Глава 3. ПРОРОЧЕСТВО «ОТ УЖАСА»

Глава 3. ПРОРОЧЕСТВО «ОТ УЖАСА»

Будут, будут кровавые, полные ужаса дни… о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!

Андрей Белый. «Петербург»

«Под притушившим, но не погасившим крамолу владычеством Александра Третьего и в первое десятилетие несчастного нового царствования глухо назревал и заявлял о себе зловещими предвестиями готовый вспыхнуть переворот, размеров которого не предвидел, быть может, и сам поставивший его прогноз и диагноз Достоевский» — так писал о времени, когда «угрюмые сумерки прошлого столетия» сменились «кровавой зарей нового века», Вячеслав Иванов. — Старый мир со всем, что было в нем великого и святого, за многие неискупленные неправды, внедрившиеся в его державное строительство, был осужден разумом истории и обречен на огненное испытание. Молодая, мыслящая и дерзающая Россия тосковала и металась в поисках «правды»: она переживала нравственный кризис. Страна платила человеческие дани темным демонам исторического долга» [224].

Спустя тридцать пять лет после «Бесов» наступил год 1905-й: прогноз и диагноз Достоевского подтверждался по крайней мере в части огненного испытания. Начиналась эпоха интерпретаций романа — литературно-общественная мысль силилась уловить связь реалий исторической действительности с изобличенной и осужденной писателем «бесовщиной». Как правило, такая связь обнаруживалась: новый этап революционного движения в России давал основания видеть в романе Достоевского концепции универсального характера. «Дешевое глумление над… нигилизмом и презрение к смуте», как определял отношение Достоевского к революции Салтыков-Щедрин [225], вдруг, в начале XX века, осозналось как предощущение трагическое: символистская критика — В. Розанов, Д. Мережковский, Л. Шестов, А. Волынский, Н. Бердяев — открыла в Достоевском «вечное».

В 1921 году факт подобного отношения к Достоевскому был зафиксирован одним из самых серьезных исследователей его творчества — А. Долининым. «При жизни Достоевский казался человеком определенной партии, — писал ученый в предисловии к юбилейному сборнику, — современники соглашались или спорили с ним, как с равным, мерили его своей мерой: узкой и временной. Истинное понимание пришло уже после его смерти; в течение с лишком тридцати лет по наших дней Достоевского воспринимали почти исключительно со стороны идейной — как философа или религиозного мыслителя» [226].

То обстоятельство, что на заре («кровавой заре») нового века Достоевский многими художниками слова воспринимался как Учитель и Мастер и очевидно влиял на их творчество, признается в советской критике с заметным раздражением. Привыкшая оперировать удобными и безопасными идеологическими формулами «революционный» — «реакционный», подобная охранительная критика с трудом переносит любые аналогии с «Бесами», особенно если речь идет о позднейших революционных процессах.

«Для иных из писателей Достоевский был своего рода «заколдованным местом», — иронизировал, например, П. Антокольский, очень типично выразив «общий настрой», — топкой трясиной со светящимися гнилушками, но в то же время — «пророком». Все это прельщало многих испуганных 1905 годом интеллигентов — ренегатов марксизма, да и других, поправее. Книга Мережковского «Грядущий хам» была как бы красным светофором для таких обывателей и любителей «страшного». Наступившая вслед за 1905 годом реакция с ее карательными экспедициями и виселичными столбами была ими перетолкована в мистическом духе, напоминающем бредовую фантастику «Бесов», зыбкую двуличную пропаганду Верховенского-младшего. Волна самоубийств, прокатившаяся по двум столицам и губернским центрам России, взывала к памяти инженера Кириллова, другого персонажа «Бесов». Пахло паленым, адской серой, шигалевщиной, содомом, который, как известно, Достоевский противопоставлял Мадонне» [227]. Сам того не желая, поэт и критик констатировал: пахло шигалевщиной не в текстах эпигонов Достоевского, а в атмосфере русской жизни. Не Достоевский, не его «Бесы» и не их позднейшие интерпретаторы-последователи породили «ситуацию Содома»: наивно клеймить их за то, что они сумели разглядеть некую опасную тенденцию. И уж совсем нет смысла упрекать «испуганных интеллигентов» в художественной несостоятельности подражаний: конечно же, сравнение с Достоевским мало кто мог и может выдержать без ущерба для себя.

