ПЕРЕВОДЧИК КАК ЧИТАТЕЛЬ

ПЕРЕВОДЧИК

КАК ЧИТАТЕЛЬ

Сидя в кафе неподалеку от музея Родена в Париже, я прилежно изучаю маленькое карманное издание сонетов Луизы Лабе, поэтессы XVI века из Лиона, переведенных на немецкий Райнером Мария Рильке. Рильке несколько лет работал секретарем Родена, а позднее стал другом скульптора и даже написал восторженное эссе о его творчестве. Некоторое время он жил в доме, которому суждено было стать музеем Родена, в залитой солнцем комнате с покрытыми узорами плесени стенами, смотрел в окно на заросший французский сад, бормотал себе под нос что-то, что, как ему казалось, вечно будет ускользать от него — некую поэтическую истину, которую впоследствии тысячи читателей будут находить в стихах самого Рильке. Эта комната была одним из его многочисленных временных пристанищ на пути из отеля в отель, из замка в еще более роскошный замок. «Никогда не забывай, что жребий мой — одиночество», — писал он из дома Родена одной из своих любовниц, такой же временной, как и комната. «И я умоляю тех, кто любит меня, полюбить и мое одиночество»[608].

Сидя за своим столиком в кафе, я вижу одинокое окно Рильке; если бы он сегодня был там, то увидел бы, как я, далеко внизу, читаю книгу, которую он когда-то написал. И под бдительным взором его духа я повторяю заключительные строки Сонета XIII:

Er kusste mich, es mundete mein Geist

Auf seine Lippen; und der Tod war sicher

Noch susser als das dasein, seliglicher.

[Он поцеловал меня, и моя душа

Возликовала на его губах; и смерть в этот момент

Была слаще жизни, блаженнее.]

Я надолго задержался на этом последнем слове, seliglicher. Sede — это «душа»; selig означает «благословенный», а еще «блаженный», «счастливый». Увеличительный суффикс -icher добавляет задушевному слову еще четыре звука. Кажется, оно таким образом продлевает блаженство, подаренное поцелуем возлюбленного; как и поцелуй, оно остается во рту, пока с -er не умирает на губах. Все остальные слова в этом трехстишии звучат односложно; и только seliglicher удерживает голос, отказываясь уходить.

Я заглядываю в оригинал сонета в другом томике в бумажной обложке, на этот раз «Oeuvres po?tiques of Louise Labe»[609], который, благодаря чуду книгоиздания, стал на моем столике в кафе современником Рильке. Луиза Лабе писала:

Lors que souefplus il me baiserait,

Et mon esprit sur ses l?vres fuirait,

Bien je mourrais, plus que vivante, heureuse.

[И когда он снова поцелует меня,

И выпьет губами мою душу,

Я точно умру, счастливее, чем жила.[610]]

Если забыть на время о современном значении слова baiserait (во времена Лабе оно означало только поцелуи, но с тех пор приобрело значение полноценного сексуального контакта), французский оригинал кажется мне вполне обычным, хотя и приятно прямолинейным. Быть счастливее в смертельной агонии любви, чем в горестях жизни, один из древнейших поэтических образов; душа, уходящая с поцелуем, — такой же древний и такой же избитый. Что же такое почувствовал Рильке в стихотворении Лабе, что позволило ему превратить ординарное heureuse в достопамятное seliglicher? Что побудило его снабдить меня, человека, который в противном случае скорее всего лишь рассеянно пролистал бы стихи Лабе, этим сложным и тревожащим чтением? Насколько сильно такой одаренный переводчик, как Рильке, влияет на наше представление об оригинале? И что в таком случае происходит с доверием читателя к автору? Думаю, что в какой-то степени ответ на эти вопросы сформировался в голове Рильке однажды зимой в Париже.

Карл Якоб Буркхард еще не знаменитый автор «Цивилизации Возрождения в Италии», а намного более и намного менее знаменитый историк-швейцарец уехал из родного Базеля учиться во Францию и в начале 1920-х работал в Национальной библиотеке в Париже. Однажды утром он зашел в парикмахерскую у площади Мадлен и попросил вымыть ему голову[611]. И сидя перед зеркалом с закрытыми глазами, он услышал, как у него за спиной разгорается скандал.

Кто-то кричал басом: «Все так говорят, господин хороший!» Женский голос пискнул: «С ума сойти! А еще лосьон „Хумигант“ попросил!» «Слушайте, мы вас не знаем. Впервые в жизни видим. Так дела не делаются!»

