ОТСУТСТВУЮЩАЯ ПЕРВАЯ СТРАНИЦА

ОТСУТСТВУЮЩАЯ ПЕРВАЯ СТРАНИЦА

В последний год моей учебы в школе Colegio Nacional de Buenos Aires учитель, чье имя я не потрудился запомнить, встал у доски и прочел нам следующее:

Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако совсем над другим.

В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами стали бы притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий».

Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча».

Первый сказал: «Ты выиграл».

Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче».

Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл».[171]

Короткий текст, который наш учитель так и не попытался объяснить, взволновал нас и вызвал множество дискуссий в прокуренном кафе «Ла Пуэрто-Рико» за углом от школы. Франц Кафка написал его в Праге в 1922 году, за два года до смерти. Сорок пять лет спустя он оставил у нас, пытливых подростков, неловкое ощущение того, что любая интерпретация, любой вывод, любое «понимание» его и его притч будет неправильным. Эти несколько строк говорили не только о том, что любой текст можно считать притчей (и здесь стирается разница между понятиями «притча» и «аллегория»),[172] раскрывая элементы текста извне, но и то, что каждое чтение само по себе аллегорично, как объект других чтений. Мы тогда еще ничего не слышали о критике Поле де Мане, который утверждал, что «аллегорические повествования рассказывают о неудачной попытке прочесть»[173] но соглашались с ним в том, что чтение не может быть конечным. С одним существенным различием: то, что де Ман считал анархической неудачей, мы считали доказательством своей свободы как читателей. Если в чтении не существует такой вещи как «последнее слово», никакой авторитет не сможет настоять на «правильном» прочтении. Со временем мы поняли, что некоторые виды чтения лучше других более просвещенные, более прозрачные, более провоцирующие, более приятные, более раздражающие. Но открытое нами чувство свободы никогда больше не покидало нас, и даже сейчас, наслаждаясь книгой, которую некий критик забраковал, или, откладывая в сторону другую, всячески превозносимую критикой, я вновь испытываю то же мятежное чувство.

Сократ утверждал, что чтение может озарить лишь то, что человек уже знает, и что мертвые буквы не способны дать никакого знания. Средневековые ученые искали в чтении множество голосов, которые в свою очередь были отражением главного голоса логоса Бога. Для гуманистов позднего Средневековья текст (включая чтение Платоном Сократа) и последующие комментарии многих поколений читателей воплощал мысль о том, что существует возможность бесконечного множества прочтений и каждое новое прочтение будет питаться предыдущими. Читая в классе речи Лисия, мы владели информацией, о которой Лисий даже не подозревал, как не подозревал он и об энтузиазме Федра, и о сухих комментариях Сократа. Книги на моих полках не знали меня, пока я их не открыл, хотя я уверен, что они обращаются ко мне ко мне и ко всем остальным читателям поименно; они ждут нашего мнения и наших суждений. Это меня имел в виду Платон, меня имели в виду во всех книгах, даже в тех, которые я еще не прочитал.

Приблизительно в 1316 году в знаменитом письме к правителю Вероны Кан Гранде делла Скала, Данте соглашался, что каждый текст может иметь как минимум два прочтения, «ибо одно дело — смысл, который несет буква, другое — смысл, который несут вещи, обозначенные буквой. Первый называется буквальным, второй плеторическим или моральным». Данте идет дальше и предполагает, что аллегорический смысл дает возможность еще трех прочтений. Взяв в качестве примера строки из Библии «Когда вышел Израиль из Египта, дом Иакова из народа иноплеменного. Иуда сделался святынею Его, Израиль владением Его»[174], Данте объясняет:

…если мы посмотрим лишь в букву, мы увидим, что речь идет об исходе сынов Израилевых из Египта во времена Моисея; в аллегорическом смысле здесь речь идет о спасении, дарованном нам Христом; моральный смысл открывает переход души от плача и от тягости греха к блаженному состоянию; анагогический — переход святой души от рабства нынешнего разврата к свободе вечной славы. И хотя эти таинственные смыслы называются по-разному, обо всех в целом о них можно говорить как об аллегорических, ибо они отличаются от смысла буквального или исторического.[175]

