

Эти слова вековой давности неожиданным образом сохраняют свою значимость и поныне: несмотря на широкую известность произведения Ганслика, оно до сих пор по-настоящему не исследовалось (хотя работы о Ганслике составляют длинный список, и среди них есть очень серьезные). Такая ситуация объясняется поразительным невниманием к духовным истокам эстетики Ганслика и, в целом, весьма отвлеченными представлениями о развитии культуры XIX века у исследователей его эстетического творчества. Разумеется, упущенное на протяжении столетия нельзя наверстать немедленно. Можно лишь указать для начала на некоторые, лежащие на поверхности явлений, обстоятельства[2].

Эдуард Ганслик (1825–1904) учился и воспитывался в Праге. Он изучал музыкальную композицию у Вацлава Яна Томашека, престарелого чешского классициста, недолюбливавшего Бетховена: философию в Пражском университете Ганслик слушал у Франца Экснера. Этот забытый теперь философ и общественный деятель произвел неизгладимое впечатление на будущего критика: в своей несомненно лучшей книге, воспоминаниях «Из моей жизни» (1894), Ганслик нарисовал прекрасный его портрет[3]. Разделявший идеи официально принятой в Австрии философии Гёрбарта, Экснер был, как бы втайне, приверженцем великого мыслителя Бернарда Больцано[4], вытесненного с официальных кафедр церковью и государством. Другом юности Ганслика был А.В.Амброс, впоследствии выдающийся историк музыки. Среди своих друзей Ганслик называет и Роберта Циммермана[5], ученика Больцано, «издававшего книги, — как пишет немецкий историк Э. Винтер, — целиком построенные на мыслях Больцано», и со временем ставшего «самым влиятельным философом второй половины XIX века в Австрии»[6]. Юность Ганслика протекала в богатой художественными впечатлениями и внутренне крайне напряженной обстановке предреволюционной чешско-немецкой Праги. Напряженность создавалась уже сложными отношениями двух наций, отношениями, в которых был заложен неразрешенный социальный конфликт. Однако Ганслик рос в таком культурном кругу, где национальные предрассудки не играли никакой роли: в своем доме молодой Ганслик мог встретить цвет чешского возрождения — Ф. Палацкого, В. Ганку, И. Е. Пуркинье[7]. Итогом юных лет, проведенных в Праге, и многообразных художественных и умственных впечатлений, полученных там (Ганслик уехал из Праги в 1846 году в Вену, где закончил университетский курс правоведения), и была книга «О музыкально-прекрасном» (1854), не утратившая своего значения до наших дней.

После 1854 года Ганслик никак более не развивал идей своего трактата. Он был выдающимся, но отнюдь не гениальным критиком (в последнее время многие склонны восхищаться его критическими статьями[8]): писал капитальные рецензии по стандартному плану, изредка украшая их метким, острым наблюдением или несколько тяжеловатым юмором. С 1856 года Ганслик читал лекции по истории музыки в Венском университете, а в 1870 году[7] первым среди музыковедов стал ординарным профессором университета[9]. Не отрекаясь от высказанного в своей теоретической работе, он, тем не менее, не проявлял особого интереса к проблемам философии и эстетики, и даже так или иначе признавал свою несостоятельность в таких вопросах. Подобно многим своим современникам, Ганслик склонен был полагать, что искусство достигло в его время идеала и что ему, очевидно, некуда больше развиваться. В художественных пристрастиях критика не было ни тени формализма, ни грана экстравагантности: так, он разделял любовь современников к «Диккенсу, Г. Келлеру, П. Гейзе, А. Доде, Тургеневу»[10]. Музыка «исторически» начиналась для него с Баха и Генделя, а «для сердца» лишь с Моцарта[11]. Вторая половина жизни Ганслика была отмечена дружбой с И. Брамсом и выдающимся врачом Т. Бильротом, автором книги о музыке, до сих пор не утратившей своей культурно-исторической ценности[12]. Десятилетия Ганслик боролся с вагнерианством как модным течением, выходившим далеко за рамки музыки и искусства вообще: однако профессор музыки не был в состоянии ни вскрыть причин этого явления, ни сказать что-либо аналитически отчетливое о музыке Вагнера, которую он, человек иных эстетических привычек, чаще всего плохо воспринимал. Вообще в даре непосредственного восприятия музыки Ганслику было почти совершенно отказано, и место сопереживания музыкальному процессу занимала у него инерция насыщенного классическими впечатлениями слуха, упрощенная логика анализа и канон неписаных правил, предубеждений и стереотипов критической мысли. Зато его эстетический трактат, написанный в кризисный период середины века, остался в истории музыкальной эстетики ярко противоречивым документом своего времени.

Необходимо предупредить возможное недоразумение: не надо думать, будто трактат Ганслика — столь значительный теоретический труд, что может претендовать на особое место одной весомостью изложенных в нем мыслей. Это совсем не так! Работа критика — это, скорее, создание эклектического, порою довольно беспомощного и непоследовательного мышления. Однако часто бывает, что ценится не глубокое и единственное в своем роде — но сказанное вовремя слово: такое слово немедленно подхватывается и разносится на крыльях истории, ему гарантированы успех и популярность. Но этот успех нужно относить не столько на счет развития авторских идей, сколько на счет первоначальной идеи — своего рода находки, становящейся узлом, точкой пересечения самых противоречивых линий развития — культурных сфер и слоев, исторических эпох, отраженных в сознании и постижении музыки в то время.