Третий голос, слабый, хнычущий, как будто из другого измерения — голос деревенского жителя с легким славянским акцентом, — пытался объяснить: «Ну пожалуйста, простите, я забыл бумажник, надо только сходить за ним в гостиницу…»

Рискуя, что мыло попадет в глаза, Буркхард обернулся. Три парикмахера яростно жестикулировали. За столом в праведном негодовании поджала сиреневые губы кассирша. А маленький скромный человечек, с высоким лбом и длинными усами, умолял: «Клянусь вам, можете позвонить в гостиницу и проверить. Я… Я… поэт, Райнер Мария Рильке», — «Ну конечно. Так все говорят, — проворчал парикмахер. — Только вы уж точно не из наших постоянных клиентов».

С волос Буркхарда капала вода, когда он вскочил со стула, сунул руку в карман и громогласно вмешался: «Я заплачу!»

Буркхард встречался с Рильке раньше, но не знал, что поэт уже вернулся в Париж. Несколько мгновений Рильке не узнавал своего спасителя; а узнав, с облегчением рассмеялся и предложил подождать, пока он освободится, и потом вместе прогуляться по набережной. Буркхард согласился. Через некоторое время Рильке пожаловался на усталость, и, поскольку обедать было еще рано, они решили зайти в букинистический магазин неподалеку от площади Одеон. Старый букинист приветствовал их, встав со стула и помахав книгой в кожаной обложке, которую читал. «Это, господа, сообщил он, Ронсар, издание Бланшмана 1867 года».

Рильке с восторгом ответил, что очень любит стихи Ронсара. Одно имя тянуло за собой другое, и наконец торговец упомянул стихотворение Расина, которое, с его точки зрения, было точным переводом 36-го псалма[612].

«Да, согласился Рильке. Те же человеческие слова, те же мысли, тот же опыт и интуиция». А потом добавил, словно внезапно совершил открытие: «Перевод это чистейшая процедура, которая дает возможность оценить мастерство поэта».

Это был последний приезд Рильке в Париж. Два года спустя, 29 декабря 1926 года, он умрет от редкой формы лейкемии, о которой не считал нужным рассказывать даже ближайшим друзьям. Он прожил всего 41 год. (В духе поэтической вольности в свои последние дни он просил друзей думать, что умирает от укола розового шипа.) Когда Рильке впервые приехал в Париж в 1902-м, он был беден, молод и совершенно не известен; ныне он стал одним из знаменитейших поэтов Европы, всеми восхваляемым и очень популярным (хотя, очевидно, и не среди парикмахеров). За это время он возвращался в Париж несколько раз, постоянно делая попытки «начать заново» поиски «невыразимой истины». «Когда начинаешь здесь, это всегда приговор»[613], — писал он о Париже другу, вскоре после того как закончил роман «Записки Мальте Лауридса Бригге». Он был тогда совершенно опустошен творчески. Чтобы снова вернуться к писательству, он решил перевести несколько книг: романтическую новеллу Мориса де Герена, анонимную проповедь XVII века «Любовь Магдалины» и сонеты Луизы Лабе — их он обнаружил в своих скитаниях по городу.

Сонеты были написаны в Лионе, городе, который в XVI веке боролся с Парижем за звание центра французской культуры. Луиза Лабе Рильке предпочитал старомодное написание Louize — «славилась в Лионе и за его пределами не только своей красотой, но и многочисленными талантами. Она была не менее искусна в военных играх, чем ее братья, и так отважно скакала верхом, что друзья с восторгом и восхищением называли ее Капитан Лоиз. Она прекрасно пела и играла на таком сложном инструменте, как лютня. И она была писательницей. В 1555 году Жан де Турне опубликовал сборник ее произведений, куда вошли „Нравоучительное послание“, пьеса, три элегии, двадцать четыре сонета и стихи, которые посвящали ей самые выдающиеся люди того времени. В ее библиотеке были книги не только на французском, но также и на испанском, итальянском и латыни»[614].