Все это — возможные прочтения. Некоторые читатели могут счесть одно или несколько из них неверными: они могут отвергнуть «историческое» прочтение, если не знают контекста событий; могут отклонить «аллегорическое» прочтение, сочтя ссылку на Христа анахронизмом; им может показаться, что «аналогическое» (через аналогию) и «анагогическое» (через библейскую интерпретацию) прочтения слишком сложны и требуют больших допущений. Даже «буквальное» прочтение может вызвать разногласия. Что, к примеру, означает «вышел»? Или «дом»? Или «владение»? Похоже, что на любом уровне, на котором читатель хотел бы прочесть текст, ему понадобится информация о его создании и об историческом фоне, о значении слов и даже о такой загадочной вещи, которую святой Фома Аквинский называл «quem auctor intendit», то есть намерения автора. Но в то же время читатель может извлечь какой-то смысл из любого текста: из дадаистского учения[176], гороскопа, герметической поэзии[177], компьютерного руководства и даже политической речи.

В 1782 году, через четыре с половиной века после смерти Данте, император Иосиф II издал указ, так называемый «Эдикт о веротерпимости», который в теории устранял большую часть барьеров между евреями и неевреями в Священной Римской империи, с намерением способствовать их ассимиляции среди христиан. Новый закон обязал евреев брать немецкие имена и фамилии, использовать немецкий язык во всех официальных документах, поступать на военную службу (что ранее было запрещено) и посещать немецкие общеобразовательные школы. Век спустя, 15 сентября 1889 года, в городе Прага семейная кухарка отвела шестилетнего Франца Кафку в «Немецкую начальную народную школу» у мясного рынка[178] немецкоязычное заведение, руководимое по большей части евреями среди расцвета чешского национализма, где он должен был начать свое образование согласно желанию давно покойного Габсбурга. Кафка ненавидел и начальную школу, и, несколько позже, Altstadter Gymnasium — старшую школу. Хотя учился Кафка хорошо (он с легкостью сдавал экзамены), ему все время казалось, что старшие просто до поры до времени не обращают на него внимания:

Часто я мысленно видел страшное собрание учителей, видел, как они собираются — во втором ли классе, если я справлюсь с первым, в третьем ли, если я справлюсь со вторым классом, и т. д., — собираются, чтобы расследовать этот единственный в своем роде, вопиющий к небесам случай, каким образом мне, самому неспособному и, во всяком случае, самому невежественному ученику, удалось пробраться в этот класс, откуда меня теперь, когда ко мне привлечено всеобщее внимание, конечно, сразу же вышвырнут — к общему восторгу праведников, стряхнувших с себя, наконец, этот кошмар.[179]

Из десяти месяцев учебного года в старшей школе треть была посвящена древним языкам, а остальное время немецкому, географии и истории. Арифметике придавали куда меньше значения, а чешский, французский и физическое воспитание вообще были факультативами. Ожидалось, что ученики будут запоминать уроки и изрыгать их по первому требованию. Филолог Фриц Маутнер, современник Кафки, отмечал, что «из сорока учеников моего класса, только три или четыре в конце концов достигли уровня, при котором им удавалось с грехом пополам переводить что-то из античной классики. Это, безусловно, не дало им даже отдаленного представления о духе Античности, о ее неподражаемом, несравненном своеобразии. …Что же касается остальных учеников, то они подходили к окончанию школы, не получая ни малейшего удовольствия от ежедневных заданий по латыни и греческому, и скорее всего начисто забывали об этих предметах сразу же после выпуска»[180]. Учителя же в свою очередь винили учеников за отсутствие должного энтузиазма и по большей части относились к ним с презрением. В письме к невесте много лет спустя Кафка писал: «Помню я одного учителя, который, читая нам «Илиаду», любил приговаривать: «Ужасно, что приходится читать это таким, как вы. Вряд ли вы способны это понять, и даже если вам кажется, будто вы что-то понимаете, на самом деле вы не смыслите ни бельмеса. Нужно прожить долгую жизнь, чтобы хоть чуть-чуть разобраться в этом». Всю свою жизнь Кафка читал с ощущением, что ему недостает опыта и знаний, чтобы хотя бы начать что-то понимать.

