ИДЕОЛОГИЯ СМУТЫ: СКАЗОЧНИКИ И РЕАЛИСТЫ

ИДЕОЛОГИЯ СМУТЫ: СКАЗОЧНИКИ И РЕАЛИСТЫ

Власть «в законе», равно как и самозванцы, рвущиеся к власти, создает идеологический миф, который должен обосновать, обеспечить и обставить все властные притязания туманом неопровержимой законности.

Но если Лембке для поддержания своего престижа и авторитета не может придумать ничего лучше, чем идею укрепления губернаторской власти любой ценой, в том числе ценой грубого насилия; если его соперница Юлия Михайловна взамен безыдейной концепции супруга выдвигает программу сотрудничества салона при губернаторе с «молодежью, стоящей на краю», то платформа их политических оппонентов, этих самых «людей на краю», — уже по определению должна содержать идеи суперрадикальные, альтернативные, революционные.

И действительно, образ действий новых претендентов на власть имеет в романе теоретическое обоснование: идеология смуты опирается на ряд обязательных, программных источников, различных по жанру и происхождению [182].

«На столе лежала раскрытая книга. Это был роман «Что делать?»… — Просвещаешься? — ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. — Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь». В контексте «Бесов» социальная утопия, обещавшая счастье в виде колонн из алюминия и поющих тружеников на тучных полях, является революционной Библией, каноном смуты, ее философской базой и политической платформой. «Их катехизисом» называет Степан Трофимович роман-утопию и подчеркивает, что учебник не так и прост — в нем «приемы и аргументы», практика, может быть и умеренная, но все равно опасная.

«О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении. — …Как все это выражено, искажено, исковеркано! — восклицал он, стуча пальцами по книге. — К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?» Мечта Степана Трофимовича выйти из уединения и дать последний бой «катехизису» терпит крах именно потому, что главный вывод из книги в глазах ее поклонников носит не дискуссионный характер. «Бесы» как бы фиксируют моменты, когда социальная утопия с прихотливыми фантазиями и чисто романическими ситуациями обретает статус «учебника жизни» и становится своеобразным указующим перстом для «деятелей движения».

Социальная утопия с репутацией догмы — таким представлен в «Бесах» идейный первоисточник, провоцирующий смуту. Идеологическое своеволие объявляет себя единственным носителем истины; политическая программа переделки мира «по новому штату» без всяких гарантий своей состоятельности, аморальность деятелей, самозвано присвоивших себе право решать за других, в чем их счастье, — образуют некий изначальный дефект того теоретического фундамента, который положен в основу социального проектирования [183].

Утопия, принятая на веру, вместо веры и ставшая догмой, перестраивает сознание на мифологический лад; процесс канонизации представлений из «утопического набора», как показано в «Бесах», зашел слишком далеко. Так, взбунтовавшийся против замечания командира подпоручик «замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки… Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций». Эпизод знаменательный: смена предметов культа сопровождается насилием — неважно, что новой библией радикально настроенного и материалистически мыслящего человека оказываются естественнонаучные сочинения. Момент разрушения опостылевших святынь как бы освящается правотой новых; праведное насилие как бы санкционируется ново-обретенной истиной. Не случайно, что именно с фигурой взбесившегося подпоручика связана тема «самых отчаянных прокламаций» — второго по значению идеологического топлива для огня смуты.

Лозунги подпольных листовок, распространением которых заняты члены «пятерки», обнаруживают поразительное сходство с идеями и символикой утопического учения, его социально-политической программой. Лишенные флера ученой диалектики, подметные бумажки с беззастенчивой откровенностью указывают на основное средство к реализации утопии — безудержное насилие. Идеи, инспирированные утопией и переведенные на язык подпольной агитации, обретают образ устрашающе кровавый. Внешний облик даже самой невинной листовки со стихотворением «Светлая личность» («Еще она с виньеткой, топор сверху нарисован») как бы намеренно однозначно указывает на Чернышевского, автора письма, которое за подписью «Русский человек» было помещено в лондонском «Колоколе» Герцена в номере от 1 марта 1860 года [184].