В шестнадцать лет она влюбилась в солдата и убежала из дома, чтобы сражаться рядом с ним в армии Дофина, во время осады Перпиньяна. Говорят, что именно эта любовь (хотя всем известно, что искать источники вдохновения поэтов весьма неблагодарное занятие) породила два десятка сонетов, благодаря которым ее помнят до сих пор. На сборнике, подаренном другой писательнице из Лиона, мадемуазель Клемане де Бурж, есть посвящение: «Прошлое, — написала Лабе, — радует нас и приносит нам пользу больше, чем настоящее, тогда как чувственные наслаждения утрачиваются тут же и не возвращаются никогда, а воспоминания о них становятся порой столь же досадными, сколь эти радости были усладительны. Более того, все прочие наслаждения таковы, что какое бы воспоминание о них ни сохранилось, оно не может вернуть нас в то состояние, в коем мы тогда пребывали и каким бы ярким ни было представление о них, запечатлевшееся в нашем сознании, все же мы хорошо понимаем, что это всего лишь тень прошлого, которая нас вводит в заблуждение и обманывает. Но когда нам случается изложить наши мысли письменно, то, хотя потом наш ум устремляется и двигается беспрерывно во след множеству событий, мы спустя долгое время, перечитывая наши писания, все же возвращаемся к тому моменту и к тому состоянию, в коем тогда находились»[615]. Итак, с точки зрения Луизы Лабе, читатель обладает способностью воссоздавать прошлое.

Но чье прошлое? Рильке был одним из тех поэтов, кто, читая, постоянно напоминает себе собственную биографию: грустное детство, властного отца, который насильно отдал его в военное училище, мать-снобку, которая мечтала о дочери и потому одевала его как девочку, то, что он не умел строить отношения с женщинами, разрываясь между соблазнами высшего света и жизнью отшельника. Он начал читать Лабе за три года до начала Первой мировой войны, совершенно запутавшись в собственной работе, в которой, кажется, предугадал ужасы и опустошение грядущего.

Мой горек взгляд, я в нем себя теряю,

И чудится мне, будто смертен я.[616]

В письме он написал: «Я даже не помышляю о работе — надеюсь лишь постепенно восстановить свое здоровье, читая, перечитывая, размышляя»[617]. Да, это была разносторонняя деятельность.

Переводя сонеты Лабе на немецкий, Рильке читал их одновременно несколькими способами. Он воссоздавал прошлое — как и предлагала Лабе, — но только не ее, о нем он ничего не знал, а свое собственное. В «тех же человеческих словах, тех же мыслях, в том же опыте и той же интуиции» ему удавалось прочесть то, о чем и не помышляла Лабе.

Он читал в поисках смысла, расшифровывая текст на языке, который не был для него родным, но которым тем не менее он владел достаточно свободно, чтобы писать на нем стихи. Смысл часто определяется самим используемым языком. Иногда что-то говорится определенным образом даже не по воле автора, а потому, что язык требует определенного порядка слов, определенной гармонии, так что некоторых конструкций приходится избегать как дисгармоничных, двусмысленных или вышедших из употребления. Так все языковые атрибуты побуждают автора предпочесть один набор слов другому.

Он читал в поисках значения. Перевод — акт высшего понимания. Рильке полагал, что, когда мы читаем, чтобы перевести, нам приходится пройти через «чистейшую процедуру» вопросов и ответов, с помощью которой постепенно приоткрывалось это самое неуловимое из понятий — литературное значение. Приоткрывалось, но никогда не обнажалось полностью, потому что в алхимической реторте этого вида чтения немедленно трансформировалось в другой, равноценный текст. И поэтическая мысль переходила от слов к словам, совершая метаморфозу от одного языка к другому.

Он читал длинную родословную книги, поскольку книги, которые мы читаем, — это в то же время книги, которые уже читали другие. И сейчас я говорю не о том неизъяснимом удовольствии, которое мы получаем, когда у нас в руках оказывается книга, некогда принадлежавшая другому читателю, — тогда он возникает, словно призрак, из шепота карандашных заметок на полях, из подписи на титульном листе, из засохшего листка, служившего ему закладкой, из поблекшего винного пятна. Я имею в виду, что каждой книжке предшествовала долгая череда других книг вы никогда не видели их обложек, вы никогда не слышали об их авторах, но они эхом отражаются в той, что вы сейчас держите в руках. Что же за книги с такой заботой хранились в великолепной библиотеке Лабе? Мы не знаем точно, но можем предположить. Например, она определенно была знакома с испанскими изданиями Гарсиласо де ла Вега, поэта, познакомившего Европу с итальянским сонетом, потому что его книги переводили в Лионе. А ее издатель Жан де Турне выпускал Эзопа и Гесиода на французском, Данте и Петрарку на итальянском и публиковал произведения некоторых других лионских поэтов[618] скорее всего, он дарил ей эти книги. И потому в сонетах Лабе Рильке читал то, что она прочла у Петрарки, у Гарсиласо и у своего великого современника Ронсара, которого Рильке обсуждал с букинистом зимним вечером в Париже.