По словам друга и биографа Кафки Макса Брода, религиозное образование в гимназии было поставлено очень плохо. Ученики-евреи значительно превосходили по численности протестантов и католиков, и именно они оставались в классе, чтобы прослушать краткий рассказ об истории евреев в Германии и несколько молитв на иврите, языке, о котором большинство из них не имело никакого представления. Только позже Кафка обнаружил, что его собственные представления о чтении имеют много общего с идеями древних талмудистов, для которых в Библии содержалось множество смыслов, поиск которых и есть цель нашего пребывания на Земле. «Человек читает, чтобы задавать вопросы», — сказал однажды Кафка другу[181].

Согласно Мидрашу — сборнику исследований ученых, посвященному поиску значений сакральных текстов, — Тора, которую Бог дал Моисею на горе Синай, была одновременно и записанным текстом, и устным толкованием. В течение сорока дней, которые Моисей провел в пустыне, прежде чем вернуться к своему народу, он читал записанное днем и изучал устные заповеди по ночам. Идея этого двойного текста записанного слова и толкования читателя — подразумевает, что Библия позволяет постоянно совершать открытия, базирующиеся на Писании, но не ограниченные им. Талмуд состоящий из Мишны, собрания так называемых устных заповедей, прилагающихся к пяти основным книгам Ветхого Завета, или Пятикнижию, и Гемары, расширенного варианта этих заповедей в форме беседы, — был создан специально для того, чтобы сохранить разные слои чтения на много сотен лет, с V и VI веков до нашей эры (в Палестине и Вавилоне соответственно) до наших дней — еще в конце XIX века изучение Талмуда входило в обязательную школьную программу в городе Вильно.

Два разных способа чтения Библии были разработаны еврейскими учеными в XVI веке. Первый, распространенный в сефардских[182] школах Испании и Северной Африки, предлагал оценивать содержание абзаца, почти не углубляясь в детали и сосредоточившись на буквальном и грамматическом смысле. Другой, принятый в школах ашкенази[183], находившихся по большей части во Франции, Польше и Германии, подвергал анализу каждую строчку и каждое слово в поисках всех скрытых смыслов. Кафка следовал именно этой традиции.

Поскольку целью ученых-талмудистов школы ашкенази было исследование и толкование текста в поисках всех возможных значений и бесконечные комментарии к комментариям, талмудистская литература создавала самовосстанавливающиеся тексты, в которых каждая последующая редакция не замещала, а скорее включала в себя предыдущую. При чтении ученый-талмудист школы ашкенази обычно использовал одновременно четыре смысловых уровня, отличающиеся от тех, что в свое время предлагал Данте. Эти четыре уровня сокращенно назывались пардес: пшат, или буквальный смысл; ремез, или ограниченный смысл; драш, или разумное усложнение; и сод, или оккультный, тайный, мистический смысл. Именно поэтому чтение никогда не могло считаться завершенным. Рабби Леви Ицхак из Бердичева, одного из величайших хасидских вероучителей XVIII века, спросили, почему первая страница каждого из Вавилонских трактатов отсутствует и читатель вынужден начинать со второй. «Потому что сколько бы страниц человек ни прочел, — ответил Рабби, — он не должен забывать, что до первой страницы пока не добрался»[184].