«Наше положение, — писал Герцену «Русский человек», — ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет!.. Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат. К топору зовите Русь!» Студент П. Г. Зайчневский, сочинитель одной из самых кровавых российских прокламаций «Молодая гвардия», текст которой используется в «Бесах», горячий сторонник автора социальной утопии, буквально опирается на его письмо в «Колоколе». «Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах… С полною верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик «в топоры»; и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам! Помни, что тогда, кто будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами… Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» [185]

Топор Чернышевского, необузданное якобинство его последователей были в глазах Достоевского одним из истоков грозной, смертельной болезни. В десятках вариантов разрабатывает писатель программу опровержения идеологического мифа смуты:

«Вы предлагаете счастье. Если предположить, что вы совершенно правы в окончательной цели стремления… то уже из одной прокламации вашей видно, до какой степени незрелы, ничтожны, легкомысленны ваши умы, а стало быть, до какой степени и не годятся они для достижения вашей же цели…» (11, 103).

«Но если вы не знаете наверно, что программа ваша истинна, каким образом вы берете на свою совесть злодейство разрушения?» (11, 105).

«Какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 104).

«Но почему вы так уверены, что программа ваша непогрешима? Что если это только вздор и совершенное нелепейшее незнание природы человеческой, во-первых, и русского народа в особенности?.. Вы говорите: кто не за нас, тот против нас, и всех с противуположными убеждениями обрекаете смерти, забывая, что спор есть во всяком случае развитие дела» (11, 104–105).

«Народ если и увлечется бунтом и грабежом, то тотчас же и усмирится, устроит что-нибудь другое, но по-своему и, пожалуй, еще гораздо худшее» (11, 104).

Однако логика вопросов на тему насилия как главного метода переустройства человечества должна была привести к созданию программы ответов — теми, перед кем эти вопросы ставились.

Так в романе «Бесы» появляется автор оригинальной, самостоятельно изобретенной теоретической системы о социальном устройстве общества Шигалев, главный идеолог смуты, бес-мономан.

Тот факт, что теория Шигалева «есть крепко сделанная, обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм, т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гармонии, о рае на земле» [186], отмечен давно и не подлежит сомнению. Несомненно и то, что, изображая интеллектуальное подполье русской революции, Достоевский использовал в своей пародии самые различные современные ему источники — от статей П. Н. Ткачева до системы устройства мира в «систематическом бреде» щедринского Угрюм-Бурчеева. Однако и содержание шигалевской теории, и ее генотип, и способы использования в практике смуты заслуживают тем не менее специального анализа.

Автор «системы», человек необычайной мрачности, нахмуренности, пасмурности и угрюмости, ожидающий со дня на день разрушения мира, фанатик Шигалев — личность во многом загадочная и закрытая, предпочитающая оставаться в тени. «Слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен», — говорит о нем его почитатель из «наших». «Ненависть тоже тут есть, — размышляет Шатов. — …Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться. Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся…» Шигалев — не проповедник; он создатель не устного, а письменного учения, автор написанной книги из десяти глав, существующей пока в одном экземпляре — в виде «толстой и чрезвычайно мелко исписанной тетради». На сходке у «наших» он, собственно говоря, и не излагает свою теорию — это делают другие, — а лишь произносит вступительную речь. Она поистине революционна!

Во-первых, Шигалев как бы подводит черту под всем, что было сделано до него. «Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия (то есть Чернышевский. — Л. С.) — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого».

Во-вторых, утверждает Шигалев, общество вступило в новую фазу своего развития, когда социальные проекты нужны уже не для будущего, а для настоящего: «…будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться». Таким образом, теория Шигалева претендует не только на монополию в сфере мысли, она претендует на руководство в области стратегии и тактики, она же походя устанавливает диктат практики в атмосфере безмыслия («действовать, чтоб уже более не задумываться»).