А еще, как всякий читатель, Рильке находил в стихах Лабе собственный опыт. Помимо буквального и литературного значения, в тексте, который мы читаем, отражается и наша жизнь, тень того, кто мы такие. Солдат Луизы Лабе, который, возможно, вдохновил ее на чудесные строки, как и она сама для Рильке, был только литературным персонажем, когда четыре века спустя он читал у себя в комнате ее книгу. Он ничего не знал о ее страсти: ее бессонные ночи, бесплодные ожидания у дверей, то, как она притворялась счастливой, то, как у нее перехватывало дыхание от случайного упоминания имени солдата, ее шок, когда он проехал у нее под окном и когда она почти сразу поняла, что это не он, а только кто-то похожий на него, ничего этого не было в книге, которую Рильке держал на тумбочке возле кровати. Все, что он мог вложить в напечатанные слова, которые были записаны пером Лабе уже позже когда она уже состояла в счастливом браке с канатчиком средних лет Эннемоном Перреном, а ее солдат превратился в немного неловкое воспоминание, это его собственное одиночество. И этого, конечно же, было вполне достаточно, потому что нам, читателям, как и Нарциссу, нравится находить в тексте, на который мы смотрим, наше отражение. И еще до того как Рильке пришла в голову мысль завладеть ее стихами посредством перевода, он читал их так, словно первое лицо единственного числа относилось именно к нему.

Говоря о том, как Рильке перевел Лабе, Георг Штайнер упрекает его в том, что стихи получились слишком хорошие, соглашаясь с доктором Джонсоном. «Переводчик должен соответствовать автору, писал Джонсон, не следует превосходить его». А Штайнер добавлял: «Если такое происходит, оригинал слегка страдает. Читатель обворован, лишен справедливой картины»[619]. Ключевое слово тут «справедливой». Когда мы читаем Лабе сегодня на родном французском вне ее времени и пространства, текст неизбежно преломляется в глазах читателя. Этимология, социология, изучение мод и истории искусства все это обогащает наши представления о тексте, но, по сути, это не более чем археология. В XII сонете Луизы Лабе, который начинается словами «Luth, compagnon de ma calamite» («О лютня, в скорби верный спутник мой»), во втором катрене она так обращается к лютне:

Et tant le pleur piteux t’a molest?

Que, commen?ant quelque son d?lectable,

Tu le rendais tout soudain lamentable,

Feignant le ton que plein avais chant?.

Дословный перевод такой:

И эти жалкие стенания так оскорбили тебя,

Что, когда я начала (играть) приятный звук,

Ты сделала его жалким,

сыграв в миноре то, что я спела в мажоре.

Здесь Лабе использует тайный музыкальный язык, которым она, как искусная лютнистка, владела в совершенстве и который совершенно непонятен нам без исторического словаря музыкальных терминов. Plein ton в XII веке обозначал мажорную тональность, в противоположность ton feint — минорной тональности. Feint в буквальном переводе означает «притворный, ложный». То есть в стихах говорится, что лютня играет в минорном ключе то, что поэтесса пропела в «полном» (т. е. мажорном) ключе. Чтобы понять это, современный читатель должен обладать знаниями, которые во времена Лабе были общеизвестны, то есть обязан приложить определенные усилия только для того, чтобы оказаться с ней в одном времени. Пустая трата времени, если мы хотим попытаться занять место аудитории Лабе: мы просто не в состоянии стать теми читателями, для которых предназначались ее стихи. Но вот что прочел Рильке:

<…> Ich l’iss

dich so hinein in diesen Gang der Klagen,

drin ich befangen bin, dass, wo ich je

seligen Ton versuchend angeschlagen,

da unterschlugst du ihn und tontest weg.

[<…> Я увожу

Тебя так глубоко по пути скорби,

Где суждено мне оставаться, что всякий раз,

Когда я пытаюсь издать сладостный звук,

Ты сразу же заглушаешь его и заставляешь затихнуть.]