Вместе с тем такой упрек имеет, несомненно, иную цель. «Бывший петрашевец-фурьерист, бывший каторжанин, — продолжает П. Антокольский, — Достоевский жил внутри своего времени и оттого был шире и дальновиднее, чем иные его последыши десятых годов нашего века, которые хватались за Достоевского, как тонущие хватаются за доску от чужого корабля, и безнадежно тонули в грозной диалектике «Бесов». Вот отчего задолго до Великого Октября был безнадежно детерминирован их общий удел, так непоправимо обрекший их на эмиграцию после Октября» [228]. Замечание многоаспектное — здесь и намерение, слегка обелив фурьериста — Достоевского, оставить его в своем историческом времени, здесь и оскорбительное в адрес «последышей» обвинение в беспомощности перед лицом приближающейся катастрофы, здесь и отчетливо различимый акцент на чужеродности «Бесов» новому этапу революционного движения («доска от чужого корабля»), здесь и весьма дозированная «дань» роману («грозная диалектика»), здесь и злорадно-назидательное «так вам и надо», брошенное вдогонку писателям-эмигрантам…

Можно было бы привести длинный список имен и цитат, поставивших своей задачей навеки разделаться с «Бесами» как с махровой реакцией и ложным пророчеством, впрочем, для вида признав некоторые, «отдельно взятые», удачи романа. Можно было бы провести параллель или сформулировать почти математическую зависимость общего тона и оценок «Бесов» от состояния идеологического климата в его колебаниях между «оттепелями» и «заморозками». Можно было бы определить истинные мотивы тех иных интерпретаторов, кто считал своим партийным долгом всякий раз, охаивая роман, демонстрировать личную приверженность «прогрессу». Можно было бы заметить, что подавляющее большинство интерпретаций сходится на одном центральном пункте — заклинании: бесы — не мы, мы — не бесы, «Бесы» — про других, про нас — не «Бесы». И можно было бы поразиться, насколько упорным, слепым, почти фанатическим было стремление разъединить «Бесы» и исторические уроки из этого романа, делая вид, что уроков этих не было или они имели место в разных других местах. Но в таком случае осуществление всех возможных исследований переросло бы в глобальный разговор, далеко выходящий за рамки литературоведения и литературной критики. К тому же процитированное высказывание П. Антокольского концентрированно выразило многое — и по содержанию, и по тону, и по подтексту…

Между тем пророчества и предостережения «Бесов» были для русской культуры нового столетия отнюдь не «доской с чужого корабля», а своей бедой — родной и кровной.

Надо ли удивляться тому, что «Петербург», роман о русской революции вообще и о революции 1905 года в частности, написанный рукою одного из крупнейших художников и теоретиков символизма Андреем Белым, испытал сильнейшее влияние Достоевского?

Современник Андрея Белого, его друг и союзник, которому роман «Петербург» обязан своим названием и в доме которого он был создан, Вячеслав Иванов писал в 1916 году: «Мне кажется порой, что я вижу все несовершенство гениального творения Андрея Белого, его промахи и уродливости, какую-то неумелость или недовершенность тут, натянутость или безвкусие там, в иных местах пустоты и пробелы художественной разработки, замаскированные пестрыми, только декоративными пятнами, часто, слишком часто злоупотребления внешними приемами Достоевского, при бессилии овладеть его стилем и проникать в суть вещей его заповедными путями (Достоевский для Андрея Белого вообще, по-видимому, навсегда останется книгой под семью печатями), и все же я не хотел бы, чтобы в этом полухаотическом произведении была изменена хотя бы одна йота» [229].

