КОРНИ И ПЛОДЫ «ВЕЛИКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА»

КОРНИ И ПЛОДЫ «ВЕЛИКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА»

Мысль о намерении сделать всех счастливыми в один всеобщий присест за длинные фаланстерские столы с небесной манной, распределенной на равные доли вселенским Добродетельным Икаром, — то есть о том самом «великом эксперименте», который проводился на русском крестьянине «невиданными дотоле формами и методами», — эта мысль имеет в романе Можаева мощное силовое поле. К участию в эксперименте так или иначе привлечены все без исключения персонажи «Мужиков и баб». Только одни при этом являются эспериментаторами, другие — экспериментальным материалом.

Ведали ли одни, что творили? Понимали ли другие, что происходит с ними? Все вместе — отдавали ли себе отчет в том, что их ждет в ближайшем будущем? Можно утверждать: не позднее знание писателя наложилось на самосознание его героев, но художественно-хроникальное исследование эпохи помогло ему увидеть точные исторические акценты и восстановить в подлинности социально-психологическую атмосферу тех лет. И если говорить о том, как соотносятся в «Мужиках и бабах» судьба человека, втянутого в социальноутопический эксперимент, и логика осознания им своей судьбы, то прежде всего поражает, насколько глубоко, точно и исторически прозорливо оценивали люди свое истинное положение. Русский человек, житель деревни чувствовал себя, конечно, и обманутым и беспомощным, но он не обманывался насчет целей и задач навязанного ему эксперимента — вот неизбежный вывод, который следует из романа-хроники Можаева. Не обманывался хотя бы потому, что видел и понимал, по какому именно принципу проходит размежевание, разделение людей на классы. «Ничего путного не жди от общества, где введены сословные привилегии, — думает Маша Обухова. — Вперед проскочат только проходимцы — для этих сословий не существует».

Политическая установка об усилении классовой борьбы автоматически срабатывала в деревне только в пользу того, кто был не прочь поживиться за чужой счет. И проехала эта установка таким образом, что сразу враждебно и непримиримо разделила людей в точном соответствии с духом «великого эксперимента» — на экспериментаторов и экспериментируемых. Ибо если сегодня ты не пошел кулачить (то есть отказался быть экспериментатором), то завтра кулачить будут тебя и подопытным кроликом станешь ты сам. В результате такой селекции «человеческим материалом» для социальных опытов оказывались самые стойкие, самые надежные, самые трудолюбивые — они-то и подлежали уничтожению в первую очередь. Один из них, Андрей Иванович Бородин, говорит: «Мужик — лицо самостоятельное. Хозяин! А хозяйство вести — не штанами трясти. То есть мужик способен сводить концы с концами — и себя кормить, и другим хлебушко давать. Мужик — значит, опора и надежа, хозяин, одним словом, человек сметливый, сильный, независимый в делах. Сказано — хозяин и в чужом деле голова. За ним не надо приглядывать, его заставлять не надо. Он сам все сделает как следует. Вот такому мужику приходит конец. Придет на его место человек казенный да работник…»

По сути дела, никто из тех, кому всерьез угрожает «великий эксперимент», не заблуждается насчет его истинной цели: «В этой жизни мы перестали быть хозяевами. Нас просто загоняют в колхозы, как стадо в тырлы. И все теперь становится не нашим: и земля, и постройки, и даже скотина. Все чужое. И сами мы тоже чужие…»

Еще более глубоко и отчетливо видят корни эксперимента Дмитрий Успенский, Озимов, Юхно. Происхождение и развитие, воплощение и результаты утопии в социальном чуде рассмотрены в романе с некоторой даже энциклопедической полнотой; концепция «перелома» убедительно аргументирована не только уроками Достоевского, но и общей пра-моделью псевдореволюционной «левизны». Герои Можаева ставят точный и безошибочный диагноз болезни, которую испытывает русское общество периода «перелома»: нетерпимость, бесовская наклонность к неприятию добрых начал в реальной жизни, стремление любой ценой, любой кровью (и своей, и чужой) сотворить социальное чудо, озлобление, помрачение разума, совести и взаимная ненависть, паническая боязнь интеллектуального превосходства, «умственного гения» и беспредельное насилие — во всех сферах человеческого бытия.

