VIII. КНИЖНОСТЬ И СТИХИЯ В ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ

VIII. КНИЖНОСТЬ И СТИХИЯ В ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ

«Революция — стихия… »

Землетрясение, чума, холера, тоже стихии.

И. Букин. Окаянные дни.

Процесс приобщения России к цивилизации, тесно связанный, на взгляд Чернышевского, с «прогрессом в жизни народов»[14], был сложным, переживал подъёмы и спады. Но движение это не было простым в любой стране. Говоря о начале русской истории, С. М. Соловьёв писал: «История — мачеха заставила одно из древних европейских племён принять движение с запада на восток и населить те страны, где природа является мачехою для человека. В начале новой европейско-христианской истории два племени приняли господствующее положение и удержали его за собою навсегда: германское и славянское, племена-братья одного индоевропейского происхождения; они поделили между собой Европу, и в этом начальном дележе, в этом начальном движении — немцев с северо-востока на юго-запад, в области Римской империи, где уже заложен был прочный фундамент европейской цивилизации, и славян, наоборот, с юго-запада на северо-восток, в девственные и обделённые природою пространства, — в этом противоположном движении лежит различие всей последующей истории обоих племён»[15]). Попробуем прокомментировать эти соображения историка применительно к нашей проблеме.

Германские варвары, разгромившие Римскую империю, затопившие её на протяжении IV — VI вв., стали подвергаться медленному воздействию античной культуры в её христианизированном варианте (ибо нельзя забывать, что Римская империя к концу IV в. уже приняла христианство как официальную религию). Как показывают отечественные исследователи (М. Л. Гаспаров, М. Е. Грабарь — Пассек, А. Я. Гуревич и др.), это усвоение римско-христианской культуры заняло практически всю эпоху средневековья. Надо сказать, что в период Киевской Руси славяне находились в достаточно благоприятном положении по отношению к античному наследию благодаря близости к Византии. Рим был разгромлен, Византия процветала. Отсутствие памятников культуры на собственной почве скажется много позже. Пока же не случайно Киевская Русь в ? в. обратилась за государственной религией к православной Византии, а не к католическому Западу, видя в Константинополе — «Царьграде» — высший по тому времени уровень цивилизации. В поисках цивилизации Руси было бессмысленно обращаться к Западной Европе, где среди захвативших её племён ещё в IX в. сохранялись пережитки каннибализма. Даже Гегель, видевший в германских племенах носителей нового, высшего духа, писал, что в IX в. в Европе «на рынках открыто продавалось человеческое мясо. При таких обстоятельствах у людей нельзя было найти ничего, кроме беззакония, скотских вожделений, грубейшего произвола, обмана и хитрости»[16]. Конфликт «учёной» культуры средневековья, «религии Книги» и культуры народной был там в самом разгаре. После завоевания (в конце VIII столетия) Италии Карлом Великим, вывезшим оттуда книги и малонужных там книжников, империя франков переживает краткий период так называемого «каролингского возрождения» (IX в.). Но подлинного синкретического скрещивания книжной и народной культуры, их творческого диалога, в результате которого возникли национальные литературы Западной Европы, ещё не произошло. Образованность и элементарная цивилизованность хранились только в монастырях[17]. Но «разобщённая в разобщённой Европе, лишённая воздействия более культурных кругов, вынужденная применяться к нуждам безостановочного притока полуграмотных и вовсе безграмотных неофитов, монастырская культура стояла перед угрозой постепенной варваризации, полного растворения в народной культуре. Признаки этой опасности были вполне реальны: если вторая половина IX в. была временем обильнейшей и разнообразнейшей литературной продукции, то первая половина ? в. поражает совершенным бесплодием»[18]. Естественно, что Киевская Русь потянулась туда, где христианство было напрямую связано с античной цивилизацией, ибо идти на выучку можно было только к Византии. Но вот как идти? И тут становится ясно, что племенам, попавшим в Европу, было много проще. «Недостатки нашей народности вышли не из духа и крови нации, — писал Белинский, — но из неблагоприятного исторического развития. Варварские тевтонские племена, нахлынув на Европу бурным потоком, имели счастье столкнуться лицом к лицу с классическим гением Греции и Рима — с этими благородными почвами, на которых выросло широколиственное, величественное древо европеизма»[19]. Эти племена были окружены памятниками античной культуры: архитектура, настенная живопись, скульптура, даже дороги, проложенные в Древнем Риме, использовались ещё в XIX в. И тут же были рукописи книг, книгохранилища, залежи книг в монастырях, за которыми никуда не надо было ходить, только бы самим не уничтожить. И при этом всё это вроде бы стало «своим», присвоенным по праву завоевания. На Руси всё было не так. Мы явились в свет на почве не разработанной, писал Чаадаев, не оплодотворённой предшествующими поколениями, в стране, где ничто не говорило нам об истекших временах, где не было никаких следов исчезнувшего мира. Походы на Константинополь и даже победы над ним («щит на вратах Цареграда»), как и впоследствии после победы над Наполеоном взятие Парижа приобщали к непосредственному, так сказать, интимному восприятию цивилизации, визуальному и телесному, лишь малую часть народа — войско. Остальных всех учили «по книге». Если в Европе книжная культура, о которой мы упоминали выше, не была для массы, для большинства единственным цивилизующим средством, то на Руси книги играли роль несравненно более важную, нежели на Западе.