В этом искреннем признании, вряд ли совершенно бесспорном, хотелось бы подчеркнуть одну существенную деталь: «злоупотребление внешними приемами Достоевского».

Конечно же, самое прямое отношение это имеет к «злоупотреблению» «Бесами».

Обратимся к «внешним приемам».

В центре романа Андрея Белого «Петербург» — драма интеллигентского сознания в эпоху революции. Именно через это сознание преломляются реальные приметы октябрьских событий 1905 года — митинги, демонстрации, казаки, расстрелы. Интеллигент-аристократ и его взаимоотношения с революционной партией, пытающейся вовлечь в свою деятельность «полезных» людей, — таков один из главных сюжетных ходов романа.

Так же, как и в «Бесах», выбор партии (или ее представителей) падает на красавца аристократа; как говорил Петр Верховенский, «аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!».

Впрочем, сын петербургского сенатора Николай Аполлонович Аблеухов, студент-философ, неокантианец, не окончивший, однако, курса, во многом уступает своему тезке и литературному прототипу. И даже не только уступает, а просто-таки проигрывает: ассоциации с «героем-солнцем» из романа Достоевского, нарочитые, детально узнаваемые, как будто нарочито же снижены, а порой и спародированы. В сопоставлении с красавцем Ставрогиным, лицо которого порой напоминает маску, внешность Николая Аблеухова, «стройного красавца шафера», влюбившегося в невесту у венца, а затем в замужнюю даму, опасно колеблется между красотой и уродством с большим уклоном как раз в уродство: «…отличался невзрачным росточком, беспокойными взглядами улыбавшегося лица; когда погружался в серьезное созерцание, взгляд окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого лика, подобного иконописному; благородство в лице выявлял лоб — точеный, с надутыми жилками: пульсация жилок на лбу отмечала склероз». Двуликость, зыбкость, неопределенность облика предопределяют жизненную драму:

«— «Красавец», — слышалось вокруг Николая Аполлоновича…

— «Античная маска…»

— «Ах, бледность лица…»

— «Этот мраморный профиль…»

Но если бы Николай Аполлонович рассмеялся бы, то сказали бы дамы:

— «Уродище…»

И когда Софья Петровна Лихутина, та самая дама, которую поразил «стройный шафер, красавец», заметила, «что лицо Николая Аполлоновича превратилось в маску: бесцельные потирания потных рук, и лягушачье выражение улыбки», когда она поняла, «что была в то лицо влюблена, в то, — не это», она назвала молодого Аблеухова «уродом, лягушкой, красным шутом».

Низведенный до жалкого положения воздыхателя-неудачника (роль совершенно невозможная для «кровопийцы Ставрогина»), отвергнутый, оскорбленный Аблеухов, получивший от дамы обиднейшую пощечину (не сравнить с проклятием Марии Тимофеевны и с «идеологической» пощечиной Шатова), Николай Аполлонович, как и его литературный предшественник, вынужден «принять одно роковое решение». Но «грозная мысль», которая одолевает Ставрогина, его «роковое решение» (исповедь и самоубийство) катастрофически девальвируются в случае Аблеухова; «неудачная любовь» повлекла за собой всего лишь «неудачный поступок»: «Николай Аполлонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнулся через перила; обернулся, приподнял ногу; и гладкой калошей занес ее над перилами; казалось бы, дальше должны были и воспоследовать следствия; но… Николай Аполлонович опустил свою ногу».

Лишь отдаленно «воспоминания о неудачной любви, верней — чувственного влечения» напоминают «безобразия» Ставрогина, его идею «искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее» (11, 20). Дикие поступки и неслыханные дерзости Николая Всеволодовича в исполнении Николая Аполлоновича выглядят жалко и почти убого: заказав у костюмера-портного пышное ярко-красное домино, шуршащее складками, и масочку с черною кружевной бородой, Аблеухов в образе красного шута-паяца стал пугать по ночам даму сердца. Собственно говоря, адресованные Ставрогину слова обличения, разочарования, обвинения: «вы, дрянной, блудливый, изломанный», «праздный, шатающийся барчонок» — в значительно большей степени характеризуют Аблеухова — недоучку, ведущего праздную жизнь в доме сенатора «в виде сына сенатора».