Именно такая судьба и выпала на долю сочинения Ганслика, конечный формализм которого не может быть подвергнут сомнению. Однако этот формализм, выраженный непоследовательно и сбивчиво, конкретный результат реально существовавших исторических сил. Именно то обстоятельство, что в нем отражены широкие, «эпохальные» движения, которым подводится весьма противоречивый итог, определяет значимость работы Ганслика. Уже упоминаемый Г. Эрлих характеризует ее появление так: «Это сочинение представило большинству своих читателей, даже философски образованных, совершенно новую, неожиданную точку зрения»[13].

Нельзя только представить себе дело так, будто в круг эстетических представлений века была «впрыснута» струя эстетического формализма. Столь же неверно связывать вершины «формальной» эстетики музыки, находя преемственность там, где она отсутствовала или наличествовала лишь отчасти. Действительно, фактически неверная формула: Кант — Гербарт, ученик Канта, — Циммерман, ученик Гербарта, — Ганслик, ученик Циммермана, — уже выводилась[14]. Будь даже такая генеалогия верна (а она неверна), она вводила бы в заблуждение относительно корней «формализма»; формализм, как и любая система эстетических взглядов, не передается по наследству, как генетическая информация, а должен всякий раз складываться заново, укореняясь в новых культурных условиях, — он не передается из рук в руки как эстафетная палочка! Так и трактат Ганслика явился не суммой существовавших в прошлом эстетических взглядов, а возник почти на глазах читателя как совокупность разнородных тенденций. Будь все иначе, это сочинение и не вызвало бы столь бурных споров — на протяжении долгих десятилетий критиковался и защищался именно формализм Ганслика.

Однако, — что сейчас особо важно для нас, — никто из споривших не сумел разобрать слагаемых эстетической «суммы». Между тем они — это может показаться неожиданным — выводят за пределы чисто музыкальной проблематики и ее истории.

Чтобы попытаться рассмотреть слагаемые эстетической суммы Ганслика, необходимо не повторять ошибки историков эстетики и музыковедов, которые находили место для его работы в сфере отвлеченных эстетических идей, а обратить взгляд на конкретную среду, в которой создавалось это сочинение.

Книга создавалась в начале 1850-х годов, а это было время, когда завершился культурный период, за которым в немецкой науке закрепилось удачное наименование — «бидермайер»[15]. Революция 1848–1849 годов основательно потрясла общество: в экономической, социальной, культурной сферах происходила значительная внутренняя перестройка — изменения, которые не всегда улавливались современниками. Историческое развитие в целом оказалось на той роковой наклонной плоскости, которая спустя 60 лет привела к непоправимой катастрофе — Первой мировой войне. Об этом не могли знать и этого не могли даже предчувствовать люди, только что пережившие конфликты середины века. Существенно то, что психологический климат времени был отмечен всеми возможными чертами примирения с действительностью, безусловно позитивным отношением к ней. Климат этот — дело сознательной (как бы «коллективной») человеческой воли, и он отражает направленность буржуазной идеологии той эпохи настроения фальшивой победы. Ведь вспомним, что даже военный конфликт между Пруссией и Австрией в 1866 году, даже такое страшное событие, как франко-прусская война 1870–1871 годов (которая лишь по сравнению с последующими мировыми войнами, может еще показаться событием «местного» значения), — все это было пережито обществом в целом с малопонятной легкостью, так что ужасную сторону происходящего старались не замечать, нанесенные раны зарубцовывались быстро, а патриотические восторги и материальные блага прикрывали испуг, если он был.

В культурной жизни второй половины века отмечается явный упадок — в философии, эстетике, поэзии, изобразительном искусстве (совсем иначе — в музыке, которая, достигая подлинности, оставляет куда меньше простора для лжи!) Буржуазная культура второй половины века — это попытка продолжить бидермайер новыми средствами, в новых условиях — играть, закрывая глаза на реальность, — то, что в австро-немецким искусстве первой половины века было настоящим синтезом противоречий, парадоксально цельным их результатом. Так, жизнерадостность бидермайера, известная беззаботность и светлая веселость его искусства (конечно, не вообще всего!) могли быть по временам глубокими, — смех же после революции был неискренен и надрывен (вроде вагнеровской пьесы об осажденном Париже). Бидермайер нередко умел переделывать в жизнерадостность, в смех самое отчаяние; даже рассказываемые им сказки намекали на сложность и суровость реального, иного. Позитивизм культуры послереволюционной поры лишился такой парадоксальной жизненной основы, и тогда в буржуазном искусстве открылись возможности для проникновения в него той безбрежной пошлости, которая возникала как всегда в желанном союзе недомыслия и деланной невинности и наивности.

Такие очевидные различия в общей направленности искусства предреволюционного бидермайера и послереволюционного (вторая половина века) весьма отчетливо ощутимы в австрийской культуре. Австрия, и прежде всего Вена, представляется нам «классическим» образцом бидермайера. Нужно понять, какие противоречия убедительно синтезировал австрийский бидермайер, и тогда будет ясно, какие именно итоги подводил Ганслик в своей работе.

Вот некоторые из отличительных черт австрийской культуры того периода, всецело усвоенные Гансликом.