Здесь не требуется никаких особых познаний в немецком, и в то же время музыкальная метафора из сонета Луизы Лабе заботливо сохранена. Но немецкий язык позволяет продвинуться еще дальше, и Рильке привносит в катрен значение, которого не было у Лабе, писавшей на французском. Омофония между anschlagen («ударять») и unterschlagen «подбивать, утаивать, присваивать») дает ему возможность сравнить два любовных томления: томление Лабе, отчаявшейся любящей женщины, пытающейся «издать сладостный звук», и томление лютни, ее преданной спутницы, свидетельницы ее истинных чувств, которая не позволяет ей взять «нечестную», «фальшивую» ноту и которая, как это ни парадоксально, «присваивает» и «скрывает» ее, предпочитая заставить ее замолчать. Рильке (именно здесь текст соприкасается с опытом читателя) нашел в сонетах Лабе образы странствия, одинокой скорби, молчания, которые все же лучше ложного проявления чувств, несомненного превосходства поэтического инструмента над любыми социальными благами вроде фальшивого счастья, — все это приметы его собственной жизни. Окружение Лабе ограничено, как у ее далеких сестер из Японии эпохи Хэйан; она одинокая женщина, оплакивающая свою любовь; во времена Рильке образ, который был общим местом в эпоху Возрождения, уже требует объяснения: как она оказалась «пойманной» в этом унылом месте? Некая часть простоты Луизы Лабе (осмелюсь ли сказать «банальности»?) в переводах утрачена, но зато прибавилось глубины и трагизма. И нельзя сказать, что прочтение Рильке исказило поэзию Лабе больше, чем могло бы исказить ее прочтение любого другого не- современника; нет, оно лучше того, на что способны большинство из нас, поскольку дает нам возможность прочесть ее стихи. В противном случае сегодня мы могли бы оценивать их лишь в меру собственного слабого интеллекта.

На вопрос, почему из всех поэтов XX века именно Рильке обрел такую популярность на Западе, критик Поль де Май предположил, что, возможно, «многим читателям он как будто открыл самые потаенные уголки их индивидуальности, такие глубины, о существовании которых они и не подозревали, или допустил их к тяжким переживаниям, а затем помог понять их и пойти сквозь них»[620]. То, как Рильке прочел Лабе, ничего не «решает», если говорить о том, чтобы сделать ее простоту еще более явной; вместо этого он, кажется, хотел углубить ее поэтическую мысль, увести ее дальше, чем это было в оригинале, увидеть в словах Лабе даже больше, чем видела она сама.

И даже во времена Лабе уважение к авторитету текста уже не было безграничным. В XII веке Абеляр осуждал манеру приписывать свое мнение Аристотелю или арабским ученым, чтобы избежать критики[621], этот «аргумент авторитета», который Абеляр сравнивал с цепью, на какой водят быков, возникал, скорее всего, потому, что в сознании читателя классические тексты и их знаменитые авторы были непогрешимыми. А если общепринятое прочтение непогрешимо, где же тогда место для интерпретаций?

И даже самый непогрешимый текст из всех Божье Слово, Библия — претерпел множество изменений от рук своих читателей. От древнееврейского Ветхого Завета, канонический вариант которого был установлен намного позже создания самого текста, во II веке н. э. рабби Акибой бен Иосифом, до английского перевода Джона Виклиффа, сделанного в XIV веке, книга, которую мы называем Библией, была греческой Септуагинтой III века до н. э. (и основой более поздних латинских переводов), так называемой Вульгатой (латинская версия святого Иеронима конца IV века) и многочисленными Библиями Средних веков: готской, славянской, армянской, древнеанглийской, западносаксонской, англо-норманской, французской, фризской, германской, ирландской, голландской, среднеитальянской, прованской, испанской, каталонской, польской, валлийской, чешской, венгерской. Каждая из этих книг была Библией для своих читателей, и в то же время каждая допускала свое, уникальное прочтение. Некоторые видели в этой множественности Библий исполнение мечты гуманистов. Эразм писал: «Я желал бы, чтобы даже самая слабая из женщин могла прочесть Евангелие — и Послания Павла. И желал бы еще, чтобы тексты эти были переведены на все языки, и каждый смог бы прочесть и понять их, не только шотландцы и ирландцы, но также турки и сарацины. …Я мечтаю о том, чтобы землепашец напевал эти строки, идя за плугом, чтобы ткачиха в такт им работала челноком»[622]. И вот им представился шанс.

