НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ

НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ

(Роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма»: наше прошлое глазами Запада)

Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, — это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся на расстоянии Кёстлер (при этом соприкоснувшийся с трагическими событиями своего времени: год жил в Советском Союзе (1933), сражался в Испании, несколько месяцев провёл в камере смертников франкистской тюрьмы) попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета. И всё же в отличие от других западных писателей, он был достаточно близко.

Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»{393}; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри — и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь»{394}, как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно становится нашей, словно специально для нас созданной.

Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного — к несчастью, безвременно ушедшего — переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.

Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!

Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.

1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь — и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма — мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры — хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. — В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа, и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно — но стук в дверь слышался по-прежнему». Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но «они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдёрнул пенсне, — но ни в чём не признался… Его не удивляла ненависть истязателей — её природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолёт и привезён на Родину Победившей Революции — домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».

Первый, или Усач — это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего Наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили просто отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но, оказывается, что явь.

В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя: «Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, ещё продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения её с нацистской Германией»{395}. Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство — книгу Евг. Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара: «Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На её бёдрах и ягодицах — страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей взрывала у неё куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…

— Это гестапо, — хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперёд обе руки, добавляет: — А это НКВД.

Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».

Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе ещё в тридцатые годы, не имел ничего общего с теорией Маркса, кроме слов. Ортега-и-Гассет в 1930 году в трактате «Восстание масс» писал: «Москва прикрывается тонкой плёнкой европейских идей — марксизмом, созданным в Европе применительно к европейским делам и проблемам… Если бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом. Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной Римской империи были римлянами… Я ожидаю появления книги, которая переведёт сталинский марксизм на язык русской истории. Ведь то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме, но в русской истории»{396}.

Такой книгой стала отчасти книга Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он ещё не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии — в ещё большей степени это относилось к России — Маркс и Энгельс говорили ещё в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину: «В других-странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мёртвый застой, то есть она вернётся к дореволюционному состоянию». Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Это порождено всё той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и это ясно Глеткину: «Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, — это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу». Надо сказать, что Рубашов неважно знал тексты Маркса, который, размышляя о грядущей русской революции, писал: «… настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России, и в конце концов на место мнимой цивилизации, введённой Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию»{397}. Но перед этим «в конце концов» Маркс провидел неминуемое отступление в варварство, о чём Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться лишь сквозь бред, туманивший его мозг.

Потому что самое бредовое ему ещё предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывёт в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществлённым бредом. «Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?» Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берётся Глеткин — человек новой формации. «То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?». Рубашов в шоке: «Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминали навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин — он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что всё это правда или, по крайней мере, правдоподобно… » Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключённого со следователем, их сотрудничество. «Они бессознательно выработали чёткие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».

Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин: «Эта вот штуковина, — он указал на лампу, — да недосып, да усталость — вот в чём всё дело. Главное — правильно определить физическую конституцию подследственного». Но читатель-то знает, что Глеткин — существо одноклеточное, что Рубашов — герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он — человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?

2. Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос. «Назвался спасителем — неси свой крест, — подумал он. — До самого конца». И ещё, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель: «Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потёр его о рукав — всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», — пробормотал он и закурил папиросу». Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймём, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.

Характерно, что следователь Глеткин поддерживает рубашовскую версию об искупительной жертве, нужной для торжества высокого идеала. Вначале туманно, тоже апеллируя к христианской идее: «Существуют примеры, когда люди становились козлами отпущения добровольно. Лет в восемь или девять я слышал от нашего деревенского священника, что Иисус Христос называл себя агнцем, который взял на себя грехи мира». И далее, профанируя эту идею, он, по сути дела, уговаривает Рубашова« стать таким агнцем — взять на себя грехи, которых тот не совершал. И, наконец, резюмирует совсем в иных терминах, но продолжая ту же линию: «Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение… » И чтобы подсудимый как следует осознал поставленную перед ним задачу, он с иезуитским напором добавляет: « — Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.

Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову. Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит. — Понимаю, — сказал он негромко».

Дьявольская подмена смыслов совершилась, душа Рубашова поймана, отныне он будет клеветать на самого себя. Самообман героя приводит его к самооговору. Его поведение отрицает символику распятия, ибо Христос пострадал за правду, которую он ни перед кем не считал нужным скрывать, продолжая традицию ветхозаветных пророков в обличении сильных мира сего.

3. И тогда выходит на свет ещё одно понятие, на первых страницах звучавшее приглушённо, но с каждым эпизодом набирающее силу, — понятие расплаты.