1. В сравнении с культурным развитием протестантских, в основном среднеи северно-немецких, областей, с Пруссией и Саксонией, развитие южных областей отчасти «запаздывало», отчасти совершалось на особых путях, определенных исключительным влиянием католицизма:

а) художественные и интеллектуальные традиции эпохи барокко XVII века, преодолевавшиеся в протестантских регионах уже в первой половине XVIII века и продолжавшие влиять скорее подспудно, вытесняемые с поверхности быстро развивающимся новым искусством, в Австрии сохраняют свою жизнеспособность несравненно дольше. А это значит, что сохраняет значимость огромный аппарат связанных с барокко идей, образов, художественных приемов — восходящий к католицизму духовный мир, в котором (важнейшее противопоставление!) всему земному, конкретному, становящемуся, изменяющемуся соположена так или иначе собирающая, снимающая или уничтожающая его неземная, непеременчивая, вневременная истина вечного;

б) Просвещение — передовая идеология XVIII века — в Австрии запаздывало по времени, но зато вступило в 1780-е годы в небывалый союз с государственностью, а в искусстве — с широкой барочной традицией. Недолгий период «государственного просвещения сверху» оставил неизгладимый след в австрийской культуре, внес поляризацию даже в сам католицизм. В то же время австрийское Просвещение способствовало (тем более, чем более широким оно было) определенной «консервации» традиционных форм искусства и его восприятия;

в) напротив того, в Австрии с трудом и замедленно усваивалось литературное и идейное наследие Германии, начиная со зрелого Просвещения (Лессинг) и кончая возникшим в самом конце XVIII века романтизмом (и подготовлявшими его течениями), а в философии — критицизмом Канта и последующими системами немецкого классического идеализма.

2. Своеобразие австрийского, протекавшего в рамках «консервативного» католицизма, культурного развития имело то неоценимое последствие, что им не были усвоены и все те стадии эволюции эмоциональной сферы, психологизма человеческой личности (в жизни и в искусстве), которыми прошла Германия с конца ХVII века и вплоть до романтизма (начиная уже с пиетизма, обнажившего душу человека и сделавшего ее предметом скрупулезного анализа и самоанализа), через культуру сентиментализма (воспринимавшего чувство как самоценность), через «Бурю и натиск» (когда чувству в его произвольности, непосредственной эмоциональной реакции приписывалось абсолютное значение и своего рода истинность).

Глубоко психологической литературе и поэзии Германии, ее философской «религии чувства» от Ф. Г. Якоби до романтического Шлейермахера Австрия по праву могла бы противопоставить достижения своей музыки — Гайдна и Моцарта. Не только психологической открытости, аналитичности немецкой литературы конца XVIII века, достигающей порой крайностей и эксцессов в показе и в оправдании «самоценного» чувства, но даже и музыке, уже Баху, современнику (и даже противнику!) пиетизма, Баху с его психологическими откровениями, противостоит в Австрии музыка гораздо более «субстанциальная» (если воспользоваться гегелевским термином), гораздо более заботящаяся о гармонической стройности целого произведения, нежели о психологическом выражении и воплощении отдельного, и еще более — о красоте художественного смысла, чем о выражении или выразительности эмоционального движения. Глубоко психологическая, нередко будящая разнообразные чувства, музыка Гайдна и Моцарта никогда не «отпускает» чувство на свободу, не позволяет ему вольно фантазировать, растекаясь по древу, как, скажем, музыка К.Ф.Э. Баха, не оставляет чувство наедине с собою. Чувство всегда сдержано — не рамками «формы», но смысла в целом! Эта музыка возможности психологического соразмеряет с целым миром — гармоническим, существующим и как мир барочной вечности, и как мир просветительской разумности. Такая музыка способна передать и восторг, и отчаяние (к чему она менее склонна), но она не допустит в свои пределы ни безмерного — психологических экстазов, ни душевной разъятости. Ее психологическое — не субъективно, как выражение сугубо индивидуальной жизни души, а субстанциально: человек, о котором она говорит, — это всегда человек в целом мире, и этот человек с его личностным душевным наполнением всегда соразмерен с окончательным смыслом бытия, а его печаль и страдания — с окончательным торжеством смысла (вечностью и разумом). Уникальный финал «Дон Жуана» одновременно трагичен и комичен, — но только трагическое и комическое складываются так, что не просто рождается редкостный эффект их слияния, — само это соединение трагизма и комизма должно отступить перед светлой и торжествующей радостью целого бытия и остаться позади. Трагизм судьбы одной личности оставляет еще место для смеха над нею. Авторы церковной музыки — Моцарт, Йозеф и Михаил Гайдны поражают своей способностью подниматься над текстом, вольно парить над ним, порою не всматриваясь (что обычно для протестанта, вкапывающегося в содержание, как и в свою душу) не только в отдельные его места, но и в буквальный смысл целого. В их понимании свет, радость и торжество предпосылаются любому смыслу и тексту (гайдновские «Семь слов»!); все это свойства окончательности, ясной и несомненной: опосредованное оптимистическим разумом Просвещения, уверенное в своей вере искусством барокко. Психологические проявления освоены этим искусством, блестяще освоены, как психологические формы бытия — то есть как проявления личности, глубоко укорененной в бытии, только начавшей выделяться из него как нечто особое, как его же, бытия, язык и выражение. Не повторенная никем степень напряженности моцартовской музыки идет от такой природы конфликта, совершающегося внутри бытия, в самой его глубине, когда личностное, а вместе с ним и все субъективное только начинает отрываться от целого, всеобщего, абсолютного, — а это, разумеется, болезненнее, глубже, трагичнее, напряженнее, чем частные конфликты отдельной души, давно обособившейся от целого и переживающей внутренний разлад. Это поистине классическое наследие гармоничного искусства (а музыка словно заменяет здесь то, что было достигнуто поэзией в других областях Германии) продолжало играть свою роль и в эпоху бидермайера.