На Русь книга, книжность приходят с крещением. Но приходят особым образом как насаждение совершенно нового, не существовавшего ранее культурного явления. Усвоение Россией книжности было фактом «трансплантации византийской культуры на славянскую почву. Памятники пересаживаются, — пишет академик Лихачёв, — трансплантируются на новую почву и здесь продолжают самостоятельную жизнь в новых условиях и иногда в новых формах… Это явление чрезвычайно важно для образования и формирования новых культур…»[20]. Книга выполняет функции воспитателя, способствует «усвоению более передовых форм гражданского общежития» (Н. К. Гудзий). Однако воспитание только через книгу, через трансплантированные формы культуры достаточно затруднительно, ибо перед глазами идущих к цивилизации людей нет форм той «благоустроенной жизни», которая, по мысли Чаадаева, вносит «правильность в душевную жизнь человека»[21], является необходимым условием, дающим возможность заниматься духовными проблемами, или, говоря, философским языком, даёт возможность для высокого досуга. Свидетельство о первоначальном неприятии народом книжной культуры, книжного воспитания оставила нам «Повесть временных лет». «Посылал он (Владимир. — В. К.) собирать у лучших людей детей и отдавать их в обучение книжное. Матери же детей этих плакали о них, ибо не утвердились ещё они в вере и плакали о них, как о мёртвых»[22]. Интересно, что попытка просветить книгой, переработать, обуздать не введённую в нравственные рамки стихийность, поставить нравственные нормы и запреты, воспринималась как наказание как насилие над «живой жизнью», как смерть.

Это возвращает нас к спорам XIX в., когда, упрекая западников и революционеров-демократов в том, что они пытаются надвязать народу «книжность», «рассудочность», подавить западной книгой живое — христианское — миросозерцание народа, славянофилы забывали, что для Руси христианство тоже было явлением «книжной культуры», противоречащим стихийным формам так называемой «живой жизни», и пришло из Византии, отколовшейся части Римского мира, Запада, а отнюдь не Востока, не Азии. Но нельзя забывать главного. «Иностранные влияния, — как справедливо замечает Д. С. Лихачёв, — оказываются действенными только в той мере, в какой они отвечают внутренним потребностям страны»[23], потребностям ускорения её социального, экономического и культурного прогресса, без этого усвоить уроки иной цивилизации страна просто не сможет. Возникли новые формы быта, появились невиданные ранее явления культуры: начали строиться новые типы зданий (храмы), появились не только «книжность», но и иконопись, фресковая живопись, возникла потребность в новых предметах прикладного искусства — словом, произошло усложнение жизни, а именно в усложнении видели русские мыслители прошлого века основу прогресса. Для Чернышевского прогресс — в переходе от варварства, т. е. животного состояния человека (варвар, писал он, это «человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва ли не ближе, чем к развитому человеку»)[24] к цивилизации, которая строится на образовании: «Прогресс основывается на умственном развитии; коренная сторона его прямо и состоит в успехах и разлитии знаний»{255}. Не случайно для первых русских книжников именно книга означала «живую жизнь», приобщение к роднику жизни, жизни движущейся и развивающейся.

Надо сказать, Киевская Русь очень быстро выдвинулась в число образованнейших и просвещённейших государств раннего средневековья. Возникли прямые контакты и со странами Западной Европы, где тем временем кончалась эпоха варварства, наступал феодализм. Но хотя это и был пока лишь «грабёж, приведённый в систему, междоусобица, подведённая под правила»{256}, тем не менее, это был явный «прогресс» и Запад охотно идёт на контакт с Русью, напрямую связанной с высокоцивилизованной и неприступной Византией. Историки, в том числе западные, не раз отмечали, что вскоре после основания русской империи, династия Рюриковичей перенесла свою столицу из Новгорода в Киев для того, чтобы быть ближе к Византии. В одиннадцатом веке Киев подражал во всём Константинополю, и его называли вторым Константинополем. Дочь Ярослава Мудрого выходит замуж за французского короля, в эпоху Мономахов и Мстиславов на Руси имеются училища греческого и латинского языков, а Киевский митрополит Иларион (тот же XI в.), произнося своё прославленное «Слово о законе и благодати», уже смело заявляет: «Не невеждам ведь пишем, а обильно насытившимся книжной сладостью»{257}.