Не сразу возникает в сознании Рубашова это слово. Поначалу приходит воспоминание о его визите в северогерманский город, где он встречался с руководителем разгромленной партийной ячейки, который на свой лад пытался бороться с фашистской Диктатурой. Но, выполняя приказ пославшего его Первого, он отлучает юношу от Партии, обрекая тем самым в условиях фашистского террора на отсутствие помощи и гибель. Рубашов говорит Рихарду: «В ваших листовках каждое слово — неверно, а значит, вредоносно и пагубно. Вы писали: «Движение разгромлено, поэтому сейчас все враги тирании должны объединиться». — Это заблуждение. Партия не может объединяться с умеренными. Они неоднократно предавали Движение — и будут предавать его неизменно. Тот, кто заключает с ними союз, хоронит Революцию». Иными словами, Рубашов повторяет сталинскую теорию о «социал-фашизме», стравившую коммунистов и социал-демократов и облегчившую путь фашизму. Эрнст Генри вспоминает: «Я жил в те годы в Германии и никогда не забуду, как «сжимали кулаки старые товарищи, видя, как дело идёт прахом… как теория социал-фашизма месяц за месяцем, неделя за неделей прокладывает путь Гитлеру»{398}. И, видимо, уже тогда чувствовал герой Кёстлера недоброкачественность своего поступка, подчинение воли принятому Решению, раз это воспоминание приходит ему в голову в столь тяжёлый час, а после впервые приходят ему в голову слова о расплате: «Теперь-то уж я расплачусь за всё», — подумал он, криво улыбнувшись».

Но это только начало свитка, который разворачивает перед ним больная память. Второе мучающее его воспоминание связано с его приездом в портовый бельгийский городок, где он призывал бастовавших докеров разгрузить советские корабли с нефтью, судя по всему, для итальянских фашистов, объясняя свою позицию политической целесообразностью: «Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом — наш святой долг». Напомню опять рассуждение Эрнста Генри, чтоб понятнее была современному читателю историческая ситуация: «Когда же в 1939 году Сталин заключил пакт с Гитлером и приказал компартиям в мире тут же, моментально прекратить антифашистскую пропаганду и выступить за мирное соглашение с Гитлером, стало совсем скверно… Сталин в то время уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе!»{399}. Докеров и их руководителя «малютку Леви», выступивших против проводимой Рубашовым политики Первого, ждала кара. «Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачавшая агента-провокатора Леви. Ещё через три дня он повесился».

Мы видим, как Рубашов готовил свой собственный конец. Но любопытно другое: ослепление мирового общественного мнения. В своей книге «Москва 1937» писатель — антифашист Лион Фейхтвангер поверил страшным сталинским процессам над вчерашними вождями партии, удивившись только, как могли вчерашние соратники стать предателями. Улыбнувшись в усы, Сталин напомнил писателю миф об Иуде, предавшем своего Учителя. Ответ удовлетворил Фейхтвангера. Заметим в этой связи странную особенность тех лет, так чувствующуюся в романе Кёстлера: сакрализацию политической жизни в официально атеистическом движении. Мысли Рубашова о распятии и расплате, слова Сталина о массовом явлении «синдрома Иуды»… Но это сакрализация наизнанку — христианский миф был травестирован и извращён, ибо Иудами, по сути дела, были те, что обвиняли в предательстве других. Вместе с тем не случайно, что Рубашова ждёт расплата за предательство. Но не за то, в котором его заставят признаться. Он предавал доверившихся ему людей (Рихарда, малютку Леви), полагая, что все средства допустимы ради достижения Светлой Цели.

Более того, его самооговор, совершенный им во имя всё той же Светлой Цели, в сущности, оказывается предательством в квадрате: он не только обеляет Чёрного Властелина страны, называя себя изменником Высоких Замыслов и Свершений, но и в самом деле предаёт идеалы гуманизма и человечности. Убеждая миллионы в существовании массового вредительства, он усиливает тем самым в своих соотечественниках «комплекс Иуды». И вот уже дочь дворника Василия, бывшего бойца из бригады Рубашова, внимательно следит за поведением отца, думая донести на него чтобы освободить жилплощадь для себя и своего мужа.

