ПУТЯМИ КАИНА

ПУТЯМИ КАИНА

Поддалась лихому подговору,

Отдалась разбойнику и вору,

Подожгла посады и хлеба,

Разорила древнее жилище,

И пошла поруганной и нищей,

И рабой последнего раба.

Так писал в стихотворении «Святая Русь» через несколько дней после Октябрьского переворота один из самых мужественных и честных летописцев революции Максимилиан Волошин. Вернувшись весной 1917 года в свой коктебельский дом и уже больше никогда не покидая его, Волошин принял на себя все те испытания, которые предстояло перенести стране. «Ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую, и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой, — писал он в автобиографии (1925). — Стих остается для меня единственной возможностью выражения мыслей о свершившемся, но в 1917 году я не смог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября» [261].

Дар речи стал даром сострадания: Волошин, ощущая себя в центре революционного циклона, бесстрашно отказался от соучастия в схватке и от сотрудничества с какой бы то ни было стороной; его задача — с максимальной откровенностью, великодушно и милосердно запечатлеть те муки и пытки, которые переживает Россия в огне революции и гражданской войны. «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, я в то же время живу только Россией и в ней совершающимся» [262] — такой была его позиция в братоубийственной борьбе — «русской усобице». И в то же время, не обвиняя никого конкретно, не ища точного политического адреса, поэт отчетливо видит общую русскую вину — за то, что случилось:

С Россией кончено… На последях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях,

Распродали на улицах: не надо ль

Кому земли, республик, да свобод,

Гражданских прав? И родину народ

Сам выволок на гноище, как падаль…

(23 ноября 1917)

В традиционной советской критике (соцреалистической) принято — по отношению к Волошину — произносить такие казенно-обтекаемые формулировки, как: «неверные оценки происходящего», «отсутствие классовых критериев», «ложные трактовки ряда событий современности», «революции он не понял»…

Однако суть дела состояла как раз в том, что революцию Максимилиан Волошин понял — не так, конечно, как это хотелось революционным вождям, но так, как это велела ему совесть русского писателя. Волошин, вслед за своими учителями в литературе, отказался принять и оправдать насилие, кровопролитие, предельное понижение цены на человеческую жизнь. 10 декабря 1917 года им было написано стихотворение с символическим названием «Трихины» и с эпиграфом из Достоевского — «Появились новые трихины…» [263]:

Исполнилось пророчество: трихины

В тела и дух вселяются людей,

И каждый мнит, что нет его правей.

Ремесла, земледелие, машины

Оставлены. Народы, племена

Безумствуют, кричат, идут полками,

Но армии себя терзают сами,

Казнят и жгут — мор, голод и война.

Ваятель душ, воззвавший к жизни племя

Страстных глубин, провидел наше время.

Пророчественною тоской объят

Ты говорил томимым нашей жаждой,

Что мир спасется красотой, что каждый

За всех во всем пред всеми виноват.

«Ваятель душ», Достоевский, который провидел российское безумие и беснование, дал Волошину ключ к особому художническому и историософскому пониманию событий. «…Надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Все подымется», — грозит бес-политик. «Петр Верховенский… задался мыслию, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению», — говорит в «Бесах» Ставрогин. «Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна…» — рисует картину смуты Петр Верховенский.

Именно в ракурсе российской смуты воспринял и попытался объяснить революцию Максимилиан Волошин. «Бездомная, гулящая, хмельная, во Христе юродивая Русь» пошла «исконным российским путем:

Но тебе сыздетства были любы —

По лесам глубоких скитов срубы,

По степям кочевья без дорог,

Вольные раздолья да вериги,

Самозванцы, воры да расстриги,

Соловьиный посвист да острог.

(«Святая Русь», 19 ноября 1917)

19 декабря 1917 года Волошин пишет стихотворение «Dmetrius — imperator» — о лихой године бед, о лихолетье самозванщины. Тема самозванства — важнейшая, коренная тема революции, считал Волошин. И героями его стихов становятся самые знаменитые, самые кровавые русские самозванцы («Стенькин суд», 22 декабря 1917), вернувшиеся в Россию в предначертанный срок — через триста лет после казни в 1613 году малолетнего сына первого русского самозванца Лжедмитрия I и Марины Мнишек. Отряд самозванцев приходит в Россию для мести и расправы:

И как вынес я муку кровавую,

Да не выдал казацкую Русь,

Так за то на расправу на правую

Сам судьей на Москву ворочусь.