На этом фоне третье заявление Шигалева выглядит сенсационно разоблачительным: «Объявляю заранее, что система моя не окончена… Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Ситуация поистине парадоксальная: отметая все прежние учения, запутавшись в своем собственном, идеолог-путаник тем не менее настаивает на внедрении в практику заведомо несостоятельной программы. Свое право на монополию в области устройства мира он утверждает с фанатичным упорством:

«Кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого»;

«Все, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает»;

«Отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Никакого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся»;

«Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может»;

«Меня убьете, а рано или поздно все-таки придете к моей системе».

Что лежит в основе идеологического своеволия и властной уверенности Шигалева? Узурпатор истины, якобы завладевший ключами от земного рая, он выдвигает и обосновывает тезис, согласно которому его доктрине нет и не может быть никакой альтернативы. Иначе говоря: отсутствие какой бы то ни было альтернативы, любого другого выбора, нежели тот, который навязывается волевым порядком, становится центральным пунктом идеологического мифа, конструируемого самозванцами, рвущимися к власти. Политический фатализм Шигалева, с которым он заталкивает своих собесед-ников-заговорщиков в изобретенную им систему земного рая, выступает как главный и решающий аргумент в его теоретических притязаниях. И этот фатализм выглядит тем более пугающим, что автор системы не питает никаких иллюзий относительно того, какие именно формы примет в конце концов предложенная им модель мира. Напротив, Шигалев нелицемерно признает прямое противоречие между первоначальной идеей и заключительной формулой — отчего (как мыслитель, не чуждый логики) он испытывает отчаяние.

Но показательно: он настаивает на своей версии земного рая, несмотря на отчаяние. Отчаяние Шигалева — его сомнения, колебания, муки совести, все вместе взятые нравственные рефлексии — приносится в жертву канцелярскому предрешению судеб человеческих на бумаге. Произвол идеологического своеволия, претензия на личный духовный гегемонизм, самозваное мессианство теснят и вытесняют совесть — таков первый урок собеседования по толстой мелкоисписанной тетради из десяти глав. И, приглашая своих собеседников потратить десять вечеров на обсуждение книги, Шигалев рассчитывает утвердить диктат доктрины: приучить ее адептов к мысли о допустимости и неизбежности насилия в деле построения мировой гармонии, коллективно адаптироваться к грядущему и неотвратимому безграничному деспотизму с его якобы спасительной миссией и чудодейственной преобразующей ролью.

В краткой вступительной речи Шигалев обнаруживает существенное, качественное отличие от своих предшественников — тех, кого он пренебрежительно назвал мечтателями, сказочниками и глупцами. Если «сказочниками» прежних времен «топор» мыслился все-таки как средство к земному раю, а не как цель (в чем они, конечно, заблуждались, и тут Шигалев прав), то сам он эту маскировку решительно отбрасывает: «странное животное, которое называется человеком», обречено, по его концепции, на безграничный деспотизм, ибо не приспособлено ни к чему другому. Обнаженность антигуманной цели и стремление узаконить ее исключительные права на реализацию действительно становятся новым этапом в создании идеологического мифа смуты. Идеологизм бесовского своеволия как программа тотального расчеловечивания сформулирован в платформе Шигалева с исчерпывающей ясностью и бескомпромиссностью.

Есть, однако, глубокий смысл в том, что суть теории и содержание всех десяти глав книги Шигалев так и не изложил во всей желаемой полноте. Собравшиеся ему просто не дали этого сделать! И тут необходимо отметить одну крайне важную особенность знаменитой сцены «У наших» — сходки заговорщиков, замаскированной под день рождения хозяина. Если попытаться взглянуть на эту сцену ретроспективно, с точки зрения идеала а-ля Шигалев, невольно поражает ее немыслимый демократизм, завидное многоголосие. Еще не скованные общим грехом содеянного преступления, не связанные диктатом групповой дисциплины, участники сходки, представлявшие собою «цвет самого ярко-красного либерализма» и тщательно подобранные для этого заседания, выражают инакомыслие свободно и безбоязненно.