В Киевской Руси враждующие княжества — «полугосударства», как правило, группировались вокруг центрального города и соединены были общим языком и общей культурой (Древнюю Русь скандинавы называли Гордарикой, «страной городов»), существовала подвижность населения (не только князь с дружиной передвигался из города в город, но и каждый дружинник обладал «правом отъезда»), шло явное, неоднократно отмеченное историками разрушение родоплеменного уклада жизни, наблюдалось охотное включение иноземцев в структуру складывающейся национальности, ассимиляция их особенностей. Таковы греки (в основном книжники и монахи), тюркоязычные степняки, с которыми срастались и роднились, варяги, входившие в княжескую дружину, литва, сурожские гости, прочно обосновались в древнем Новгороде ганзейские купцы. «Путь из варяг в греки, — замечает С. М. Соловьёв, — западная полоса России от Балтийского до Чёрного моря, это главный торговый путь и главная историческая сцена в нашей древней истории; на ней — богатые торговые города и сильные городовые общины, обнаруживающие свою самостоятельность»[25]. Не забудем также, что в этом сложном единстве городов Древней Руси существовали даже разные формы правления вплоть до республиканского в Новгороде. Активная торговля, обмен материальными ценностями, людьми и идеями — всё это создавало несомненные предпосылки для духовного расцвета. «В XII — XIII вв. грамотность и книжность, — отмечал академик М. Н. Тихомиров, — выходят уже за пределы княжеских и боярских дворов, за пределы епископских резиденций и монастырей, они в какой-то мере становятся достоянием относительно широких кругов населения… Книжное учение распространялось в некоторых кругах городского населения, а также среди княжеских и боярских ремесленников»{258}.

В этой ситуации книжная культура начинала восприниматься охотнее, в ней почувствовали реальную нужду, и книжник стал значительным лицом в культуре. «Когда среди нас, — писал Ключевский, — стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость… Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, напояющим Вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента»{259}.

* * *

К несчастью, это развитие, эта ещё только складывающаяся, незатвердевшая структура цивилизации была смыта и почти полностью уничтожена татарским нашествием. Татаро-монгольское нашествие на Русь Чернышевский сравнивал с нашествием варваров на Древний Рим, указывая на общность причин. «Погибель Римской империи — такая же геологическая катастрофа, как погибель Геркулана и Помпеи… Подобные случаи погибели предмета, погибели дела от внешних разрушительных сил… встречаются… бесчисленное число раз в истории; только никогда не происходила эта гибель в известной нам истории в таком огромном размере, как при погибели всего древнего цивилизованного мира. Не толкуйте же о разумности, о благотворности этих катастроф. Слепая игра сил природы в стихиях, в животных или в людях, не вышедших из животного состояния»{260}.

После падения Киевской Руси, когда Россия с выгодных торговых путей была отодвинута на северо-восток, в лесные дебри, произошёл явно заметный откол от Европы. Но «России, — писал Пушкин, — определено было высокое предназначение… Её необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией… »{261}

Центром, объединившим Русь в противостоянии татаро-монгольскому игу, стала Москва. Борьба за свободу и независимость страны требовала огромного напряжения сил, в том числе и духовных. Достаточно напомнить имена рубежа XIV — XV вв., такие, как Андрей Рублёв, Сергий Радонежский, Феофан Грек, Епифаний Премудрый. Москва пыталась продолжать и в значительной степени продолжала культурные традиции, заложенные ещё Киевской Русью, несмотря на тяжелейшие трудности и препятствия, стоявшие на пути культуры: татаро-монгольский гнёт, бесконечные войны, пожары, удалённость от мировых культурных очагов и пр. «На протяжении почти четырёх столетий своего существования в качестве великокняжеской столицы и «царствующего града», — писал академик Тихомиров, — Москва была тем основным центром, при посредстве которого на Русь притекали новые технические навыки, шли разнообразные культурные влияния из западных, южных и восточных стран»{262}. Вместе с тем именно с допетровской Русью связывали русские европеисты понятие косности, застоя, духовной неподвижности… Колоссальные духовные силы народа, полагали они, сковывались в своём развитии неблагоприятными социально-политическими условиями. Им казалось, что, во-первых, тут проявилось отрицательное влияние Византии, переживавшей в тот момент упадок и отделившей Русь взятой у Византии вероисповедной формой от бурно развивавшейся, переживавшей период Возрождения Западной Европы, а во-вторых, что в борьбе с татаро-монгольским игом Московская Русь поневоле многое взяла в своё устройство из деспотических принципов монгольских завоевателей. Эти черты Чернышевский находил неизжитыми и в XIX в.: «Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во всё вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильны и даже смешны, мы ждём всего, мы хотим всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения; на сознательное содействие, на самопроизвольную готовность и способность других мы не надеемся, мы не хотим вести дела этими способами; первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие беспрекословно и слепо повиновались ему. Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый»{263}.

Государство складывалось в напряжённой борьбе на разных фронтах. «Мы теперь едва ли можем понять, — писал Ключевский, — и ещё меньше можем почувствовать, каких жертв стоил его склад народному благу, как он давил частное существование»[26]. Самодержавная власть занималась внешним устроением государства, не обращая внимания на устроение внутреннее. «Внутренняя жизнь порабощённого народа не развивалась, — замечал с горечью Пушкин. Татары не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения»{264}.