Рассужу, развяжу — не помилую —

Кто хлопы, кто попы, кто паны….

Так узнаете: как пред могилою,

Так пред Стенькой все люди равны.

Тема и тень народной расправы («Народной расправы»!) обретает отчетливые очертания и точное имя; самозваная власть, прикидывающаяся современными и злободневнополитическими формами, спешит справить тризну:

И за мною не токмо что драная

Голытьба, а казной расшибусь —

Вся великая, темная, пьяная,

Окаянная двинется Русь.

Мы устроим в стране благолепье вам, —

Как, восставши из мертвых с мечом, —

Три угодника — с Гришкой Отрепьевым,

Да с Емелькой придем Пугачом.

Сопровождая эти стихи письмом, Волошин писал адресату (25 декабря 1917 года): «Посылаю Вам новое стихотворение о Стеньке Разине. Тема ультра-современная. Мне хотелось Святой Руси противопоставить Русь грешную и окаянную. Сейчас начинается настоящий Стенькин Суд. Самозванчество, разбойничество… вот основные элементы всякой русской смуты. Не думайте, что слова Стеньки в стихах об равенстве — это натяжка на современность: это точные его слова из «Прелестных писем» [264].

Делая такой вывод о корнях русской революции — с явным креном в историю и фольклор, Волошин отнюдь не смущался тем обстоятельством, что самозванцы его времени пользуются европейской демократической терминологией и имеют вполне цивилизованный, адекватный эпохе облик. Наоборот: поэт помнил, как в сознании толкача смуты Петра Верховенского совмещаются смуты, легенды и пожары с центральными комитетами, их бесчисленными разветвлениями, ревизорами и членами Internationale.

«Бесы земных разрух клубятся смерчем огромным» — к такому образу революции, которая, по Волошину, и возмездие, и повторение старых, пройденных исторических дорог, и новая надежда, поэт пришел не без влияния российских провидцев. «Надрыв и смута наших дней» Достоевский помог, по признанию Волошина, понять и другую истину: бес разрухи, бес смуты, бес междоусобной войны овладел в одинаковой степени и «теми» и «этими» — в этом-то весь ужас, и вся трагедия, и вся печаль:

Одни возносят на плакатах

Свой бред о буржуазном зле,

О светлых пролетариатах,

Мещанском рае на земле…

В других весь цвет, вся гниль империй,

Все золото, весь тлен идей,

Блеск всех великих фетишей

И всех научных суеверий.

Одни идут освобождать

Москву и вновь сковать Россию,

Другие, разнуздав стихию,

Хотят весь мир пересоздать.

И вот главное, отчетливо «достоевское»:

И там и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

«Кто не за нас — тот против нас.

Нет безразличных; правда с нами».

В этом стихотворении, озаглавленном «Гражданская война» (22 ноября 1919), Максимилиан Волошин сформулировал свою человеческую, гражданскую, общественную позицию:

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме.

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

Борьба с террором независимо от его окраски» стала единственно приемлемой для поэта формой участия в общественной жизни — формой протеста против любого насилия. «Это ставит меня в годы (1919–1923), — писал Волошин в автобиографии, — лицом к лицу со всеми ликами и личинами русской усобицы и дает мне обширнейший и драгоценнейший опыт. Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес веру в человека…» [265]

Спустя несколько лет, в 1926 году, М. Волошин повторил и подтвердил свой сознательный выбор. В знаменитом и программном стихотворении «Дом поэта» он писал:

В недавние трагические годы…

Усобица, и голод, и война,

Крестя мечом и пламенем народы,

Весь древний Ужас подняла со дна.

В те дни мой дом — слепой и запустелый —

Хранил права убежища, как храм,

И растворялся только беглецам,

Скрывавшимся от петли и расстрела.

И красный вождь, и белый офицер —

Фанатики непримиримых вер —

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, защиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять,

И сам читал — в одном столбце с другими —

В кровавых списках собственное имя.

«Нет необходимости объяснять, — утверждал поэт С. Наровчатов в 1977 году в предисловии к сборнику стихов М. Волошина, — что ничему помешать Волошин не мог. Ожесточенная классовая борьба, вылившаяся в формы гражданской войны, опрокидывала «общечеловеческие» схемы, превращала в мираж абстрактный гуманизм, определявший сознание и владевший сердцем поэта. Миротворчество Волошина в России, расколотой надвое, не имело никакой почвы. Белый офицер тоже верил в Россию, но она не совмещалась с Россией красного комиссара. Заводчик Путилов и рабочий Путиловского завода не хотели, да и не могли найти общий язык».