«Снижение образа», идущее по всем линиям, отчетливее всего проявляется в главном пункте: Аблеухов и революционная партия. Так же, как и Ставрогин, который «если и помогал случайно, то только так, как праздный человек», Николай Аполлонович к обещанию, данному партии, «относится, как к шутке». Да и дано оно было при обстоятельствах нелепых: «обещание дал он с отчаянья; побудила житейская неудача; но неудача изгладилась. Казалось бы, что обещание отпадает; но обещание оставалось, хотя бы уже потому, что назад оно не было взято: Николай Аполлонович основательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало жить». Однако запутаться Аблеухову в делах партии оказалось несравнимо легче: барчук, изучающий «методику социальных явлений» и читающий Маркса, и не раз заявлявший о своей нелюбви к отцу-сенатору, он представляется партии вполне подходящей фигурой, которой можно поручить террористический акт — отцеубийство.

«Внешние приемы» сопоставления «Петербурга» с «Бесами» по линии главных героев складываются в символическую картину качественно нового состояния русского общества. За тридцать пять лет после нечаевской истории оно проделало длинный путь в том самом, нечаевском, направлении. Единичные явления приобрели массовый характер, болезнь зашла вглубь и захватила столицу Российской империи.

На балу-маскараде в приватном петербургском доме поет арлекин свою песенку:

Уехали фон Сулицы,

Уехал Аблеухов…

Проспекты, гавань, улицы

Полны зловещих слухов!..

Исполненный предательства,

Сенатора ты славил…

Но нет законодательства,

Нет чрезвычайных правил.

Он — пес патриотический —

Носил отличий знаки;

Но акт террористический

Свершает ныне всякий.

Сбывалось предсказание Петра Верховенского: «Мы организуемся, чтобы захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой… Еще много тысяч предстоит Шатовых…»

Террор, ставший к концу XIX столетия явлением обыденным и почти рутинным, к началу XX века действительно смог «организоваться». В начале 1900-х годов при активном участии известных деятелей террора Григория Гершуни и Бориса Савинкова была создана «Боевая организация партии социалистов-революционеров», взявшая на себя руководство террористическими актами. За пять лет (с 1902 по 1906 год) ими совершены десятки убийств и множество покушений [230].

И тот факт, что прообразом революционной партии, изображенной в «Петербурге», стала партия организованного террора, воплотившая (пусть и не во всем буквально) мечту Петруши Верховенского, — одно из самых серьезных доказательств того самого «злоупотребления» Достоевским и его приемами. Но только «внешние» ли они, эти приемы?

Достоевский в качестве событийного прототипа берет нечаевскую историю — худшее и как будто совсем нехарактерное явление для революционного движения в России. Но и Андрей Белый, вслед за Достоевским, в качестве прототипов деятелей движения берет представителей анархо-террористического крыла эсеровской партии. Причем узнаваемость прототипа однозначно нарочитая: так, бегство революционера Дудкина («Петербург») из Сибири в бочке из-под капусты — хорошо известный эпизод биографии эсера Гершуни.

Таким образом происходит любопытное пересечение вымыслами реальности: не только персонажи «учатся» у реальных исторических прототипов, но и реальные деятели многое берут у своих литературных предшественников.

Сопоставление «Петербурга» с «Бесами» — как в аспекте действующих лиц, так и их реальных прообразов — дает богатый материал для осмысления тенденции, о которой предупреждал Достоевский. Очевидно: революционеры Андрея Белого, объединенные уже не в самодеятельные и доморощенные ячейки-пятерки, а в мощную боевую организацию, заметно продвинулись по пути воплощения идей «Катехизиса».