У талмудистов было несколько методов чтения текста. Давайте рассмотрим один небольшой пример. С помощью системы, называемой гематрия, при которой буквам священного текста присваиваются цифровые эквиваленты, один из самых известных комментаторов Талмуда, Рабби Шломо Ицхак, живший в XI веке и известный под именем Раши, объяснял главу 17 книги Бытия, когда Бог говорит Аврааму, что его престарелая жена Сара родит ему сына Исаака. На иврите «Исаак» пишется четырьмя буквами — соответствующими русским буквам И, Ц, X, К. Раши соотносит каждую букву с числом:

И: 10, десять раз Авраам и Сара безуспешно пытались родить ребенка.

Ц: 90, столько лет было Саре, когда она родила Исаака.

X: 8, на восьмой день ребенку сделали обрезание.

К: 100, столько лет было Аврааму, когда родился Исаак.

После дешифровки на одном из уровней обнаружился ответ Авраама Богу:

Неужто будет у нас ребенок после десяти лет ожидания? Что! Ей девяносто лет! Ребенок, который должен быть обрезан на восьмой день? От меня, которому уже сто лет?

Спустя столетия после Раши в месте слияния немецкой, чешской и иудейской культур, где некогда процветал хасидизм, незадолго до холокоста — попытки навсегда стереть мудрость иудеев с лица земли, — Кафка разработал способ чтения, который позволял ему расшифровывать слова, в то же время подвергая сомнению собственную способность делать это, настойчиво пытаться понять книгу, в то же время не смешивая обстоятельства книги с собственными обстоятельствами — как бы отвечая одновременно своему учителю, сетовавшему на отсутствие опыта, которое мешало ученикам понимать классические тексты, и своим предкам-раввинам, для которых текст всегда должен был быть откровением для читателя.

Какие книги читал Кафка? Ребенком, судя по рассказам[185], он читал волшебные сказки, рассказы о Шерлоке Холмсе, путевые заметки о дальних странах; в молодости любил Гёте, Томаса Манна, Германа Гессе, Диккенса, Флобера, Кьеркегора и Достоевского. В своей комнате, куда постоянно проникал шум из других частей дома, или в своем кабинете на втором этаже в Комитете страхования рабочих от несчастных случаев, он часто, выкроив немного времени, принимался изучать прихваченную с собой книгу: разыскивая новые значения, каждое из которых было не менее и не более важным, чем сам текст; создавая целую библиотеку текстов, которые, словно свиток пергамента, разворачивались на раскрытой перед ним странице; переходя, как ученый-талмудист, от комментария к комментарию; позволяя себе одновременно погружаться в текст и отдаляться от него.

Однажды, гуляя по Праге вместе с сыном коллеги, он остановился у витрины книжного магазина. Видя, что его юный спутник вертит головой, пытаясь прочитать заглавия выстроенных в ряд книг, он рассмеялся. «Значит, ты настоящий книжный лунатик, у которого кружится голова от чрезмерного чтения?» Друг кивнул: «Не думаю, что смог бы существовать без книг. Для меня в них скрывается целый мир». Кафка посерьезнел. «Это ошибка, сказал он. — Книга не может вместить мир. Это немыслимо. В жизни все имеет свой смысл и назначение, и ничему нельзя найти достойную замену. Человек не может, к примеру, получить жизненный опыт за счет кого-то другого. В этом-то разница между миром и книгами. Можно попытаться заключить жизнь в книгу, как птицу в клетку, но ничего хорошего в этом не будет»[186].

Идея Кафки в том, что если есть в мире логика, она непостижима, — что если есть в нем надежда, она (как он однажды ответил Максу Броду) «не для нас»[187], — позволяла ему видеть в этой неделимости самую суть «изобильности мира». Вальтер Беньямин в своем знаменитом эссе писал, что, чтобы понять взгляд Кафки на мир, «следует помнить о характерном для Кафки способе чтения»[188], который Беньямин сравнивает с позицией Великого Инквизитора из аллегорической притчи в «Братьях Карамазовых»: «Тут тайна, и нам не понять ее, — говорит Инквизитор вернувшемуся на землю Христу. — А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести». Друг, который видел Кафку читающим за столом, говорил, что тот напоминал страдальческую фигуру человека с картины «Читатель Достоевского» чешского экспрессиониста Эмиля Филлы, который словно впал в транс, сжимая книгу в своей серой руке[189].