3. Подобно тому как музыка Моцарта быстро пересекла границы австрийского культурного ареала, так к наступлению эпохи бидермейера и немецкая культура пришла в Австрию — стал усваиваться в куда больших масштабах, чем прежде, и притом в значительной степени сразу, целиком, в известном хаосе и смешении временных эпох. Обмен художественными ценностями не размыл своеобразия австрийской культуры: определяющим осталось то, что романтизм не был пережит и воссоздан на австрийской почве. Когда говорят об австрийской школе «философского романтизма», надо иметь в виду, что это было явление особого порядка, изживающее в себе как раз специфичную для раннего немецкого романтизма черту субъективизм, ориентацию на индивидуальную личность, — таков Фридрих Шлегель венского периода[16]. Барочно-просветительские традиции (само по себе самобытное соединение) вот что продолжали оказывать внутреннее воздействие на австрийское искусство (театр, драматургия, музыка, литература, живопись) еще тогда, когда оно в середине XIX века стало обращаться к непосредственности жизни, к ее реалистически постигаемому облику.

4. В результате искусство эпохи бидермайера прочно сохраняло тог рационализм, который не был «разъеден» ни культом чувства, ни культом мятущейся и не находящей себе места личности, ни бесконечным психологическим анализом и самоанализом. Такой рационализм нередко уживается с бидермайеровским влечением к удобной, беззаботной, смягченной в своих моральных требованиях жизни. Это влечение, осуществляясь лишь наполовину, затягивает весь образ эпохи приятной дымкой душевной смиренности и самоуспокоенности.

Однако и мягкая душевность бидермайера, и австрийский рационализм находят для себя в то время реальное среднее и при всей своей противонаправленности сходятся на нем. Среднее, что объединяет и быт, и мысль, и философию, есть вещь. Бидермайер — недаром в искусствознании этим термином прежде всего определяют стиль мебели и прикладное искусство[17] — всячески культивирует приятную, красивую, удобную вещь и такими вещами украшает свой интерьер. Такие вещи «примерены» к человеку, это нежно и любовно окружающий его орнамент, оправа и картинный фон его существования. И значение человека тоже не преувеличивается и не преуменьшается — он берется вровень с вещами, в незамысловато-красивой гармонии с ними, сходится с ними в «естественности». Но нигде, кроме Австрии, не было в то время такого естественного и невольного союза между жизнью и философией, между житейским «здравым рассудком» и «здравым смыслом» философии. Философия подходит к проблеме с совсем другой стороны: «большие» и «малые» мыслители Австрии рубежа XVIII — начала XIX века убеждены в непосредственной очевидности реальности, реальных вещей[18]. Это убеждение разных философов, убеждение, продиктованное «здравым соображением», исключает в Австрии усвоение Канта и немецкого классического идеализма в целом: вся австрийская философия этого времени пролегает между «Анти-Кантом» Б. Штатлера (1788) и «Новым Анти-Кантом» Ф. Пршигонского (1850). В конце этой эпохи, в 1848 году, умер Бернард Больцано, чешско-австрийский философ, единственный мыслитель мирового значения, которого дала австрийская земля. И он также критиковал Канта[19], с одной стороны, с позиций (преодоленного Кантом) просветительского, лейбницианского рационализма, а с другой — с позиций, открывавших путь к логическим, связанным с основаниями математики, исследованиям XX века. Разумеется, в традиции логической философии, которая была генетически связана с Больцано или апеллировала впоследствии к нему, понятие «вещи» было подвержено специальным модификациям. Однако значима самая исходная, или опорная, твердо удерживаемая позиция — реальность вещи[20], не распадающаяся (по-кантовски) на «явление» и потустороннюю «вещь в себе». Потому характерно высказывание Больцано о красоте: «Прекрасное есть ведь, что не допускает возражений, предмет (например, эта роза, эта картина). Гегель же хочет, чтобы ее рассматривали как идею, как своего рода понятие»[21]. К середине века в Австрии получила официальный статус философия И.Ф. Гербарта, однако именно Гербарт допускал по крайней мере объективность нашего знания о вещах и включил в кантианство идеи лейбницевской монадологии — столь дорогие сердцу австрийских философов-антикантианцев.