Эту трагедию народа можно было разглядеть и уж во всяком случае сказать о ней только издали. Русские мыслители, оказавшиеся за рубежом своей Родины, в ужасе вопрошали, глядя на кровавую вакханалию сталинских расправ: «Что будет с нацией, которая вот уже 20 лет как положила в основу воспитания своих граждан, с самого нежного детства, подражание Иуде?»{400} Для них был ясен смысл происходящего более отчётливо, чем для самих участников действа: «Происходящая в России ликвидация коммунизма, — писал тот же Г. Федотов в 1936 году, — окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции ещё не упразднена, и это мешает правильно видеть факты»{401}. Самое грустное, что этих фактов не хотели видеть сами жертвы.

Всё же они чувствовали смутную вину за свершавшееся — вину, смысл которой никак не могли осознать, — не понимая, за что их ждёт расплата. А вина была в уничтожении чувств, выработанных человеком на протяжении длительного исторического пути и превращавшими его из зверя в человеческое существо. И главное среди них — чувство любви. В знаменитых романах-антиутопиях Е. Замятина «Мы» и Дж. Оруэлла «1984» самое страшное, на взгляд писателей, преступление совершают герои, предавая любимых женщин. Не обходит этой темы и Кёстлер. У Рубашова, когда он работал в Миссии за рубежом, завязывается роман с некоей Арловой (в которой чудится своеобразный отголосок «вечной женственности») натурой жертвенной, всепрощающей. Но вот на Родине арестован брат Арловой, её «строго предупреждают», потом снимают с работы и «отзывают». Рубашов так и не решился вступиться за неё. Его «замучила зубная боль, и он не смог пойти на собрание». Он считал, что поступил правильно: «Он принёс в жертву жизнь Арловой, чтобы сохранить себя для Революции. Его жизнь была объективно нужнее, этот довод выдвигали и друзья: долг сохранить себя в резерве Партии был, по их — и его — мнению, важней велений буржуазной морали». Но после сцены с Богровым что-то вдруг открылось ему: «Хныканье Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой, скребущие пол, стёрли логические символы. Малозначащий фактор стал вдруг важнейшим, единственно значимым». А поскольку у него ещё оставалась совесть, то и Арлова была на его совести.

4. Где же исходная точка, отталкиваясь от которой он пришёл к поступкам, которые теперь требуют расплаты? Чтобы ответить на этот вопрос, задумаемся над проблемой, над которой так страдальчески и почти до самого конца безуспешно размышляет Рубашов, — над проблемой взаимоотношения личности и коллектива. Надо сказать, что это корневая проблема русской истории и культуры. Недостаток личностного начала, растворение личности в коллективе, в общине — это то, что волновало и мучило русских мыслителей на протяжении всего XIX столетия. Сошлюсь хотя бы на К. Д. Кавелина, глубоко переживавшего «нравственное ничтожество у нас личности», писавшего: «Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное поставление ближайших практических целей и такое же разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности»{402}. По мысли Кавелина, на Западе, где личность всегда была выпукла, ярка, были разработаны теории, ограничивающие её стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву, где и без того «чрезмерным развитием личной энергии, железною стойкостью лица, его необузданным стремлением к свободе, его щепетильным и ревнивым охранением своих прав мы, кажется, никогда не имели повода хвалиться»{403}.

Иными словами, ограничение прав личности в России играет роль скорее реакционную: личность и без того ограничена, лишить её той малой дозы самостоятельности, в которой она пребывала, — значит полностью уничтожить её, а тем самым и возможность исторического прогресса, ибо, если всё же говорить о прогрессе, то цель его в свободном развитии личности как условии свободного развития всех. В этом, как известно, заключена смысловая сердцевина марксизма. Но беда в том, что каждая культурная ситуация вычитывает из теории то, что ей ближе. Поэтому стоит взглянуть на полемику Рубашова и сравнительно мягкосердечного следователя Иванова на фоне вышеприведённых рассуждений русского историка: « — Слушай, Рубашов, — сказал он раздумчиво, — я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство — ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им своё я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?

Разумеется, Рубашову было понятно… Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Всё, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти. Партия — это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность — ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет… »

Оказывается, достаточно хоть мало-мальски почувствовать себя личностью, чтоб подвергнуться за это уничтожению. А в Рубашове и в самом деле мучительно, непросто, просыпается личностное самосознание, просыпается Я, которое насылает на него «боль, иногда физическую — например, зубную — а иногда моральную».

Значительная часть тюремного дневника героя посвящена именно анализу взаимоотношений личности и коллектива: «Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом… Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шёл на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждёт расплата».