Как мы знаем, развитие литературы не было полностью прервано, но вместо былого великолепия оставались, как говорил Пушкин, «бледные искры византийской образованности»{265}. Просвещение перестало быть доступным широким слоям. Книжность стала редкостью: «Во время Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности»{266}. Обучение иностранным языкам вышло из употребления даже в высших слоях русского государства. На это обращал внимание Белинский, приводя в подтверждение слова из записок подьячего Григория Котошихина (времён царя Алексея Михайловича): «А иным языком, латинскому, греческого, немецкого, и некоторых, кроме русского поучения, в Российском государстве не бывает»{267}. Преследованиям в середине XVI в. подвергался и первопечатник Иван Фёдоров. Об этом помнили и писали уже в XIX в. русские демократически настроенные публицисты в спорах с ортодоксами старины, утверждавшими исконность и постоянство, непрерывность просвещения в России. «Первые русские типографщики, ученики датского мастера Бокбиндера, Иван Фёдоров Москвин и Пётр Тимофеев Мстиславец, принуждены были бежать в Литву, потому, как они объяснили в предисловии к Львовскому апостолу, что «презренное озлобление от многих начальников и учителей, которые ради зависти обвинили нас во многих ересях, изгнало нас из своей земли и от родных в чужую неведомую страну». Вот как было встречено на святой Руси в богоспасаемой Москве «скорее божеское, чем человеческое изобретение»{268}, — писал критик «Отечественных записок» А. М. Скабичевский.

Тема допетровской России постоянно присутствовала в общественно-литературной полемике 40-70-х годов. Славянофильски настроенные мыслители видели в Московской Руси своего рода идеал общественной гармонии, страны, христиански просвещённой, при этом избавленной от влияния иноземной книжности. Настроенные западнически революционеры-демократы говорили о явных противоречиях в старой Руси между народом и высшими классами (не случайно XVII в. назывался «бунташным» веком), о том, что они возникли вовсе не в петровскую эпоху, как утверждали славянофилы («История разлучила нас с ним (с народом, — В. К.) гораздо ранее Петра»{269} — заявлял Писарев), о том, что реформы Петра были вызваны внутренней потребностью страны, тянувшейся к просвещению, что отсутствие «книжности», просвещения, контактов с Европой вело отнюдь не к жизненности общества, а почти к смертельному застою: «Допетровская русская жизнь… была похожа на большой сонный пруд, покрытый тиной; сверху донизу всё дремало в этом затишье, в котором складывалось, оседало государство. Не приходя в себя, безличные поколения сменялись, как листья на дереве, жили тесно, связанные тяжёлыми периодическими обрядами. Покой и отрицательная простота этой жизни незавидны. В природе всё неразвитое тихо и покойно»{270}.

Необходимость исторического развития страны требовала реформ, требовала просвещения — более динамичного, напрямую связанного с передовыми странами мира. «Только крайнее невежество, — писал Добролюбов, — может считать реформы Петра случайным следствием прихотливого произвола этого человека. Человек мыслящий не может не видеть в них естественного последствия предыдущей истории России… Народу ничего не стоило принять новое направление, имевшее то преимущество перед старым, что заключало в себе зародыш жизни и движения, а не застоя и смерти»{271}.

Пётр I, занимаясь переустройством России, мало внимания обращал на словесность и искусство. «При Петре, — пишет исследователь, — искусство не имело ни самостоятельного существования, ни видного места. Оно было второстепенной подробностью общегосударственного строительства. Оно являлось разновидностью ремесла и придатком науки»{272}. Как показывают русские историки культуры, пафос государственного просвещения заключался в переносе в Россию не новых слов и понятий, а новых предметов новых отношений, новых принципов жизни, нового города. Сила вещей для Петра как строителя была важнее силы слов. Строительство Петербурга по образцам самой передовой на тот момент европейской страны Голландии создавало твёрдую материальную форму, внутри которой должен был созидаться цивилизованный русский человек. Городу, ушедшему с запада на восток (Константинополю), он противопоставил город, восстанавливающий связь Восточной Европы и Западной. Сравнение Петербурга и Москвы не случайно стало важной темой в искусстве и публицистике тридцатых — сороковых годов Пушкина («И перед младшею столицей// Померкла старая Москва»), Гоголя, славянофилов, Герцена, Белинского.

«Отношение к слову как единственному инструменту преобразования России, способу создания новой реальности и новой, европеизированной культуры казалось царю-реформатору верхом нелепости. Словесный этикет Пётр отождествлял с косностью, с шаблонным мышлением»{273}. И, тем не менее «наша литература, — как писал Белинский, — есть результат реформы Петра Великого. Правда, он не заботился о литературе и ничего не сделал для её возникновения, но он заботился о просвещении, бросив в плодовитую землю русского духа семена науки и образования, — и литература, без его ведома, явилась впоследствии сама собою как необходимый результат его же деятельности. В том-то, скажем мимоходом, и состояла органическая жизненность преобразования Петра»{274}.