Перед лицом этого взрыва всевозможных прочтений власти начали искать способ сохранить контроль над текстом — нужна была одна единственная книга, в которой Слово Божье читалось бы именно так, как хотел Он. 15 января 1604 года в Хэмптон-Корте в присутствии короля Иакова I пуританин Джон Рейнолдс «обратился к Его Величеству сделать новый перевод Библии, ибо те, что были в ходу во время правления Генриха VIII и Эдуарда VI, были извращены и не соответствовали оригиналу», на что епископ Лондонский заметил: «коли следовать склонностям каждого человека, то и переводам не будет конца».

Но, несмотря на мудрое предупреждение епископа, король согласился и приказал настоятелю Вестминстера и профессорам иврита из Кембриджа и Оксфорда составить список ученых, способных выполнить эту грандиозную задачу. Первый вариант списка Иакова не удовлетворил, поскольку некоторые из этих людей «либо вообще не занимали церковных должностей, либо занимали очень незначительные», и он обратился к архиепископу Кентерберийскому с просьбой поискать другие кандидатуры среди епископов. Было имя, которому не нашлось места ни в одном списке: имя Хью Бротона, знаменитого ученого-иудаиста, который уже завершил перевод Библии, но отличался вспыльчивым нравом и потому не снискал себе друзей. Правда, Бротону приглашение не требовалось, он по собственному почину прислал королю список своих предложений.

Бротон считал, что буквальной точности можно добиться, используя словарь, который бы уточнил и обновил термины, которые употребляли в далеком прошлом те, кто записывал Божье Слово. Он полагал, что, для того чтобы точно передать техническую ткань текста, нужно привлекать ремесленников, способных помочь с терминологией, «вышивальщиц, если речь идет об ефоде[623] Аарона, геометров, плотников, каменотесов, когда говорится о Храме Соломона и Иезекииле; и садовников для каждой ветки древа Иезекиилевого»[624]. (Полтора века спустя Дидро и д’Аламбер действовали точно так же при работе над энциклопедией.)

Бротон (который, как упоминалось выше, уже и сам перевел Библию) согласился, что потребуется много голов, чтобы справиться с бесконечными проблемами значения и смысла и в то же время сохранить общую логику. Чтобы добиться этого, он предложил королю «использовать многих для перевода части, когда же они изложат все на добром английском, другим следует добиться единообразия, чтобы в переводе не использовались разные слова для одного и того же слова в оригинале»[625]. Возможно, именно с этого началась англосаксонская традиция редактуры — или просмотра текста перед публикацией — суперчитателем.

Один из епископов, входивших в научный комитет, епископ Банкрофт составил список из пятнадцати правил для переводчиков. Они должны были как можно более точно придерживаться текста ранней «Епископской Библии» 1568 года (это была переработка так называемой Большой Библии, которая, в свою очередь, основывалась на Библии Мэтью, которая сама была составлена из незаконченной Библии Уильяма Тиндейла и первого печатного издания полной английской Библии, выпущенного Майлсом Ковердейлом).

Переводчики, которые работали над Епископской библией, постоянно сверялись с более ранними переводами на английский и другие языки, объединяя весь предыдущий опыт в собственном труде.

Библия Тиндейла, переработанная в последующих изданиях, предоставила переводчикам короля Иакова значительный объем материалов, которыми они с благодарностью воспользовались. Уильям Тиндейл, ученый и издатель, которого Генрих VIII осудил как еретика (ранее он оскорбил короля, осудив его развод с Екатериной Арагонской), в 1536 году был повешен, а затем сожжен у столба за перевод Библии с греческого и иврита. Перед тем как взяться за перевод, Тиндейл написал: «Ибо я и сам столкнулся с тем, что присяжных невозможно убедить в какой бы то ни было истине, ежели только не лежит у них перед глазами Писание на родном для них языке, чтобы внятны им были происхождение, порядок и значение текста»[626]. Чтобы достичь этого, он переложил древние слова языком одновременно простым и изящным. Он ввел в английский язык такие слова, как Passover (пасхальная жертва), peacemaker (миротворец), long-suffering (многострадальный) и (это я нахожу особенно трогательным) прилагательное beautiful (красивый, прекрасный). Он первым использовал в английской Библии имя Яхве.