5. Философское самосознание процесса психологического «освоения» человеческой индивидуальности в средней и северной протестантской Германии, с одной стороны, и барочно-католическое мировоззрение, подвергаемое постепенному логически-рациональному просветлению в Австрии, с другой стороны, — как противоречивые тенденции воплощаются для нас в двух философиях — Гегеля и Больцано. У Гегеля логическая проблематика становится конкретной логикой бытия: бытие логизируется, логика онтологизируется, — логика бытия есть развитие становящейся и самопознающей идеи; бытие становится своей историей. У Больцано бытие входит в круг логической проблематики (неизмеримо углубляемой по сравнению с традиционной формальной логикой): само по себе неподвижное, оно логически анализируется. Истина бытия отражается в истинности логических высказываний — «истин в себе», «объективных истин» (по терминологии Больцано); религиозные, моральные, математические, метафизические истины вечны в том смысле, что они выражают «постоянно (вечно) длящееся отношение» («Наукоучение», 1837, § 25). А такая логическая истинность выступает как наивысшая истина: «Нечто истинно не потому, что бог познает его таковым, но, напротив, бог познает его таковым, потому что оно таково» (там же), — хотя все истины суть истины, познанные Богом, — «истины в себе не полагаются никем, даже и божественным рассудком» (там же). Итак, все бытие во главе с Богом оказывается во власти логики как держательницы истинного смысла.

Логическая проблематика разворачивается у Больцано внутри традиционного для его культурного «региона» католически — барочного, статичного бытия, что впоследствии утрачивается во многих продолжающих идеи Больцано логических учениях. Одно все же остается неизменным — это незаинтересованность в исторических проблемах, которая воспринимается в иных культурных условиях как антиисторизм. Антиисторизм был глубоко заложен в философии Больцано, как потенция, которая без труда могла быть реализована. Стоило только философской мысли оторваться от проблем чисто логических и перенестись к «объектам» культуры[22], как это и происходило.

В сочинении Ганслика «О музыкально-прекрасном» можно обнаружить все типичные черты австрийской традиции, какой являлась она в эпоху бидермайера, для того пражского круга, в котором воспитывался будущий грозный критик (и в котором также творил, вытесненный властями на задворки общественной жизни, великий мыслитель Больцано).

Переход с интеллектуального уровня Больцано на уровень Ганслика может, конечно, произвести впечатление шока: философский дилетантизм и узкий музыкально-критический угол зрения покажутся скудными, мелкими. Однако такой шок можно испытать, даже сопоставляя тексты Ганслика с эстетическими рассуждениями Роберта Циммермана, его друга, ученика Больцано, гербартианца, венского профессора — и, добавим, большого знатока, ценителя, любителя искусств, художественного критика. Между тем интерес, который представляет для истории музыкознания Ганслик, несомненно, значительно превышает интерес книг Циммермана, хотя последний принадлежал к наиболее замечательным эстетикам XIX века и мыслил последовательно и систематично. Иной раз важно, повторимся, не глубокое и оригинальное, а нужное, пусть даже высказанное в несколько путаном виде.

Тем не менее — и это надо прежде всего подчеркнуть — пражская интеллектуальная атмосфера оставила свой след в книге Ганслика. Атмосферой подходящего к концу бидермайера, пражского и венского, определено в книге Ганслика, строго говоря, все (а сходились тут, напомним, даже диаметрально противоположные стороны): и гансликовский эмпиризм, сказывающийся в склонности конкретно анализировать музыкальные произведения, что Ганслик делал, кстати, не лучше большинства своих современников, поскольку методы анализа принадлежали, по существу, будущему; и некоторые вершины гансликовского изложения, которые невозможно объяснить ни влиянием Гёрбарта, ни влиянием Канта, ни влиянием Гегеля, ни влиянием Р. Циммермана, ни тем более влиянием цюрихского музыканта Г.Г. Негели. «Ганслика», то есть основное содержание его книги, всегда вызывавшее неспокойную реакцию (вплоть до наших дней, вплоть до «панической» реакции в анекдотической по своему уровню книге С. Маркуса), никак нельзя объяснить чьим-либо сторонним влиянием. «Ганслик» как интеллектуальный феномен объясним лишь общекультурной атмосферой предреволюционной Праги — Праги чешско-австрийской, интеллектуальной, больцановской.

О том, кто уже в XIX веке возводил Ганслика до уровня то Гегеля, то Канта, то Гербарта и т. д., можно получить справку у А. Зейдля[23]. По крайней мере три важных момента отделяют учение Ганслика от Гёрбарта: 1) Гёрбарт не верит в духовный смысл искусства (см. «Краткую энциклопедию философии», § 75[24]); 2) для Ганслика искусства резко отмежеваны друг от друга, тогда как Гербарт занимается морфологией искусства вообще, когда различия между искусствами менее значительны; 3) для Гёрбарта искусство все еще психологично подражение «психическому механизму»[25], тогда как Ганслик пытается отыскать «чистую музыку». И старый историк эстетики, хотя и заявлявший, что Ганслик и Циммерман «иной раз более гербартианцы, чем сам Гербарт», между тем замечательно точно выявил разницу между двумя первыми и последним.

Для Ганслика (когда он удерживается на уровне теоретического рассуждения), как и для Циммермана, музыкальное произведение есть предмет объективного суждения (см. «Критику способности суждения», § 1, 8). Что же касается таких кантовских определений, как «целесообразность без цели», то в их использовании обоими теоретиками (они отчасти были известны и до Канта[26]) нет еще специфически кантовского влияния.