По крайней мере, ещё одно столетие после Петра I «правительство, по словам Герцена, продолжало идти во главе цивилизации»[27]. Екатерина переписывается с французскими энциклопедистами, выслушивает их поучения, советы, лесть, считает себя «философом на троне», благоволит Фонвизину и Державину. Дидро всерьёз надеется, что она осуществит программу просветителей о духовной цивилизации народа, чтобы внешние приметы европейской культуры (архитектура, мебель, одежда и т. п.) оказались поддержаны внутренними преобразованиями. Дидро пытается даже убедить Екатерину, что образованный подданный выгоднее: «Сделать народ образованным — значит цивилизовать его; угасить знания в народе — значит вернуть его в первобытное состояние варварства… Невежество — участь раба и дикаря. Образование придаёт человеку достоинство, да и раб начинает сознавать, что он не рождён для рабства. Дикарь теряет свою дикость, не знающую удержу, и усваивает вместо неё известную дисциплинированность, которая подчиняет его законам, изданным для его благополучия… После потребностей тела, в силу которых люди объединились для борьбы с природой — их общей матерью и их неутомимым врагом, — потребности духа являются началом, сближающим и связывающим людей воедино!»{275}

Однако цивилизация, просвещение предполагают необходимость известных свобод, которые самодержавие давать не собиралось. Рассуждая о внутренней ограниченности идеи просвещённого монархизма, Чернышевский писал в своей статье о Лессинге: «Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоятельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации»{276}. Вот этой «самостоятельной деятельности нации» самодержавие и боялось. Расправа с Новиковым и Радищевым знаменовала наметившийся конфликт самодержавного государства с просвещением. Чувствовавшее себя продолжателем петровских преобразований образованное русское дворянство полагало, писал Герцен, «что свобода способна привиться с такой же лёгкостью, как цивилизация, забывая, что цивилизация ещё не проникла дальше поверхности и является достоянием лишь очень незначительного меньшинства»{277}. Как внести свободу, внести просвещение в народную стихию? как просветить её? Даже восставая, крестьяне не видели своих реальных целей, не могли выработать самостоятельной позиции, все их выступления имели характер бунта, который Пушкин обозначил как «бессмысленный и беспощадный». Далеко не случайно государство внутреннее просвещение заменяло внешними скрепами, резонно опасаясь, что просвещённый народ потребует свободы, которая сметёт самодержавный образ правления. Стало ясно, что путь государственного просвещения себя исчерпал. К началу XIX столетия «самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»{278}.

Как же просвещать, преобразовывать и цивилизовать страну?

Обращение к западноевропейской книге как к учительской было вполне в традициях русской культуры (только славянофилы шли, скажем, от Шеллинга, а демократы-западники — от Фейербаха). Продолжалось учение в европейской школе, помогавшее России осознать себя частью цивилизованного человечества. Выход в мир для России оставался по-прежнему — в основном через книгу. Это отмечал Достоевский (в статье «Книжность и грамотность»): «И простолюдин, и даже пахарь любят в книгах наиболее то, что противоречит их действительности, всегда почти суровой и однообразной, и показывает им возможность мира другого, совершенно непохожего на окружающий»{279}. Более того, великий писатель считал книгу весьма важным фактором преодоления пропасти между интеллигенцией и народом: «В обществе постиглась наконец полная необходимость всенародного образования. Постиглась же потому, что само общество дошло до этой идеи как до необходимости, увидело в ней элемент и собственной жизни, условие собственного дальнейшего существования»{280}.

Но Достоевский же показал, что просветлённому гуманному Слову старца Зосимы противостоит дикая сила «карамазовщины». Даже в монастыре есть враждебный Зосиме монах Ферапонт, наделённый стихийной языческой силой, обвиняющий старца в «европейских грехах», что не молитвой только, но и лекарствами («пургенцем») лечил он приходивших к нему за помощью. Голоса сторонников Ферапонта писатель называет «кликами изуверов». Проклятие «карамазовщины», понятое Достоевским как проклятие российской жизни, в результате, революционных катаклизмов не было преодолено, а осталось, разрастаясь до невероятных размеров, до «беспросвета».

Чернышевский, наиболее полно выразивший книжно-просветительскую тенденцию русской культуры, считал, что процесс антропогенеза продолжается, что он связан с развитием цивилизации, которая вводит стихию в русло «юридических форм». Начиная с Карамзина, функцию цивилизирующей культуру силы берёт на себя в России литература. Говоря о карамзинских «Письмах русского путешественника», впервые за многие столетия перерыва интимно, личностно приобщавших русское общество к духовным достижениям Западной Европы, Ф. И. Буслаев отмечал их «необычайную цивилизующую силу»{281}. Но сила книжности оказалась недостаточной в столкновении с силой стихии. Американский исследователь Джеймс Биллингтон вынес в заглавие своей книге «Икона и топор» два образа-символа Достоевского как определяющие движение русской культуры. Я бы сказал, что они скорее являются частными случаями действительных констант: «книжности» (как начала цивилизующего; книжность могла быть не обязательно религиозной) и стихии (стремившейся разрушить в «бессмысленном и беспощадном» бунте основы закладываемой Цивилизации, превращающей поиск свободы в поиск вольности произвола). «Мы во всё вносим идею произвола… мы хотим всё делать силою прихоти, бесконтрольного решения… »{282} — писал Чернышевский. И это архетипическое свойство сыграло решающую роль в нашем развитии в XX веке.