Значит, полагает писатель, Рубашов и его соратники переступили исторически завоёванный человечеством нравственный закон о ценностном превосходстве жизни над смертью. «Прекрасное есть жизнь», — сформулировал этот нравственно-эстетический закон Чернышевский, добавляя, что речь прежде всего идёт о жизни отдельного человека. Но когда человек превращён в винтик, то исчезает и его самостоятельная ценность, ибо отношение к нему чисто функциональное. Именно таково отношение друг к другу героев Платонова в «Котловане» и «Чевенгуре». Думая о новых отношениях, платоновские герои, по сути, органически продолжали традиции Самодержавного Государства, где человек был лишь средством для утверждения надличностной идеи. Во всяком случае, в этом контексте читаются размышления Рубашова: «Для Партии смерть не была таинством, в ней не видели ничего романтического. Она являлась весомым фактором, который учитывали в логических построениях, и имела сугубо отвлечённый характер. Слово «смерть» употреблялось редко, точно так же, как и слово «казнь»; в партийных кругах говорили «ликвидация». Это понятие коротко выражало одну совершенно определённую мысль — прекращение активной политической деятельности. Смерть была технической деталью и сама по себе никого не интересовала; в этом компоненте логических выкладок не учитывался его физический смысл».

Жить дальше, перейти к очередным делам, не терзаясь об участи вчерашних товарищей, не мучаясь памятью о них — неужели это не фантазия, неужели такое могло быть? Чтобы документально подтвердить художественный образ, сошлюсь на последние страницы «Краткого курса ВКП (б)», в которых, кстати, чувствуется даже акцент автора: «Господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь — временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам… Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.

НКВД привёл приговор в исполнение.

Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешёл к очередным делам.

Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовиться к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно».

Каково! Это не кошмар, не бред, не страшная сказка про Людоеда, это явь, в которой жили наши отцы и деды! В стране, где и без того веками было весьма мало гарантий для чести и достоинства личности, как писал ещё Белинский, утверждать полное растворение Я в МЫ, индивида в коллективе означало полную несвободу человека и полную свободу насилия над ним, ибо на ценностной шкале, утверждённой в сталинском обществе, личность была величиной с отрицательным знаком.

5. Что же за люди вырабатывались внутри этой системы ценностей? Когда Рубашова арестовывали, то мы первый раз замечаем контраст двух поколений — прошедших революцию и «выросших при новых героях»: молодой сотрудник жёстче и грубее. «Его грубость вовсе не была искусственной — она составляла основу его характера. «Да, славную мы вырастили смену», — подумал Рубашов». Это первое столкновение с новым поколением.

После расстрела следователя Иванова, арестованного, как можно догадываться, по доносу его младшего коллеги, следователя Глеткина, этот Глеткин, как я уже говорил, берёт себе дело Рубашова. И когда Рубашов с ним сталкивается, у него в голове рождается слово, которое становится ещё одним из опорных понятий романа: неандерталец. «Фамилия Рубашова ничего не говорила этим неандертальцам новейшей эры». Ну и что? — могут спросить. Отвечу словами Пушкина: «Уважение к именам, освящённым славою,… есть… первый признак ума просвещённого»{404}. Просвещение, как известно, антитезу себе видело в дикости, в варварстве. Но что значит обвинение в дикости, в варварстве нового человека? Для Кёстлера появление подобного монстрюозного существа означает, что тип взаимоотношений, сложившийся при сталинской диктатуре, отбросил человечество в эпоху до переселения народов, разрушения античной цивилизации и становления варварских государств. В своё время шли споры о том, благотворную ли роль сыграли варварские завоевания в развитии человечества? Некоторые мыслители утверждали, что если б не варвары, то не было бы движения человечества к новым достижениям. Великий русский мыслитель Чернышевский, посвятив всю свою деятельность борьбе с невежеством, варварством, отстаиванию просвещения, писал: «Основная сила прогресса — наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространённости знаний. Вот что такое прогресс — результат знания. Что же такое варвар? Человек, ещё погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва и не ближе, чем к развитому человеку. Какая же тут может быть польза для прогресса, то есть для знания, когда люди сколько-нибудь образованные заменяются людьми, ещё не вышедшими из животного состояния? Какая польза для успеха в знаниях, если власть из рук людей сколько-нибудь развитых переходит в руки невежд, незнанию и неразвитости которых нет никакого предела? Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но всё-таки человеческие, всё-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, — заменяются животными обычаями?»{405} Если таков варвар, то что ж говорить о неандертальце? Это просто дочеловеческий период.