Майлс Ковердейл дополнил и завершил работу Тиндейла, издав первую полную Библию на английском в 1535-м. Ученый из Кембриджа и монах-августинец, который, как говорят, помогал в работе Тиндейлу, Ковердейл, при содействии Томаса Кромвеля, лорд-канцлера Англии, создал вариант перевода, базировавшийся не на оригинальных древнегреческих и древнееврейских текстах, а на уже существовавших английских переводах. Его Библию иногда называют «Библия патоки» поскольку строка из Иеремии (8: 22) была переведена как «Разве нет патоки в Галааде?» вместо «бальзама», или «Библией жуков» поскольку в пятом стихе Псалма 91 появилась фраза «Не убоишься ты жуков в ночи», вместо «Не убоишься ужасов в ночи». Ковердейлу новые переводчики обязаны выражением «долина смертной тени» (23-й псалом).

Но переводчики короля Иакова сделали нечто гораздо большее, чем просто скопировали старые тексты. Епископ Банкрофт требовал сохранения имен из Вульгаты и церковной лексики; даже если для оригинала существовал более точный перевод, традиция была важнее точности. Другими словами, Банкрофт признавал, что устоявшееся значение важнее того, что задумывалось автором. У него хватило мудрости понять, что восстановление оригинальных имен даст эффект сбивающей с толку новизны, которая оригиналом не предусматривалась. По той же причине он отказался от заметок на полях, порекомендовав «коротко и подобающим образом» включать их в текст.

Переводчики короля Иакова работали в шести группах: две в Вестминстере, две в Кембридже и две в Оксфорде. Эти сорок девять человек благодаря личным интерпретациям и общим усилиям достигли невероятного соотношения точности, уважения к традициям и общего стиля, который не казался чем-то новым, а выглядел давно существующим. И настолько совершенным был результат их трудов, что спустя несколько столетий, когда Библия короля Иакова была признана шедевром англоязычной прозы, Редьярд Киплинг написал рассказ, в котором Шекспир и Бен Джонсон вместе переводят несколько строф из Исайи для этого великого проекта[627]. В Библии короля Иакова, безусловно, есть поэтическая глубина, которая расширяет границы текста и выходит далеко за пределы его буквального значения. Разницу между точным, но сухим прочтениеми точным, но звучным можно прочувствовать, сравнив, к примеру, знаменитый 23-й псалом Епископской библии с переводом из Библии короля Иакова:

God is my shepherd, therefore I can lose nothing;

he will cause me to repose myself in pastures full of grass,

and he will lead me unto calm waters.[628]

А вот что написали переводчики короля Иакова:

The Lord is my shepherd;

I shall not want.

He maketh me to lie down in green pastures:

he leadeth me beside the still waters.[629]

Официально перевод короля Иакова должен был сделать текст яснее и восстановить первоначальное значение. Но любой успешный перевод неизбежно будет отличаться от оригинала, поскольку первоначальный текст в нем переваривается, очищается от хрупких двусмысленностей, интерпретируется. Именно благодаря переводу невинность, утерянная после первого прочтения, возникает вновь в новом обличье, поскольку читатель сталкивается с обновленным текстом, вернувшим себе загадку. В этом неминуемый парадокс перевода и его богатство.

Для короля Иакова и его переводчиков цель их грандиозного предприятия была определенно политической: они хотели создать Библию, которую люди смогут читать поодиночке и сообща. Печатный пресс создал у них иллюзию, что они смогут воспроизводить одну и ту же книгу до бесконечности; акт перевода еще более укреплял эту иллюзию, но, как казалось, заменял многочисленные версии текста одной, официально одобренной, повсеместно рекомендованной, религиозно приемлемой. Библия короля Иакова, опубликованная после четырех лет тяжкого труда в 1611 году, стала «авторизованной версией», англоязычной «Библией обывателя», которую сегодня мы находим на тумбочках возле кроватей в отелях англоговорящих стран древняя попытка создать сообщество читателей единого текста.

В «Обращении к читателю» переводчики короля Иакова писали: «Перевод это то, что открывает окно, дабы впустить свет; то, что разбивает скорлупу, дабы мы могли съесть ядро; то, что отодвигает занавес, дабы мы могли заглянуть в поистине священное место; то, что снимает крышку с колодца, дабы мы могли утолить жажду». Это означает, что не следует бояться «света Писания» и доверять толкование читателю; не нужно заниматься археологией, пытаясь вернуть тексту иллюзорную первоначальность, а, напротив, попытаться освободить его от оков времени и места; не упрощать в поисках плоских объяснений, но делать явной всю глубину смыслов; не снабжать текст комментариями в манере схоластов, а создавать новый, равный по значению оригинальному. «Ибо разве Царство Божие в словах или в рифмах? вопрошали переводчики. Зачем нам оковы, если мы можем быть свободными?..» Вопрос, который продолжают задавать и сегодня, много столетий спустя.