«Я деятель из подполья, — объясняет Николаю Аблеухову Дудкин (Алексей Алексеевич Погорельский, потомственный дворянин, порвавший со своим классом и ставший «виднейшим деятелем русской революции»). — …Я ведь был ницшеанцем. Мы все ницшеанцы… для нас, ницшеанцев, волнуемая социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже такие, как вы) — клавиатура, на которой летучие пальцы пья-ниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все трудности. Таковы-то мы все».

«Спортсмены от революции», — уточняет Аблеухов. Собственно говоря, идеи Дудкина гораздо радикальнее «Катехизиса»: если там «поганое общество» подразделялось на шесть категорий по степени утилизации, то есть употребления в революционное дело, то в программе новой партии — «все люди — клавиатура». Намного превзошел Дудкин своих предшественников и как лидер: никаких церемоний с «демократической сволочью», никаких предрассудков насчет пределов власти вождя партии. «Я действую по своему усмотрению… мое усмотрение проводит в их деятельности колею; собственно говоря, не я в партии, во мне партия…»

Ни сама партия, ни ее вождь не строят иллюзий относительно своих целей и задач: все то же, старое и знакомое, — «мы провозгласим разрушение…». Так, Дудкин развивает «парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру; период изжитого гуманизма закончен; история — выветренный рухляк: наступает период здорового варварства, пробивающийся из народного низа, верхов (бунт искусств против форм и экзотики), буржуазии (дамские моды), да, да: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев, признание монголов…»

Но специализация по части разрушения и монголов не проходит бесследно. Партия, изображенная в «Петербурге», находится на стадии не только духовного, но уже и физического вырождения, а ее сотрудники переживают мучительный процесс распада личности. Люди, объединенные в организацию, в партию, испытывают чувства острого, отчаянного одиночества — почти на грани безумия. Сам лидер террористической партии (партийная кличка Неуловимый, он же Дудкин, он же Погорельский) подвержен «роковым явлениям» — кошмарам, галлюцинациям, приступам тоски, отвращения и гадливости, припадкам преследования. «В ночь по три кошмара, — констатирует Дудкин, — татары, японцы или восточные человеки своими глазами подмигивали ему; но что всего удивительнее: в это время ему вспоминалося бессмысленное, черт знает каковское слово енфраншиш; при помощи слова боролся; являлось и наяву роковое лицо на куске темножелтых обой».

Приступы белой горячки, спровоцированные одиночеством, многочасовым курением и непрерывным алкоголем, имеют, однако, и более глубокую причину; истоки болезни, которая изводит вождя и его партию, запрятаны где-то в самой сердцевине движения. Какая-то неискоренимая нравственная, духовная порча разъедает партию, сеет внутри нее рознь и вражду; исправить положение нет уже никакой возможности. Дудкин признается: «…имя странной болезни еще неизвестно, а признаки — знаю: тоска, галлюцинации, водка, курение; частая и тупая боль в голове; особое спинно-мозговое чувство: оно — по утрам. Вы думаете, я — один?.. Больны — почти все. Ах, оставьте, пожалуйста, знаю, что скажете; все-таки: все сотрудники партии — больны той болезнью; черты во мне разве что подчеркнулись; еще в стародавние годы при встречах с товарищем я любил изучать; многочасовое собранье, дела, разговоры о благородном, возвышенном; потом, знаете ли, товарищ зовет в ресторан».

Но дело не просто в приверженности к алкоголю. «Ну — водка; и прочее; рюмки; а я уж смотрю; если у губ появилась вот этакая усмешка… так знаю: на собеседника положиться нельзя; этот мой собеседник — больной; и ничто не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не выполнить обещания… способен украсть и предать, изнасиловать; присутствие его в партии — провокация. С той поры и открылось значение эдаких складочек около губ и ужимочек; всюду, всюду встречает меня мозговое расстройство, неуловимая провокация…»

Так Дудкин, «честный террорист», индивидуалист и мистик, допустивший в своей партии провокаторство «во имя великой идеи», сам становится орудием и жертвой провокации, густой сетью опутавшей не только боевую организацию, но и всю страну. Провокаторство, дозволенное в ограниченных пределах, имеет тенденцию к преодолению барьеров, выходит из-под контроля и становится из специфического универсальным средством. Именно провокацией, которая пожирает революцию, и больна ее революционная партия. Историческая жизнь России, которая заключена между политической реакцией, полицейским сыском, революционным террором и всепроникающей, всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней-провокаторов — бесов. Создав единую сеть провокации, они-то и подталкивают Россию к катастрофе, чреватую для страны полным внутренним перерождением.