Диалоги Успенского и Маши, Озимова и Поспелова, споры степановских учителей — тот лучик надежды, который освещает трагическую историю села Тиханова, всей деревенской России. Люди, которые погибли тогда или были обречены на гибель в ближайшем будущем, доподлинно знали и глубоко понимали, что с ними происходит — с ними и вокруг них, в их деревне и стране. Именно это обстоятельство придает хронике Можаева особый отпечаток, а «году великого перелома» — особый трагизм. Теоретикам и экспериментаторам 1929 года пришлось иметь дело не с бессловесными рабами, а с людьми, уже познавшими и свободу, и самостоятельность, и духовную независимость. Крестьяне, получившие землю, получили и импульс творческой, хозяйской работы на ней, а интеллигент, на своей собственной шкуре познавший цену всяким политическим лозунгам, не заблуждался насчет установок нового времени: цель оправдывает средства, лес рубят — щепки летят и т. п. Все, что преподносилось в качестве формул «текущего момента», ему было слишком хорошо известно и многократно проверено — и теория о девяти десятых, и апология силы, и культ власти, и угрозы «мы всякого гения потушим в младенчестве». Прогнозы устройства земного рая по принуждению во времена Дмитрия Успенского и Андрея Бородина не оставляли уже никаких иллюзий.

И здесь возникает проблема первостепенной важности. Если поверить роману Можаева, его художественной, исторической, нравственной концепции, если согласиться с теми аргументами, которые приводит писатель, если посмотреть в глаза реальным фактам, на основе которых и построена хроника, нельзя не задать себе «проклятый» вопрос, может быть, ключевой для понимания того, что все-таки значил эксперимент со сплошной коллективизацией. Вопрос этот прост — о целях и средствах. Что было целью эксперимента? Лучшее будущее? Царство изобилия? Хлеб голодным, земля крестьянам, а мир народам? Крепкое государство? И, стало быть, цель была хороша, но средства дурны и дискредитируют цель?

Или все-таки дело не только и не столько в средствах, сколько в самой цели?

Смысл, содержание и подоплека «великого перелома», его целей, средств и способов осуществления и составляют второй план романа. Хроника раскрывает факты и события, а мысль писателя бьется над их истинной сутью, в полном своем объеме скрытой от непосредственных участников и свидетелей. Это и придает «Мужикам и бабам» оттенок загадочности и непостижимости, а самому «году великого перелома» — некую таинственную непознанность. Вместе с тем каждая страница романа — это шаг к раскрытию тайны, к демистификации «великого эксперимента».

И опять поражает достоверность прозрения русского деревенского человека, мощный прорыв мужицкой правды. «Если уж руки зудят у начальства, так они все равно перекроят по-своему, — рассуждает старший из братьев Бородиных, Максим Иванович. — Это они друг перед дружкой стараются. Кто-то кому-то кузькину мать хочет показать. А наше дело — сиди и смотри. Сунешься свою правду доказывать — язык отрежут. Кому нужна твоя мужицкая правда? Им свою девать некуда. Вот они ее кроют да перекраивают, на нас вешают, примеряют. Кто всучит свой покрой, тот туз и король».

Вопросы — кому на руку всеобщая потасовка, кто выиграет от тотальной злобы и ненависти, в чьих интересах подавление, обезличивание людей и насилие над ними — так или иначе встают перед теми, кого установка об «уничтожении» не лишила разума и совести. И если одни испытывают суеверный страх, а другие ищут вредителей, устроивших в Тиханов-ском районе беспорядки и безобразия, то совокупный взгляд на вещи дает иной, куда более объемный ответ.

«Чертова карусель», «адская кутерьма», «дьявольское наваждение», «сатанинская затея» — все эти «бесовские» синонимы социальной утопии о всеобщем и немедленном счастье теряют свое мистическое обаяние, как только цель, средства, методы и способы получают точное, адекватное определение. Ибо общественное сознание эпохи, художественно реконструированное тихановской хроникой, отразило невероятную путаницу понятий, подтасовку идей, намеренную фальсификацию смыслов. Представления о целях и задачах, перспективах и путях к прогрессу были нарочито оклеветаны и опутаны ложью, сами же цели, задачи и средства и вовсе переименованы.

Возвращение этим понятиям их истинного содержания в контексте эпохи коллективизации и является пружиной, идейно-нравственным стержнем романа Можаева. Так, при ближайшем рассмотрении утопическая подоплека и теоретическое обоснование «перелома» оказываются идеологическим маскарадом, декорацией, равно как и вся концепция «усиления классовой борьбы». И, совершая вслед за героями хроники их мужественную восстановительную работу, надо отдать себе отчет в самом важном: подавление, насилие, беззаконие, всеобщая ненависть и злоба, сопровождавшие «перелом», были не средством, не условием эксперимента, а его целью. Установка же на ликвидацию одних людей силами других — была средством. Сам эксперимент был не чем иным, как удавшейся попыткой захватить и оставить за собой абсолютную власть.