Покуда Рильке на глазах у молчаливого Буркхарда все больше втягивался в литературную болтовню с книготорговцем у площади Одеон, в магазин вошел старик, судя по всему, постоянный клиент и, как всегда делают читатели, если речь идет о книгах, без приглашения вмешался в беседу. Вскоре зашел разговор о поэтических добродетелях Жана де Лафонтена, баснями которого так восхищался Рильке, и об эльзасском писателе Иоганне Петере Хебеле, которого продавец считал «чем-то вроде младшего брата Лафонтена».

«А разве Хебеля можно читать во французском переводе?» — лицемерно спросил Рильке. Старик вырвал книгу из рук поэта. «Перевод Хебеля! — закричал он. — Перевод на французский! А вы когда-нибудь читали такой перевод с немецкого, который можно было бы назвать хотя бы сносным? Эти два языка диаметрально противоположны. Единственным французом, который мог бы перевести Хебеля, если бы знал немецкий, а тогда бы он уже не был самим собой, был Лафонтен». «В раю, — перебил его молчавший до той поры продавец, они, без сомнения, говорят друг с другом на языке, который мы давным-давно позабыли».

На это старик раздраженно буркнул: «Ох, к черту рай!»

Но Рильке был согласен с торговцем. В главе 11-й книги Бытия переводчики короля Иакова написали, что, прежде чем Господь смешал все языки, чтобы предотвратить строительство Вавилонской башни, «на всей земле был один язык и одно наречие». Многие на протяжении истории человечества искали этот первоначальный язык, который каббалисты считают также языком рая, — и всегда безуспешно.

В 1836 году немецкий ученый Вильгельм фон Гумбольдт[630] предположил, что каждый язык обладает «внутренней лингвистической формой», которая выражает вселенную народа, говорящего на этом языке. Это подразумевает, что ни одно слово в каждом конкретном языке не может быть полностью идентично слову в любом другом языке — таким образом, перевод становится невыполнимой задачей вроде того, чтобы выдумать лицо ветра или свить веревку из песка. Перевод может существовать только в качестве естественного, не подчиняющегося никаким правилам процесса понимания на языке переводчика, неизбежно скрытом внутри оригинала.

Когда мы читаем текст на родном языке, он сам по себе становится барьером. Мы можем углубиться в него, насколько нам позволяют слова, приняв все их возможные значения; мы можем вызвать другие тексты, которые будут отражать его, словно система зеркал; мы можем создать другой, критический текст, который расширит и украсит тот, что мы читали; но мы не можем скрыться от того факта, что язык определяет границы нашей вселенной. Перевод же предполагает создание параллельного мира, иного пространства и времени, в котором в тексте открываются новые, невероятные значения. И для этих значений слов нет, поскольку они существуют в стране интуиции, где нет жителей, между языками оригинала и переводчика.

Согласно Полю де Ману, стихи Рильке обещают истину, но в конце концов поэт вынужден признаться во лжи. «Рильке, — говорил Ман, — можно понять, только осознав неотложность этого обещания вместе с равно неотложной и равно поэтичной потребностью отказаться от него в тот самый миг, когда оно нам дается»[631]. В том неустойчивом месте, куда Рильке переносит строки Лабе, слова (Лабе или Рильке авторство уже не имеет значения) становятся такими блистательно богатыми, что дальнейшие переводы уже невозможны. Читатель (я этот читатель, я сижу за столиком в кафе, а передо мной лежат раскрытые томики стихов на немецком и французском языках) должен воспринимать эти слова как глубоко личные и не через какой бы то ни было язык, а как всепоглощающий, бессловесный опыт, который одновременно воссоздает и заново определяет мир на странице и далеко за ее пределами то, что Ницше называл «движением стиля» в тексте. Перевод может быть чем-то невероятным, предательством, мошенничеством, изобретением, обнадеживающей ложью — но в любом случае он делает читателя более мудрым, лучшим слушателем: менее безапелляционным, гораздо более чувствующим, seliglicher.