Но Рубашову страшно так подумать, потому что он чувствует Глеткина своим детищем: «Глеткин был настолько силён, что даже победа над ним оборачивалась поражением. Массивный, неподвижный и бесстрастный, сидел он за столом, олицетворяя Правительство, обязанное своим существованием старой гвардии. Их детище, плоть от плоти и кровь от крови, выросло в чудовищного, не подвластного им монстра. Разве Глеткин не признал, что его духовным отцом был старый интеллигент Иванов? Рубашов беспрестанно напоминал себе, что глеткины продолжают дело, начатое старой интеллигенцией. Что их прежние идеи не переродились, хотя и звучат у неандертальцев совершенно бесчеловечно». Рубашову хочется увидеть в Глеткине зарю новой эры, иначе, как ему кажется, обессмыслится весь его жизненный путь. Он лукавит сам с собой, но смысл употребляемого им слова богаче его умопостроений.

В лице неандертальца Глеткина сама судьба, сама история загоняет Рубашова в угол. Он хотел разрушить историю, ибо что иное значат слова героя — «грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества — как не окончание исторического процесса». Что же, «история прекратила течение своё», и из образовавшейся бездны, из провала в прошлое повылезли монстры. Помогло неандертальцам так быстро состояться одно весьма важное обстоятельство. В романе к пониманию этого обстоятельства путь лежит через словечко балласт. «Мы выбросили за борт, — писал он в своём тюремном дневнике, — балласт буржуазных предрассудков и правил «честной борьбы», а поэтому вынуждены руководствоваться одним — единственным мерилом — последовательной логикой… Мы плывём без балласта, и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть». Под «балластом», как выясняется дальше, понимались моральные запреты и нормы чувств, называвшиеся в те годы «буржуазными»: «У Рубашова и его товарищей по движению не было свода нравственных правил: все свои поступки они совершали, сообразуясь с единственным мерилом — рассудком». Между тем забывалось, что эти правила суть скрепы, охранительные преграды, ограждающие человечество от попятного исторического движения, от впадения в дикость и варварство. И выработаны они были не просто капиталистическим или эксплуататорским обществом, нет, они выработаны были человечеством. В своё время, полемизируя с Бакуниным, требовавшим уничтожения во имя революции всех моральных норм, Герцен предупреждал о возможной в результате взрыва дикости гибели цивилизации. «Дико необузданный взрыв, — писал он, — вынужденный упорством, ничего не пощадит… С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времён, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации»{406}

В романе есть один смешной, написанный отчасти иронически персонаж, обитатель соседней с Рубашовым камеры, которого он про себя называет Четыреста второй (по номеру камеры), бывший офицер царской армии, осуждённый на двадцать пять лет, страдающий без женщин и анекдотов, никогда не думавший о высших законах бытия («Не те мозги», — как он сам объясняет). В системе художественных образов-символов Кёстлера он решительно противостоит лишённому моральных норм неандертальцу Глеткину. Почему? Да потому, что он сохранил те чувства, которые казались Рубашову условностями и пережитками: представление о мужестве, не зависимом от занимаемой политической платформы (так что и во враге, Рубашове, он мог разглядеть человека), о чести, о достоинстве. Характерен их разговор-перестук сквозь стенку. «Неужели вам наплевать на честь?» — интересуется офицер. «У нас с вами разные взгляды на честь», — отвечает Рубашов. «Честь это верность своим идеалам», — поясняет оппонент. «Честь это полезность делу без гордыни», — поучает Рубашов. И дальше любопытнейшее определение. «Честь это никакая не полезность, а порядочность», — выстукивает сосед. Это позиция, которая могла бы дать устойчивость Рубашову в его противоборстве с Глеткиным, «умереть молча», как советует ему неведомый доброжелатель, не возведя напраслины на себя и своё дело. Но Рубашов определяет честь функционально, через полезность, на этом-то и ловит его Глеткин. Прозрение приходит к Рубашову слишком поздно, уже перед расстрелом: «Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им — в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике — «Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков…» Возможно, вот он — корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путём, что потеряли из виду светлую цель.

Возможно, наступает эпоха тьмы».