К. Дальхаус видит зависимость гансликовского понимания «музыкальной идеи» от «Логики» Гегеля[27], где идея определена как единство понятия и объективности (ср. у Ганслика: «Музыкальная идея, полностью обретающаяся в явлении, — это уже самостоятельная красота…»[28]). Более специфично по манере выражения подмеченное Дальхаусом высказывание Ганслика в гегельянском духе: «Формы суть <…> дух, изнутри, составляющий свой строй, sich von ihnen heraus gestaltender Geist»[29]. Обобщать такие наблюдения и говорить о гегельярютве Ганслика едва ли возможно. Такая оценка требует от Ганслика слишком многого[30].

Циммерман относил начало своих занятий эстетикой лишь к 1854 году[31]. При этом он, видимо, имел в виду дату своей первой эстетической публикации, и Э. Винтер справедливо предполагает, что эстетика была занятием Циммермана и его отца (И. А. Циммермана) еще в 1840-е годы и что именно они побудили Больцано написать работы по эстетике[32]. О том, как мог Циммерман влиять на Ганслика до первой рецензии на его книгу (1855)[33], можно строить лишь догадки. Сам Циммерман считал[34], что Ганслик исходил из противоположной Гербарту философской позиции. Суждение о том, что Ганслик был последователем Циммермана, объясняется (помимо банального незнания), видимо, тем, что трактат Ганслика обычно читали не в первом, а в позднейших изданиях, где некоторые формулировки были пересмотрены под воздействием Циммермана. Это лишний довод в пользу настоящего историко-критического исследования трактата Ганслика. Вообще же Ганслик довольно твердо придерживался своих взглядов, по возможности не отступая от них.

С Негели Ганслика сближает Ф. Принц[35], а за ними Ф. Блуме[36]. Негели высказал идею сущностного различия искусств; в центре его музыкальной эстетики — шиллеровская идея игры, далекая от гансликовской. О некоторой зависимости убеждений Ганслика от Нетели[37] знал уже Г. Кречмар (1904)[38]. Однако «сводить» Ганслика к Негели как одному-единственному «источнику» невозможно: в сравнении с Гансликом Негели музыкант-эмпирик, а как теоретик он до крайности наивен. Интеллектуальная атмосфера Праги отразилась, в частности, в мыслях Ганслика о высоком духовном смысле искусства — та сторона его эстетики, на которую обращают, к сожалению, слишком мало внимания.

Ганслик писал: «Складывающиеся из звуков формы — не пустые, а исполненные, не линии границ вакуума, но дух, изнутри составляющий свой строй. <…> Когда говорят о «мыслях» в музыкальных произведениях, проявляют глубокое постижение музыки»[39].

В другом разделе работы (гл. V) Ганслик характеризует два типа восприятия музыки — «патологическое»[40] и «эстетическое», а при этом замечательно рассуждает о духовном смысле музыки: «Контемплятивная форма слушания — единственно художественная, единственно истинная. <…> Чаше всего не замечают важнейшего фактора, участвующего в том душевном процессе, который сопровождает восприятие музыкального произведения, обращая его в наслаждение. Фактор этот — духовное удовлетворение. <…> Лишь та музыка доставит полное художественное наслаждение, которая заставляют дух следовать за собою, которая вознаграждает его за верность себе, — следовать музыке значит, в прямом смысле слова, мыслить вслед за музыкой, мыслить посредством фантазии[41]. Помимо духовной деятельности вообще нет эстетического наслаждения. <…> Музыкальные произведения не возникают перед нами сразу <…> и поэтому требуют не рассматривания, что допускает произвольные остановки и перерывы, но требуют неустанного следования за собою в предельной внимательности, собранности. Такое сопровождающее музыку следование достигает уровня духовного труда»[42].

Если бы Ганслик утверждал в своей книге лишь подобные положения, то, надо думать, все возражения в его адрес были бы неправомерны. Ганслику удалось в немногих, сжатых и решительных выражениях подчеркнуть высокий духовно-интеллектуальный смысл музыки — в противовес тому снижению, которому подвергалось это искусство в массово-мещанском сознании в «классически» — буржуазные десятилетия XIX века (в то время, которое можно назвать вторичным, уже сознательно-пропагандистским бидермейером, — о чем говорилось выше). Ганслик противопоставил духовный смысл музыки формам расплывчатого, необязательно эмоционально-распущенного, произвольно-фантазирующего восприятия ее — тому, что в тенденции было рецепционным клише того времени. Романтические художественные восторги, вдохновенные и сентиментальные взлеты фантазии начала века[43], неистраченная энергия романтизма становились в эту эпоху из средства художественного насыщения искусства первозданностью природы — всеобщим и космическим содержанием бытия средством вытеснения духа, смысла, даже самого искусства из музыки, средством превращения ее в красивый придаток ко всем прочим жизненным благам и удовольствиям. Из звучания самого бытия, слышимого подлинному энтузиасту музыки, последняя превращалась в поверхностное украшение быта, романтические провидения сменялись легкой дремотой. Удивительно, что не нашлось человека, который обрушился бы на подобные идеи буржуазного века, обладая всеми необходимыми для этого «инструментами» мысли, философская теория второй половины века (речь идет об Австрии и Германии), обращаясь к музыке, поразительно легко и охотно отлетала от всякой конкретности, которая приносилась в жертву абстрактной систематизации; между реальной музыкой и университетской наукой зияет пропасть. Заявив о духовном смысле музыки, Ганслик взялся за великое дело — но лишь настолько, насколько это было в его возможностях. Потому что между намерениями и реальным осуществлением у Ганслика — большая дистанция…