Вспомним: «Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга…»

Таким образом, роман Можаева обнаруживает и художественно осмысливает коварный, иезуитский смысл — замысел и воплощение — «великого эксперимента». На поверхности — это провалившаяся затея, неудавшаяся социальная утопия, которую экспериментаторы пытались реализовать дурными средствами, за что директивно были наказаны и осуждены. На глубине — это тщательно закамуфлированный социалистическими лозунгами «великий перелом» — переворот, поставивший своей целью добиться «полного послушания, полной безличности», полного деспотизма. Переворот удавшийся и имевший необратимые последствия — плоды.

Глубинный смысл «великого эксперимента» в применении к художественному миру тихановской хроники увязывает концы с концами и все расставляет по своим местам. Тайна 1929 года явственно проступает наружу — так же явственно, как и те его непоправимые результаты, которые, собственно, и были подлинной целью успешно завершенного «переломного» опыта.

Счет «великого перелома» огромен. Он неизмерим ни в своих человеческих жертвах, ни в своих нравственных потерях, ни в катастрофическом разрушении духовных основ жизни, ни в истреблении самой привычки к осмысленному, хозяйскому труду на земле. По этому счету, открытому в угар перелома, мы долго платили и платим дорогой ценой до сих пор.

Однако со страниц можаевской хроники звучит не только человеческая мольба о пощаде, не только тоска и ностальгия по русской духовной культуре, не только плач по выкорчеванной до основания русской крестьянской общине.

В романе Можаева вырастает — неназванный, почти еще незримый, но грозный и устрашающий образ. Образ складывающейся системы — уродливого порождения, явившегося на свет в ходе эксперимента.

Свойства и атрибуты этого «плода» имеют весьма конкретные очертания.

Волостной комиссар Иов Агафонович, не умеющий ни читать, ни писать, берущий за свою подпись бутылку самогонки («Чего хошь подпишет, только покажи — где каракулю поставить»); активист Якуша Ротастенький, специалист по выколачиванию и «живоглот», которого можно задобрить тремя гусями; таинственный партраспределитель, откуда в голодное, нищее время по неведомым каналам сыплются на головы редких счастливцев блага — в виде гимнастерок и наганов, парусиновых портфелей и кожаных фуражек, хромовых сапог и галош, полушубков и шапок; порядок, при котором молоко от всех коров во вновь созданном «мэтэсе» идет в столовую при райисполкоме, а лучшие лошади — в сам исполком; режим, при котором за ударную работу по снятию колоколов с церкви выдают особую премию.

Принцип распределения благ — существеннейшая черта Системы, и чем выше должности у ее приверженцев — тем солиднее получаемые ими блага. Возникновение иерархии «кормленцев» — особый мотив хроники «перелома».

«Вы посмотрите на них, — восклицает Дмитрий Успенский. — Как взяли власть — сразу переселились в царские палаты да в барские особняки. Слыхали, поди, как Троцкого выселяли из Кремлевского дворца? Ленин в двухкомнатной квартире живет, а этот — в апартаментах дворца. Полгода не могли вытащить его оттуда. Пайки для себя ввели, закрытые распределители! На остальных — плевать. А теперь что? Крестьянам говорят — сгоняйте скот на общие дворы, все должно быть общим. Для себя же — особые закрытые магазины, опять пайки, обмундирование. И все это во имя грядущего счастья? И это истина? Да кто же в нее поверит? Только они сами. Вот в чем гвоздь их теории: субъективизм выдавать за истину, за объективное развитие».

Но если принцип распределения благ осуществляется в порядке социальной привилегии, то принцип получения благ становится для привилегированных истинным мировоззрением и единственным идейным убеждением. Казуистическую логику партийного кормленца-бюрократа простой мужик воспринимает как личное оскорбление и вопиющую несправедливость. «Раз мы все равны и все у нас таперича общее, сымай с себя кожанку и давай ее мне. А я тебе свой зипун отдам… Мы ж таперича в одном строю… к общей цели, значит…» И, возмущенный лицемерной диалектикой одетого в кожанку Ашихмина, владелец зипуна горестно заключает: «Ага! Значит, что на тебе, то твое, личное. Это не тронь. А что у меня на дворе, то — безличное, то отдай! Так выходит?»

Новый привилегированный слой, стоящий у кормила власти и у кормушки с материальными благами, прикрывающийся революционными лозунгами и отнимающий у простого человека последнее, рождает особую мораль, особый тип человеческого поведения — пресловутую «двойную бухгалтерию». Вот откуда, например, у Оруэлла стиль и качество жизни «внутренней партии», составляющей всего два процента населения, но пользующейся абсолютными привилегиями во всех сферах бытия. Принцип двоемыслия, идущего сверху, становится той системой координат, в которой живет все общество, он и формирует специфические механизмы приспособления к политике. Сама же политика, отделившаяся от человека, преступившая нравственный закон и превратившаяся в самодовлеющую структуру, мистифицирует, маскирует то, что делают ее именем власть имеющие.