Достоевский мог полагать и даже быть уверенным в том, что слово Чернышевского способно остановить, усмирить супер радикальных революционеров «Молодой России». Но «дружественная трудящемуся народу интеллигенция загонялась в подполье, в Сибирь»{283}. Нормальное развитие просвещения всё время разрушалось, поскольку вместо этого важного дела усилия интеллигенции были направлены на противостояние самодержавию, и в этом противостоянии наиболее крайние (левые и правые) готовы были опереться на самые тёмные силы в народе. В октябре, писал Короленко, обращаясь к большевикам,

«случайности истории внезапн? разрушили… перегородку между народом, жившим так долго без политической мысли, и интеллигенцией, жившей без народа, т. е. без связи с действительностью. И вот, когда перегородка внезапно рухнула, смесь чуждых так долго элементов вышла ядовитой. Произошёл взрыв, но не тот плодотворный взрыв, который разрушает только то, что мешало нормальному развитию страны, а глубоко задевший живые ткани общественного организма. И вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями «всего сразу», с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества. Не мудрено, что взрыв только разрушал, не созидая»{284}.

Опять то же слово, что и у Чернышевского, — «произвол». Свобода инстинктивно и естественно была перепутана со степной, неуправляемой волей. Эта путаница была катастрофической.

Большевики надеялись использовать эту разбуженную стихию в своих целях, ещё больше разнуздывая её, и, надо сказать, в значительной степени это у них получилось.

«Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа», — писал зло И. Бунин{285}.

Бунт, стихия, как в «Медном всаднике», вышли из берегов, затопляя цивилизованное пространство. В «Несвоевременных мыслях» Горький замечал: «Наши учителя, Радищевы, Чернышевские, Марксы — духовные делатели книг, жертвовали свободой и жизнью за свои книги»[28]. Пришедшие же к власти «люди из Смольного»{286} разбудили нечто прямо противоположное идеям русских и европейских просветителей: «В силу целого ряда условий у нас почти совершенно прекращено книгопечатание и книгоиздательство и, в то же время, одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам всё, что имело ценность в их глазах, а библиотеки — сожгли, рояли изрубили топорами, картины — изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, — можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы… Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови… Во время винных погромов, людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего… В этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии»{287}.

Напомню, что в гениальном «Котловане» А. Платонова раскулачивать «крепких» мужиков помогает своим звериным нюхом медведь — символ совершенно очевидный: в так называемой классовой борьбе опора была на природный, дочеловеческий, «зоологический», по словам Горького, инстинкт.

Линия Чернышевского на просвещение народа, просвещение, понятое не культуртрегерски[29], а в кантовском смысле — как освобождение личности, была насильственно оборвана. Просвещение — это, конечно, книга (в этом Чернышевский был солидарен с либералами), но это книга, прочитанная свободным человеком. Народ, иронизировал Чернышевский, не «собрание римских пап, существ непогрешительных»{288}. Народ должен стать творцом истории и выбрать свой путь, но не в качестве стихии. Народ как стихия, как толпа, как масса способен только всё смести на своём пути, но ничего не способен построить, не способен созидать: стихия разрушительна, она не обращает внимания на отдельную особь, на индивидуальность. И в силу этого она противоположна, враждебна свободе, творящей человека, личность.

Стихия возвращает человека в первобытное, природное состояние, разрушая преграду, отделившую когда-то его от зверя. Поэтому творцом истории может стать только собрание свободных людей, существующих в «юридических формах», как писал Чернышевский. «Юридические формы» — это тоже «книжность», ибо основаны на Слове и Букве, взяты как результат опыта мировой цивилизации, попыток разумного устроения общества, «общественного договора».

Либералы боялись политической свободы народа (К. Д. Кавелин), хотя именно политическая свобода привела бы к юридическому, правовому просвещению народа, преодолев архетипические идеи «карамазовского своеволия», идеи вольности-произвола. Ещё меньше способствовали этому народному просвещению консервативные или ультрареволюционные силы (вроде Бакунина или Нечаева), каждая из которых по-своему обожествляла народ. Скажем, Бакунин писал Нечаеву в 1870 г.: «Я беру сторону народного разбоя и вижу в нём одно из самых существенных средств для будущей народной революции в России»{289}. После первой русской революции испуг перед разбушевавшейся стихией, как казалось, готовой поглотить личность, привёл к знаменитой фразе в «Вехах» о штыках, которые одни спасают просвещённый слой от народа. В этом же сборнике прозвучал отчаянный призыв к христианизации культуры как единственному средству цивилизовать и очеловечить её, а также — проклятия интеллигентскому «народолюбию». А уже после Октября стихию «народного бунта» стали оценивать очень по-человечески: негодуя, плача, переживая, восхваляя. Всё было. Для И. Бунина («Окаянные дни») и И. Шмелёва («Солнце мёртвых») революция и гражданская война — это восстание «орды», «дикарей», «готтентотов» и т. п. Хотя «дикари» клянутся книжной теорией Маркса, европейская книга, да и вообще Европа — под подозрением. Революционный почтмейстер в «Солнце мёртвых» у И. Шмелёва рычит: «Никакой заграницы нету! одни контриционеры… мало вам писано? Будя, побаловали… » Всё европейское моментально объявляется буржуазным. Как некогда славянофилы, начитавшиеся немецких книжек, мессиански настроенные русские революционеры-большевики учат теперь своих вчерашних учителей-европейцев социализму, которому у Запада же научились, отныне отвергая европейских социалистов как слабодушных, непоследовательных, не умеющих идти до конца. Большевики не испугались стихии, которой испугались свободолюбиво настроенные русские писатели и мыслители.