Как известно, Кафка просил своего друга Макса Брода после своей смерти сжечь все, что он написал; как известно, Брод не подчинился воле друга. Просьбу Кафки всегда считали порывом самоуничижения, непременным «Я не достоин» истинного писателя, который ждет, что Слава ответит ему: «Нет, нет, ты достоин». Возможно, есть и другое объяснение. Возможно, Кафка, понимая, что для читателя любой текст должен оставаться незаконченным (или покинутым, как предлагал Поль Валери), что фактически текст можно читать, только пока он не закончен, ибо это оставляет место для работы читателя, для собственных творений, желал бессмертия, которое миллионы читателей даровали сожженным томам Александрийской библиотеки, восьмидесяти трем утраченным пьесам Эсхила, утерянным книгам Ливия, черновым наброскам «Французской революции» Карлейля, случайно брошенным в огонь горничной его приятеля, второму тому гоголевских «Мертвых душ», который обрек на сожжение фанатичный христианин. Возможно, именно по этой причине Кафка так и не закончил многие свои произведения: нет последней страницы в «Замке», потому что К., главный герой, не должен достичь ее, и читателю суждено вечно блуждать в многочисленных смысловых слоях текста. Романы Джудит Кранц или Элинор Глин заключаются в герметичном, исключительном процессе чтения, откуда читатель не может вырваться, не перейдя границы здравого смысла (мало кто читал «Княжну Дейзи» как аллегорию путешествия души или «Три недели» — как «Путь пилигрима» XIX века). Именно это осознавали мы тогда, в Буэнос-Айресе, вместе с острым чувством свободы: власть читателя небезгранична. «Пределы интерпретации, — отмечал Умберто Эко, совпадают с правами текста»[190].

Эрнст Поуэл в конце своей блестящей биографии Кафки, написанной в 1984 году, упоминает, что «о Кафке и его трудах написано уже более 15 000 книг на всех основных языках мира»[191]. Кафку читали буквально, аллегорически, политически, психологически. То, что количество толкований всегда больше, чем количество текстов их породивших, — банальное наблюдение, хотя и многое объясняющее. Созидающая натура самого процесса чтения состоит в том, что над одной и той же страницей один читатель будет смеяться, а другой — плакать. Моя дочь Рейчел прочла«Превращение» в тринадцать лет и сочла книгу очень смешной; Густав Яноух, друг Кафки, прочел его как религиозную и этическую притчу[192]; Бертольд Брехт счел, что это работа «единственного поистине большевистского писателя»[193]; венгерский критик Дьёрдь Лукач объявил, что это типичные измышления декадентствующего буржуа[194]; Борхес прочел в «Превращении» переложение парадоксов Зенона[195]; француженка Марта Робер увидела чистейший образец немецкого языка[196]; Владимир Набоков нашел в книге аллегорию юношеского страха[197]. Факт в том, что сюжеты Кафки, обогащенные его собственным читательским опытом, одновременно создают и отнимают иллюзию понимания; они как бы подрывают искусство Кафки-писателя в угоду Кафке-читателю.

«В общем, — писал Кафка в 1904 своему другу Оскару Поллаку, я думаю, что мы должны читать лишь те книги, что кусают и жалят нас. Если прочитанная нами книга не потрясает нас, как удар по черепу, зачем вообще читать ее? Скажешь, что это может сделать нас счастливыми? Бог мой, да мы были бы столько же счастливы, если бы вообще не имели книг; книги, которые делают нас счастливыми, могли бы мы с легкостью написать и сами. На самом же деле нужны нам книги, которые поражают, как самое страшное из несчастий, как смерть кого-то, кого мы любим больше себя, как сознание, что мы изгнаны в леса, подальше от людей, как самоубийство. Книга должна быть топором, способным разрубить замерзшее море внутри нас. В это я верю»[198].