Оппоненты Шигалева «справа» полны тревоги, недоумения и недоверия:

«Что он, помешанный, что ли? — раздались голоса»;

«Этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его», — возмущается сестра Шигалева, акушерка Виргинская;

«Работать на аристократов и повиноваться им, как богам, — это подлость! — яростно заметила студентка»;

«Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимназист»;

«Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? — весело решил офицер»;

«Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил один офицер».

Собственно говоря, среди собравшихся Шигалев имеет только одного единомышленника-пропагандиста. «Мне его книга известна, — заявляет «крепкая губернская голова», хромой учитель. — Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Полностью разделяя идеи книги, хромой учитель искренне считает, что «меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны». И кроме того, в его интерпретации теория Шигалева вполне отвечает даже и нормам морали: если вспомнить, что у «Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса», то «господин Шигалев отчасти фанатик человеколюбия», «гораздо трезвее их разрешает дело», «менее всех удалился от реализма», «его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество».

Логика дискуссии, однако, обнаруживает скрытый пафос выступления апологета шигалевской теории — пафос, направленный в адрес напряженно ожидаемой критики «слева». «Левые» вступают в бой с бешеным и ожесточенным напором. «А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому» [187].

И Шигалев, так же как и его апологет, больше всего опасающийся критики «слева», спешит согласиться: «И может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи!…Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали». И все-таки именно «левая» критика наносит сокрушительный удар по Шигалеву, ставя его на одну доску с теми же Фурье и Кабетом, — «все это вроде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени». Вступивший в спор Петр Верховенский, не желая замечать какой бы то ни было разницы между «романами» Фурье и Шигалева, выводит теоретический спор на новый уровень. Отбросив в сторону проблему средств и целей, он ставит вопрос о темпах. «Что вам милее, — обращается он к «нашим», — медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов… или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге?…прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?»

И здесь происходит невероятное. Те же самые люди, которые только что отвергли систему Шигалева за негуманность, выказывают несомненную готовность принять «решение скорое», в чем бы оно ни состояло; хотя совершенно очевидно, в чем именно оно будет состоять [188].

Вглядимся в эту удивительную метаморфозу.

«— Я положительно за ход на парах! — крикнул в восторге гимназист.

— Я тоже, — отозвался Лямшин.

— В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то…

— Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций…

— Все, все, — раздалось большинство голосов.

— Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми.

— Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? — обратился Верховенский к хромому.

— Я не то чтобы… — покраснел было несколько тот, — но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить…»

На наших глазах многоголосица превращается в унисон, дискуссия вырождается в единомыслие, платформа Петра Степановича набирает абсолютное большинство голосов. Механизм принятия единогласных решений под руководством искусного дирижера срабатывает успешно. Соблазн организационного единства, мираж групповой солидарности, лакейство мысли и стыд собственного мнения [189] толкают разнокалиберных «наших» под одно общее знамя: пусть все не то и не так, зато все вместе. Очевидно: Петр Верховенский одерживает победу и берет власть над «нашими», потому что они ему позволили это сделать.

Впрочем, именно на такой эффект он и рассчитывал: «Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален» [190]. И это была именно та опасность, о которой предупреждал Степан Трофимович: «Если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее!»

Идеи, собственно, и не было. Идеологический миф обнаруживал нищету и беспомощность мысли, запутывался в трех соснах логических лесов. Идеология смуты, ведя поиски царства справедливости, упиралась в тупики безграничного произвола, декларировала отказ от ценностей гуманистических и демократических, насаждала тоталитаризм и насилие. В сущности, под знаменем этой идеологии смута, намереваясь радикально срезать сто миллионов голов, принимала окраску той среды, от которой она хотела отмежеваться, — все то же, только удесятеренное самовластие, все то же разделение общества на разряды, все та же участь великого народа — быть рабом авторитарного государства. Своевольно предрешив будущее человечества «в духе прокламаций», бесы-самозванцы, одолеваемые нетерпением и жаждой немедленного преобразования мира и человека по приказу, переходят от идейных споров и «выработки мировоззрения» к политической практике. Идеологи уступают место политикам.