Приведу слова Николая Бердяева, его впечатления от революции семнадцатого года: «Но что раскрыл из себя и обнаружил тот «народ», в который верили русские славянофилы и русские революционеры-народники, верили Киреевский и Герцен, Достоевский и семидесятники, «ходившие в народ», новейшие религиозные искатели и русские социал-демократы, переродившиеся в восточных народников? «Народ» этот обнаружил первобытную дикость, тьму, хулиганство, жадность, инстинкты погромщиков, психологию взбунтовавшихся рабов, показал звериную морду. Собственные слова «народа» нечленораздельны, истинные слова ещё не родились в народе… Мы приняли свою отсталость за своё преимущество, за знак нашего высшего призвания и нашего величия.

Но тот страшный факт, что личность человеческая тонет у нас в первобытном коллективизме, не есть ни наше преимущество, ни знак нашего величия. Совершенно безразлично, будет ли этот всепоглощающий коллективизм «черносотенным» или «большевистским». Русская земля живёт под властью языческой хлыстовской стихии. В стихии этой тонет всякое лицо, она не совместима с личным достоинством и личной ответственностью. Эта бесовская стихия одинаково может из недр своих выдвинуть не лица, а лишь личины Распутина и Ленина. Русская «большевистская революциям есть грозное всемирно-реакционное явление, столь же реакционное по своему духу, как «распутинство», как черносотенное хлыстовство. Русский народ, как и всякий народ, должен пройти через религиозную и культурную дисциплину личности. Для этого необходимо отказаться от русских иллюзий»{290}.

Большевики надеялись использовать стихию в своих целях. А некоторые поэты и писатели так и считали, что стихия покорена и приручена. Даже скептик И. Эренбург в 1921 году в лучшем своём романе «Хулио Хуренито» вкладывал такие слова в уста «Великого Инквизитора вне легенды»:

«Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе. Два года тому назад ходили с кольями, ревмя ревели, рвали на клочки генералов, у племенных коров вырезывали вымя. Море мутилось, буйствовало. Надо было взять и всю силу гнева, всю жажду новой жизни направить на одно, чёт кое, ясное: стой, трус, с винтовкой, защищай Советы! Работай, лодырь, строй паровоз! Сейте! чините дороги! точите винты! Над генералами, над помещиками, подожжёнными в усадьбах, над прапорщиками в Мойке глумились, а потом ползали на брюхе под иконами, каясь и трепеща. Пришли?.. Кто? — я, десятки, тысячи, организация, партия, власть. Сняли ответственность. Перетащили её из изб, из казарм сюда, в эти её исконные жилища, в проклятые дворцовые залы. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя…»

Ещё определённее и уже без всякого скепсиса писал в «Октябрьской поэме» Маяковский:

Этот вихрь,

от мысли до курка,

и постройку,

и пожара дым

прибирала

партия

к рукам,

направляла,

строила в ряды.

Но, скорее всего, это была идеологическая легенда, провозглашённая партийными лидерами, миф, в который поверили. На самом деле происходило нечто другое. Не интеллигенты-книжники победили стихию, напротив, стихия преобразила их, выбрав ей угодных и уничтожив неугодных. В 1920 году в Москву приехал крупный украинский писатель и коммунист Владимир Винниченко. Его дневниковые записи поражают своим несоответствием привычной идеологической схеме (Подчеркну, что пишет это человек, разделяющий в принципе коммунистическую доктрину):

«Стихия сильнее идеи. Древняя, укоренившаяся в крови, привычках, способе мыслить, в материальных, каждодневных интересах, она побеждает юную, неокрепшую, не оправданную радостями идею.

В социалистической, советской России именно теперь стихия забивает идею. Материальный, каждодневный интерес в облике голода, холода, нищеты, подкреплённый старыми, стихийными привычками, способом мыслить, выливается в форму русского национализма»{291}.

Сегодня по-прежнему бытует (и даже активизируется) легенда о первых годах революции как годах, пронизанных духом интернационализма и даже русской денационализации. Но вот опять наблюдения Винниченко: «В Москве в правительственном органе «Известиях» печатается торжественная «Былина о державной Москве», которая прославляет «собирание земли русской»:

Так ныне заново восстроен

Москвы древнедержавный стол

И вновь её родное русло

Вместило море русских (!) стран… »{292}

Проводниками идеи шовинистической великодержавности Винниченко называет Чичерина, Каменева, Раковского, Зиновьева, Сталина, Троцкого… Так что сталинская концепция великодержавной государственности и изоляционизма берёт исток в деятельности тех, с кем впоследствии он беспощадно расправился, все они оказались не властителями, не поработителями стихии, её пленниками и заложниками. Произвол остался основой жизни. Срезались миллионы голов людей, уже, ощутивших к тому времени свою самостоятельность и независимость, отчасти уже европеизированный слой русского общества (начиная от «крепких» крестьян и казаков и кончая интеллигенцией, свободной от рабского начала). Самая тёмная и неразвитая часть народа была объявлена истинной носительницей коммунистической идеологии, лучшей частью народа, народом как таковым. Преобразившись, возродился миф о «народе-богоносце», который один понимает, где есть подлинная ценность. И враги режима отныне называются «врагами народа». Таким образом, на новом историческом этапе, в превращённом виде, в облике большевизма, побеждают самые консервативные из славянофильских идей.