Конечно, стать на дороге гражданской войны и остановить ее Волошин не мог. И, наверное, не смог бы никто. Но странно: за привычной шелухой слов, взятых Наровчатовым в кавычки, как бы пропадают, теряются те, вовсе не абстрактные, а конкретные жизни, которые спас Волошин. Сердцем поэта владели не абстрактные схемы, а реальное, живое добро, милосердие, братолюбие. Видеть в белом офицере и в красном комиссаре брата — на это в момент гражданской войны нужно было больше мужества, чем на то, чтобы видеть в ком-нибудь одном из них врага. В этом смысле миротворчество русского поэта, имея под собой и твердую национальную почву, и богатую духовную традицию — ту самую «милость к падшим», — явило собой поучительный пример благородного гражданского неповиновения новой морали.

* * *

Культ насилия, овладевший страной, требовал, чтобы добро и человечность истолковывались как понятия классовые, а иногда и классово чуждые. На кострах классовых битв, которым надлежало разгораться год от года все сильнее и кровопролитнее, сгорали нормальные естественные человеческие движения души — жалость и сострадание к слабому и больному, несчастному и обездоленному — кем бы он ни был. Жалость вообще изгонялась из обихода — ибо она, как было всенародно объявлено великим пролетарским писателем еще накануне первой русской революции, «унижает человека».

Ненависть, беспощадность, безжалостность стали фундаментом новой морали, на счету которой десятки миллионов жертв насилия и нравственная ущербность нескольких поколений.

Оглядываясь назад, хочется понять, когда это началось. Хочется упереться в какую-то точку времени, найти некую успокоительную дату, до которой все было замечательно и «светлое будущее» разыгрывалось по правилам справедливым и разумным.

Может быть, эта дата затерялась где-то в начале 30-х годов, когда вокруг городов, где «был порядок и цены снижались», стоял непроходимый милицейский кордон и прикладами отгонял распухших от голода мужиков и баб, оставивших вымершие деревни в надежде найти в городе кусок хлеба и добрую душу? Сознание цепляется за роковой 1929-й, затем за роковой 1924-й, но тут же память подсказывает: раньше, раньше, раньше…

Не тогда ли, когда будущие строители «прекрасного завтра» теоретически доказали миру необходимость насилия, провозгласив незыблемым правилом людоедский тезис о неизбежности жертв?

Не тогда ли, когда, овладев массами, идея жертвоприношения стала материальной силой и получила лицензию на массовые истребления?

Не тогда ли, когда именем «объективных законов истории» политические авантюристы учились прикрывать разбой и грабеж?

Припоминая основополагающие трактаты и манифесты, вглядываясь в теоремы и максимы, хочется понять степень ответственности идеи за воплотившийся результат.

…Законы, мораль, религия — все это для пролетариата не более как буржуазные предрассудки, за которыми скрываются буржуазные интересы…

…Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия, мы отрицаем… Мы говорим: это наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата…

…Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем…

Конечно, позиция Волошина («молюсь за тех и за других») не имела ничего общего с тем хорошо знакомым лозунгом, который спустя всего лишь одно десятилетие будет освещен талантом и авторитетом Маяковского:

И песня,

и стих — это бомба

и знамя,

И голос певца

подымает класс,

И тот, кто

сегодня

поет не с нами,

Тот против нас.

Мораль Петра Верховенского, которого (сам того, по-видимому, не подозревая) цитирует Маяковский, и в самом деле опрокидывала общечеловеческие схемы, превращала в мираж гуманизм и выбивала всякую почву у любого милосердного движения души.

«Наслаждение от милостыни, — говаривал главный бес-политик из романа Достоевского, — есть наслаждение надменное, наслаждение богача своим богатством, властию… Она развращает и подающего и берущего и — кроме всего — не достигает цели. Милостыня только усиливает класс праздных лентяев, надеющихся жить милостыней… В новом устройстве не будет бедных…» (11, 159).

И все-таки милосердие и миротворчество Волошина, которые также «не достигали цели» и оставались в ситуации тотального расчеловечивания «голосом, вопиющего в пустыне», смогли обнажить перед миром те катастрофы и тупики, к которым влечет политических безумцев путь насильственных экспериментов над человеком — путь «пытаний естества».