Однако велико было у Ганслика не только неумение осуществить замысел, но велик был и сам замысел! Отсюда поразительные промахи в его выполнении, отсюда сбивчивость трактата. Выше говорилось о том, что те самые предпосылки логической строгости и тот самый пафос поисков конечной («неподвижной»!) истины, которые, как известно, дали блестящие результаты в логике и основаниях математики, привели к обескураживающему результату в области эстетики. Так называемая «формальная эстетика» этой поры была отнюдь не продуктом злой воли, как многим казалось, но попыткой, действуя конструктивно и, так сказать, чрезвычайными мерами, достичь единства знания (знания, истинного и конечного) об искусстве и проторить пути к нему мощными, безошибочными средствами логики. Если Гербарту, «инициатору» формальной эстетики на кантианской основе, идеалом точности представлялось учение о гармонии, то есть тот раздел музыкальной теории, замкнутость и отчетливость которого максимальны (при явном для всех недостатке чисто логической строгости), то требования, предъявлявшиеся «пражско-венской» школой, были несравненно большими и, если говорить о Р, Циммермане, то его гербартианская по букве эстетика, несомненно, была ориентирована на более высокий научный, логический и математический идеал Больцано.

Но этот же самый идеал, примененный к эстетическому «объекту», обращал его в кирпичик логического здания бытия с присущей тому вечностью. А это весьма соответствовало традиционному для всего культурного круга внеисторизму (аисторизму) мышления, опирающемуся как раз на противопоставления типа «земное» и «вечное». Логическое подтверждало и укрепляло тот самый аисторизм, которым само «питалось» и укреплялось.

Достигнув наивысшей для себя точки зрения на духовную природу музыки, Ганслик попытался осторожно подкрепить ее вековыми мотивами философской эстетики, то есть отнюдь не стремился, однозначно и целенаправленно логизировать музыкальный «объект». «Следовать творящему духу в его творениях, когда своим волшебством раскрывает он перед нами новый мир, составленный из элементов, сближает их между собою, приводит их во все мыслимые отношения и так неустанно строит; разрушает, порождает и уничтожает, властно управляя всем богатством целой области, вот в чем благородное и значительное воздействие музыки…»[44] Такое представление о творце — поэте как демиурге-творце своего мира, действительно, восходит к ренессансным и платоновским далям, однако оно было реставрировано именно в эпоху бидермайера в австрийском, возраставшем на почве католицизма, искусстве[45].

Ганслик, следуя в этом направлении, связал творчество музыканта и космическое творчество природы: «На слушателя музыка воздействует не просто и не абсолютно своей, наиболее специфичной для нее красотой, — она одновременно воздействует и как звучащее отражение великих движений мирового бытия. Благодаря глубоким и тайным взаимосвязям природы, значение музыкальных звуков безмерно возвышается над звуками как таковыми, и мы в творении человеческого таланта всегда ощущаем само бесконечное. Поскольку элементы музыки <…> обретаются в целом мире[46], то в свою очередь и человек обретает в музыке весь мир»[47].

Снимая, по рекомендации Циммермана, последний, только что приведенный абзац своего трактата, Ганслик так, видимо, окончательно и не решил, были ли универсально-космические проекции его эстетики простой риторикой, метафорой или вполне ответственным теоретическим утверждением.

Можно, однако, с полным основанием предположить, что эти финальные рассуждения, восстанавливающие через природный аспект музыки ее символический, содержательный характер, возникли в книге далеко не случайно. Скорее автор, запутавшись в изложении своих сложных замыслов, забыл, с чем именно в книге связан этот последний абзац! А он был связан с мыслью Ганслика о потенциальной разумности, заключенной в элементах музыки и «музыкальных формообразованиях»: «Все элементы музыки находятся между собою в тайных, основанных на законах природы связях и избирательном сродстве»[48]. Малый мир художественного произведения сопрягался с великим природы, творчество «поэта» — творца произведения — с творчеством природы или Бога. Если угодно, это — явственно различимое эхо традиционной, кульминирующей в барокко культуры, эхо, которое Р. Циммерман испуганно поспешил заглушить.

В самом сильном, уже упоминаемом нами разделе книги, где Ганслик рассуждает о духовном призвании музыки, ему удается, например, такая, безусловно, замечательная формулировка: «Сочинение музыки есть работа духа в материале, способном вбирать в себя духовность»[49]. Или другая: «Как творение мыслящего и чувствующего духа, музыкальное произведение в значительной степени наделено способностью к тому, чтобы становиться духовным и эмоциональным»[50]. И еще одна: «Тоньше и духовнее всякого иного материала, звуки с готовностью вбирают в себя любую идею художника»[51].

Разумеется, все эти положения совсем не похожи на тезисы формалистической эстетики, и ясно, что, исходя из столь превосходных формул, можно было бы развивать теорию, ни в чем не напоминающую привычное «гансликанство» этикеточно-редуцированного Ганслика.