Когда С. Н. Булгаков в 1914 году писал о «Бесах» как о романе, где художественно поставлена проблема провокации, когда он доказывал, что человекобожеское сознание ставит Петра Верховенского «по ту сторону добра и зла» и делает из него провокатора в политическом смысле, предателя, за деньги выдающего тайны партии, — тогда роман Андрея Белого был только что опубликован. Таким образом, на вопрос С. Н. Булгакова, коренной и ключевой, — «представляет ли собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случайное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается коренная духовная ее болезнь?» — Андрей Белый отвечал самостоятельно. И свою независимую солидарность с позицией Булгакова («Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины» [231]. Андрей Белый обнаруживает в романе «Петербург» созданием образа Азефа — провокатора Липпанченко.

Один из руководителей террористической организации, таинственная «особа», которая держит в своей власти и Дудкина, и Аблеуховых, и всю партийную сеть, малоросс Липпанченко, он же грек Мавракардато, он же агент-провокатор охранного отделения, изображен в «Петербурге» с фотографической узнаваемостью: Азеф. Чрезвычайно любопытен тот факт, что в момент создания романа Андреем Белым прототип Липпанченко, Азеф, после того как в 1908 году был разоблачен и заочно приговорен к смерти Центральным комитетом эсеровской партии, скрывается за границей, то есть пребывает в состоянии исчезнувшего из России Петра Верховенского. «Бесы» и «Петербург» связывались нерасторжимой связью: зловещий посредник и материализовался и возник в реальности угаданный и предсказанный Достоевским, а затем замеченный, схваченный в главных чертах Андреем Белым. Действительно: после Нечаева это был деятель небывалых в истории революционных партий масштабов зла.

В конце 10-х годов русское общество было поистине ошеломлено размерами провокации: Азеф, начавший службу в департаменте полиции в 1893 году, еще студентом вступивший в заграничный союз партии эсеров в 1899 году, уже через два года, в 1901-м, становится «собирателем партии (объединив Северный, Южный и заграничный союзы), а в 1903-м — вождем Боевой Организации. Удачные теракты против хранителей режима и удачные же провокационные акты против товарищей по партии лишали деятельность Азефа какого бы то ни было идеологического оправдания. Но так же, как это было в случае с Нечаевым, феномен Азефа поспешили объявить «случайным и конечно же единичным явлением». Разглядеть в этом явлении коренную болезнь революционной партии, провозгласившей принципиальное нарушение нравственной нормы новой, особой революционной нормой, выпало на долю Андрея Белого.

Липпанченко, близнец Азефа, в контексте романа «Петербург» оказывается роковым, фатальным порождением среды, в которой реабилитировано насилие. Раз «акт террористический свершает нынче всякий», провокация, выживающая только в обстановке тотального нарушения нравственной нормы, неизбежна, а значит, неизбежен и Азеф-Липпанченко. И еще оказывается: хозяином положения, истинным лидером является именно провокатор; наименее всех связанный с какой бы то ни было идеей, теорией, программой, лишенный любых представлений о чести и норме порядочности, он держит нити событий и судеб; от него зависят жизни отца и сына Аблеуховых, террориста Дудкина, мелких исполнителей-агентов.