Люди усваивают: «Политика — такая штукенция, что она существует сама по себе. Ты в нее вошел, как вот в царствие небесное, а назад ходу нет. Там уж все по-другому, вроде бы и люди те же, а летают; ни забот у них, ни хлопот — на всем готовом. А порядок строгий: день и ночь служба идет. Смотри в оба! Перепутаешь, не ту молитву прочтешь — тебя из ангелов в черти переведут». «Нет, мужики, — рассуждает Иван Никитич Костылин, — им не до нас, они своими делами заняты. Так что надеяться нам не на кого». И вот уже бродячий адвокат Томилин учит крестьян: «Ведь ясно же — проводится политика ликвидации кулачества как класса. В этой связи надо перестраивать свое хозяйство — видимую часть его надо уменьшать, а невидимую — увеличивать… Видимая часть та, что состоит на учете в сельсовете, а невидимая часть лежит у тебя в кармане».

Через все сферы жизни проходит цепная реакция адаптации к политике произвола. Исподволь люди вынуждены как-то пристраиваться к ней, как-то разгадывать ее ходы, разбираться в ее софистике, вслушиваться в угрожающие интонации. Грамотные мужики Тиханова проходят новый ликбез — учатся читать между строк. «Надо уметь читать нашу газету», — обучает братьев Зиновий Бородин, показывая, в каком месте «Правды» зарыта собака и что таят скупые казенные строки о районах сплошной коллективизации.

Газеты сообщают направление главного удара, подстрекают и пугают, прославляют и угрожают. Крестьянская Россия в страхе читает: «Пусть пропадет косопузая Рязань, за ней толстопятая Пенза, и Балашов, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи, мещанские крепости! Или все они переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни». Здесь особенно интересно упоминание о «новой психологии». Вряд ли можно заподозрить автора эссе, Михаила Кольцова, в точном понимании термина, который в «год великого перелома» усиленно насаждало уже сломленное печатное слово и из-за которого так пострадал впоследствии знаменитый журналист. Потенции этой психологии только еще набирали силу, только разворачивались, но значение пропаганды «психологического» феномена оказывалось решающим.

«Ты газет не читаешь, — обращается Сенечка Зенин, выросший до секретаря партячейки, к своей жене Зине, которую едва не избили тихановские бабы. — Вон, в Домодедове! Обыкновенная драка произошла в буфете. А взялись расследовать, и что же выяснилось? Подначивал буфетчик, бывший белогвардеец. Подзуживали кулаки. В результате — громкое дело — на всю страну. Ведь, казалось бы, — обыкновенная драка. А тут нападение на жену секретаря партячейки! Уж выявим зачинщиков. Будь спок. И так распишем… Еще на всю страну прогудим. Надо газеты читать, Зина. Учиться надо».

«Мы так распишем, такое дело затворим, такой суд устроим» — все эти вроде бы пустые, глупые угрозы Зенина — зловещий прообраз будущих ДЕЛ, того колоссального, чудовищного, вечно голодного и ужасающе прожорливого зверя, которым стал аппарат устрашения и насилия, плоть от плоти Системы.

И трудно было понять совестливому милиционеру Кады-кову, кто раздувает это кадило, кому нужно, чтобы из простого хулиганства — разорванной бабьей юбки, уворованных яблок из больничного сада или обрезанных хвостов у риковских лошадей — сделать всеобщую ненависть, пустить злобу. «Хулиганство и раньше было на селе, и воровство было. Но зачем разыгрывать все по классам? В любом деле есть и сволочи, и добряки. Зачем же смешивать всех в кучу?»

Противное человеческому естеству, патологически жестокое, изуверски хитрое, растлевающее сознание и волю, разыгрывалось действо под кодовым названием «обострение классовой борьбы». И тот же милиционер Кадыков одним из первых усвоил безотказное средство воздействия на протестующих и негодующих: «Молчать! За-про-то-ко-ли-ру-ю!»…

И бабы стихли разом, как онемели, с опаской глядя на карандаш, занесенный над бумагой… В холодную никому не хотелось. Это все понимали. Понимали и то, что запись в милицейский протокол — это не фунт изюму. Затаскают потом. От них никуда не спрячешься. И бабы сдались, отвалили, как стадо коров, увидев плеть в руках у пастуха…»

Система — с ее принципом социальных привилегий, изощренной бюрократией, демагогией, античеловеческой политикой, лживой, раболепной и кровожадной пропагандой, особо жестоким механизмом насилия и террора — таким явилось самое крупное достижение, самый значительный результат «великого эксперимента». Хроника Можаева не оставляет никаких иллюзий насчет этого эпохального начинания.

«Мы провозгласим разрушение… эта идейка так обаятельна!»