Однако для логического рационализма в эстетике это обоснование в платоновских градациях духовного смысла музыки через универсально-космическое творчество лишь бездоказательно. Устранив последний абзац книги, а тем самым разомкнув свое построение духовного смысла музыки (творчество природы — творца-«поэта» — музыки), Ганслик уже сознательно уступил тому эстетическому формализму, возникшему в результате приложения внеисторически логических приемов к музыке и ее истории. В первом издании книги творчески-символическая духовность музыки и ее логическая, имманентная ей, так сказать, формально-материальная духовность образуют некоторую полярную напряженность в самом «объекте» — музыке: звуковой материал не безразлично-аморфен, а жаждет организации и готов вбирать в себя дух и смысл, — в то же время музыкант-творец не инженер структур (духовных уже в силу своей структурности), а носитель идей, духовности. Такая полярная напряженность музыки, до известной степени схваченная Гансликом, была свойством самого искусства и, что всего важнее, свойством, отнюдь не допускавшим однозначных решений или непременного «выбора» — или духовность материала, или духовность творца. Односторонне — логическому взгляду на вещи, заинтересованному в том, чтобы определить, что такое есть сам музыкальный «предмет», как он конституируется внутри себя, все противоречивое, как и все «внемузыкальное», представлялось сторонним по отношению к самой сути дела. Циммерману, как и Больцано, признавать существование противоречивых объектов казалось нелепостью, и Ганслику, в котором «бродило» то же самое, только куда более смутно усвоенное интеллектуальное наследие, было нетрудно пойти на уступки Циммерману.

Вследствие этого в последующих изданиях трактата «О музыкально-прекрасном» обнажилось то, что с самого начала было заложено в книге, но что еще тяготело к познанию подлинной противоречивости музыки, музыкального мышления, — обнажилась тенденция к логизации музыки, к превращению ее в формально-логический объект особого рода. То, что называют гансликовским формализмом, есть «остат ок» от неосуществившейся попытки подойти к музыке диалектически, связав имманентно-логическое и творчески-поэтическое в ней. Множество эстетических суждений Ганслика несет поэтому следы складывавшейся поначалу синтетичности. Когда Ганслик заявляет, что «музыка состоит из ряда звуков, из звуковых форм, которые не имеют иного содержания помимо самих себя»[52], то это еще не формализм «вообще». Еще есть возможность отказаться от этих слов в пользу постижения глубокого духовного смысла музыки (о чем столь красноречиво говорил Ганслик), — ибо духовное содержание музыки, которое еще не воплотилось в звуки, в осмысленность их движения, в музыкальную форму, еще не есть духовное содержание как таковое. Но если этот путь для мысли закрыт, то вступает в свои права формализм, который видит смысл музыки в тождестве музыкального «объекта» самому себе. Тогда теоретик уже не заинтересован в том, чтобы устанавливать смысловые связи между музыкой и действительностью, с человеческой личностью, с психологией личности и т. д., - он стоит на страже музыкального объекта, который оказывается для него весь внутри себя.

Таков формалистический аспект гансликовской теории. Особенно ясным он становится в свете эстетической концепции Циммермана, который и в работе Ганслика стремился подчеркнуть и выявить именно то, что было близко его взглядам. Это не значит, что в целом теории Ганслика и Циммермана близки между собою, можно сказать, что они «прорастают» из общих корней, но совсем по-разному. Это не значит также, что Циммерман, доведя до крайности то, что было лишь одним полюсом в первоначально задуманной теории Ганслика, совершенно отказался от духовности искусства. В его понимание искусства проникает и традиционно-австрийская «вечность», и абсолютный смысл, но проникает из глубины материала, из его «логической объективности», которая одновременно предельно изолируется и от всего психологического, субъективного, и от всего природного, «земного».

Так следует читать Ганслика: иметь в виду абстрактнои формально-логический «фланг» его теории, «циммермановское в ней», и не забывать, что есть в этой теории и другой «фланг», на котором сам Ганслик чрезмерно спешит «отступить». Стоит постоянно помнить, что в высказываниях Ганслика есть пережитки той «полярности», которую он не решился и не сумел убедительно развить, той реальной духовной наполненности и диалектической противоречивости, которыми он поспешил пожертвовать в пользу логического бытия музыкальной вещи внутри себя.

Характерно в этом отношении (на чем нельзя сейчас остановиться подробно), как Ганслик и Циммерман смотрят на математические соотношения звуков: для обоих ясно, что музыкальный смысл никак не свести к числовой пропорции (как и дух к акустической закономерности), но для обоих математическое, как область объективной точности, начинается сразу же за траницами смысла («Музыкальная красота не имеет ничего общего с математикой»; «Переход от музыки природы к музыке человека совершается посредством математики»[53]).

При неразработанности аналитических методов музыковедческого анализа духовное (смысловое) и математически-акустическое, как два начала, просто недостаточно опосредованы и потому неоправданно соседствуют друг с другом. Далее: если математически — акустическое с его объективной закономерностью заставляет видеть в музыке царство звука, взятого уже как отдельное, завершенное в себе звучание, то совсем иначе этот же принцип числовой объективности, пропорции, структурности суть музыки вынуждает видеть не в звуке, а в отношении. В результате этого получается, что само звучание не столь уж существенно для музыки (коль скоро манифестация духовного в ней совершается еще более тонко, невесомо, имматериально). Легко заметить, что тут из одного корня вырастают различные «ответвления» музыкальной эстетики, получившие распространение прежде всего уже в середине нашего, XX века.