7. Теперь мы подошли к заключительному, корневому понятию романа — понятию тьмы. Слово это ударяет нас с самого начала — с заглавия. Что такое «слепящая тьма»? Мыслимо ли такое? В английском переводе роман назывался «Тьма в полдень». Русский переводчик усиливает понятие тьмы, превращая его образную доминанту произведения. «Слепящая тьма» — это густота и интенсивность тьмы, её радиактивная энергийность, всё сокрушающая тёмная сила, поглотившая дневной свет и сделавшая людей незрячими. Ибо как Зло не есть отсутствие Добра, оно само по себе активно, так и тьма не есть отсутствие света. Для Кёстлера тьма, как и Зло, активна, агрессивна, наступательна. Но именно поэтому ей можно и нужно противостоять. Такое противостояние Тьме, наступающей на мир в лице Чёрного Властелина и его прислужников, Чёрных всадников, «чёрных, словно дыры в темноте», изображено в романе Д. Р. Р. Толкиена «Властелин колец». Но если роман Толкиена оптимистичен, то роман Кёстлера, опиравшийся на реальные факты нашей истории, трагичен. Сталинщине никто противостоять не сумел. Именно в эти годы написаны страшные строки Мандельштама: «Наступает глухота паучья, //Здесь провал сильнее наших сил». Поэту казалось, что «короткий выморочный день» цивилизации и европейской культуры подошёл к своему пределу, за ним — тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. //Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.

Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют: «Неминуемая гибель наполнила его самовлюблённой горечью. «Старым гвардейцам неведом страх, — негромко, нараспев продекламировал он. —… Но над ними сомкнулась завеса тьмы…» Он вспоминает казнённых: первого председателя Интернационала, председателя Совета Народных Комиссаров (лица, разумеется, условные, персонажи романа). И поначалу так понимаешь, что эта завеса тьмы просто закрыла несправедливо расстрелянных от живущих. Второй смысл всплывает чуть позже: связь тьмы со смертью, которая начинает править миром живых. Сидя в камере, зная, что внизу происходят расстрелы, Рубашов размышляет: «Смерть — в особенности собственная смерть — является типичной логической абстракцией. Там, внизу, наверняка уже кончили, а в настоящем для прошлого места нет». И следующая фраза — от автора: «Камеру заволакивала безмолвная тьма». Ещё эпизод. К Рубашову приходит уже оклеветанная Арлова, она ждёт от него совета, поддержки, но он ничего ей не говорит, хотя не может не понимать, что Арлова обречена, и что сама она знает это. Резюме сцены: «Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела в тьму». Ожидание смерти погружает человека во тьму. Приведём свидетельство очевидца. В мемуарах Евг. Гинзбург передаются её ощущения, когда она слушала приговор, ожидая «высший меры»: «На меня надвигается какая-то темнота. Голос чтеца сквозь эту тьму просачивается ко мне, как далёкий мутный поток. Сейчас меня захлестнёт им».

После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном. «Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушимый сон». Конечно, он бежит во тьму от света, света собственной совести, но ему застит свет и ложно понятый им долг. Ведь он молчал на процессе и говорил, как и другие, что ему было указано, ибо «лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно принести себя в жертву, — а кроме всего прочего, даже у лучших — у каждого — была своя Арлова на совести». О том, что казнь старых гвардейцев партии в известном смысле была бумерангом, справедливо писал Рой Медведев: «Нелегко было многим руководителям санкционировать в 1937-1938 гг. аресты своих же товарищей по партии… Но этим людям говорили, что так нужно для революции, и привычная логика успокаивала совесть, туманила сознание, облегчая грехопадение честных ранее революционеров, превращавшихся со временем в послушное орудие сталинского произвола, а позднее чаще всего и в его жертву»{407}. Но, быть может, самое страшное, что уходя во тьму, они на пороге смерти должны были перед массами предстать исчадиями этой самой тьмы. Это и была расплата за союз с тёмными силами зла, за предательство близких, за то, что сами способствовали превращению бреда в явь. Исходно выбрав иррациональную установку, что цель оправдывает средства, далее уже логически они превращали её в воплощённое безумие. «Они сами вырастили Главного режиссёра и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой… »

Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «чёрные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно. «Да, скоро всё будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа». И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так: «Умирая, он видел лишь пустынную тьму».

Ситуация, описанная в романе, если переводить её в библейско-мифологический план (что, кстати, всё время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает: «У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она — столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения». На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от неё воду. До сотворения человека было ещё очень далеко. Ну а что было в первый? «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт. I, 1-2). Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» (Быт. I, 3-4). Но и художник, в некотором смысле равновелик Первому Творцу, ибо делает то же самое: отделяет свет от тьмы. Назвав тьму тьмой, он ясно показывает, что существует и свет. Рубашов уходит во тьму, но появление книги Кёстлера означало, что забрезжил свет и что тьму можно преодолеть.