Ещё в 1919 году это недвусмысленно сформулировал Короленко (потом за интернациональными лозунгами его культурологическое наблюдение было забыто, как и многое другое):

«Такие вещи, как свобода мысли, собраний, слова и печати… не простые «буржуазные предрассудки», а необходимое орудие дальнейшего будущего, своего рода палладиум, который человечество добыло путём долгой и небесплодной борьбы и прогресса. Только мы, никогда не знавшие вполне этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их «буржуазным предрассудком», лишь тормозящим дело справедливости.

Это огромная ваша ошибка, — обращался писатель-гуманист и народолюбец к большевикам, — ещё и ещё раз напоминающая славянофильский миф о нашем «народе-богоносце» и ещё более — нашу национальную сказку об Иванушке, который без науки все науки превзошёл и которому всё удаётся без труда, по щучьему велению. Самая лёгкость, с которой вам удалось повести за собой наши народные массы, указывает не на нашу готовность к социалистическому строю, а наоборот, на незрелость нашего народа»{293}.

Но возникает вопрос: а может ли стихия уничтожить собственную культуру, что с таким трудом создавалась поколениями творцов? Напрашивается ответ: на то она и стихия, ведь творцы — это те, кто преодолевал, строил, созидал, то есть противостоял как представитель Логоса природному Хаосу. Но для корректности ответа необходимо различить два уровня понятия культуры. Во-первых, культурой можно назвать сам тип определённого этнического сообщества, направленность его менталитета, отражающегося в образе жизни и произведениях науки и искусства. Этот первый уровень не отделяет стихии от культуры. Второй уровень понятия говорит нам о результате творчества, некоего усилия, благодаря которому человек выделился из природно-животного мира. Этот уровень можно также назвать и цивилизацией. Так, например, Фрейд под «человеческой культурой» понимал «всё то, благодаря чему жизнь человека поднялась над уровнем животных, и чем она отличается от жизни зверей», добавляя, что он отказывается «проводить различия между культурой и цивилизацией»{294}.

Таким образом, внутри каждой культуры (в первом смысле) существует противостояние варварства и цивилизации. А варварство, как мы знаем, уже не раз цивилизацию уничтожало. Увидевший в большевизме и фашизме «восстание масс», «вертикальное вторжение варварства» («большевизм и фашизм — две новые политические попытки, возникшие в Европе и на её окраинах, представляют собою два ярких примера существенного регресса»){295}, Ортега-и-Гассет писал, протестуя против апологетики стихийных инстинктов, якобы присущих «творческой» культуре: «Степень культуры измеряется степенью развития норм»{296}. И далее: «Цивилизация не дана нам готовой, сама себя не поддержит. Она искусственна и требует художника, мастера»{297}. Именно цивилизация нуждается в созидательной, творческой активности.

Задача, стоявшая перед деятелями русской культуры, была в том, чтобы воспитать в народе уважение к цивилизации, которая предполагает терпимость, уважение к другому, способствовать преодолению стихийности, враждебной личностному самоосуществлению, созданию благоприятных условий жизни для каждого человека. Этой задаче противостояли весьма влиятельные течения русской мысли, пытавшиеся в свойствах самой народной стихии найти позитивную основу строительства Нового Мира (от идей общинности и православной богоизбранности у славянофилов до апологетики разбоя и той же общинности у Бакунина и народников). В результате великая сила народного духа была обращена не на созидание и творчество, которые исключают самоупоенность, предполагают самокритику, самодисциплину и самодеятельность (вместо привычного крепостного труда и принуждения), а на разрушение всего непонятного и чуждого этой стихии. Цивилизаторские идеи Чернышевского были утеряны его последователями, тем более они отрицались противниками. «В одной этой действительно замечательной биографии, — написал о Чернышевском В. Розанов, — мы подошли к Древу Жизни: но — взяли да и срубили его. Срубили, «чтобы ободрать на лапти» Обломову… »{298}.

Чернышевский мечтал утвердить в народе идеал, существенный для любого слоя общества, — идеал свободной самодеятельной личности.

Ибо только так можно войти в мировую культуру не этнографическим материалом, а её активным со-зидателем, со-творцом, при этом не отвергая, разумеется, культуры иных народов, а усваивая и перерабатывая их (пищи требует всё живое, нельзя существовать полноценно самоедством) и тем самым развивая своё. Быть может, это банальность, но для наших литературных споров она по-прежнему имеет вид ошеломляющей новости. И говоря сегодня о возможном развитии отечественной культуры, рассуждая, какие необходимы для этого предпосылки, я бы повторил следом за Чернышевским две определяющие константы, без которых (как без кислорода и водорода жизнь физическая) невозможна духовная жизнь, — «свобода и просвещение».