Для революционера — фанатика идеи — лидерство провокации, порождающей ложь и цинизм, должно быть неминуемо погибельным. В какой-то момент Дудкин вдруг ощущает неладное: «неделями я сижу и курю; начинает казаться: не то!» Этот мотив, столь знакомый по «Бесам», доведен в «Петербурге» до физиологического предела, в чем и отдает себе отчет Дудкин:

«Чувствовал физиологическое отвращение; убегал от особы все эти последние дни, переживая мучительный кризис разуверенья во всем. Но особа его настигала повсюду; бросал ей насмешливо откровенные вызовы; вызовы принимала особа — с циническим смехом.

Он знал, что особа хохочет над общим их делом. Особе твердил, что программа их партии несостоятельна, и она соглашалась; он знал: в выработке программы особа участвовала. Он пытался ее поразить своим credo и утверждением, что Революция — Ипостась; против мистики ничего не имела особа: слушала со вниманием; и — старалась понять.

Но понять не могла.

Все протесты его и его крайние выводы принимала с покорным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик: тянули коньяк; говорила особа:

— «Я — лодка, а вы — броненосец».

И тем не менее загнала на чердак; там запрятала; броненосец стоял на верфи — без команды: все плавания ограничивались: плаванием от трактира к трактиру».

Деградация, вырождение и гибель революционной партии от ею же порожденной провокации и воинствующее торжество провокации, подменившей собою все остальное, — вряд ли такая политическая развязка была для Андрея Белого лишь «внешним приемом». Скорее в этом заключался его вариант ответа на вопрос, который, помимо Булгакова, задавала себе думающая Россия, обожженная опытом терроризма, переживавшая драму убийства Столыпина агентом охранки, а до этого — изнуренная нескончаемою охотой на царя.

Общество, переживающее состояние непрерывного и привычного террора, адаптируется к нему ценой жестоких моральных потерь. И не только моральных: оно теряет жизнеспособность, утрачивает представление о нравственной норме.

Злоупотребление внешними приемами Достоевского, или, иначе говоря, солидарность с политическими решениями автора «Бесов», характеризует и другую сторону концепции «Петербурга» — проблему ответственности за духовную болезнь, поразившую Россию. Несомненна ответственность Аблеухова-старшего, бессердечного, как машина, государственного чиновника, закрытого для идей обновления и демократического преобразования.

Несомненна вина всех российских Аблеуховых за тупое сопротивление всем мирным, ненасильственным попыткам реформ. Но никто и никому не давал права, утверждает А. Белый, убивать жалкого, в сущности, старика, немощного и несчастного. Никто не вправе чувство неприязни сына (Аблеухова-младшего) к отцу использовать в «выгодах» партии и направлять их на революционное возмездие — отцеубийство.

Если применить к героям «Петербурга» классификацию «Катехизиса», то очевидно, что сенатор относится к первой категории лиц «поганого общества», к тем, кто особенно вреден для революционной организации и потому осужден на уничтожение в первую очередь. Недалеко здесь и сенаторский сын — его место в третьей категории, там, где «множество высокопоставленных скотов или личностей… пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой»; их предлагается всячески опутывать и эксплуатировать, превращать в послушных марионеток и рабов. Именно по такой схеме строят лидеры партии свои отношения с Николаем Аполлоновичем Аблеуховым.

Вина и ответственность Аблеухова-младшего за преступный замысел отцеубийства в романе доказана. Он дал повод думать о себе как о возможном отцеубийце.

«Расчетец был правильный, — рассуждает Липпанченко, — благородный, де, сын ненавидит отца, собирается, де, отца укокошить; тем временем шныряет среди нас с рефератиками (в которых ниспровергались ценности. — Л. С.), собирает бумажки (листовки. — Л. С.), коллекцию их преподносит папаше…» Версия провокации заработала, и уже Дудкин, со слов Липпанченко, усвоил: «Николай Аполлонович чрез подставное лицо предложил им покончить с отцом; помнится, что особа прибавила: партии остается одно — отклонить; неестественность в выборе жертвы, оттенок цинизма, граничащий с гнусностью, — все то отозвалось на чувствительном сердце приступом омерзения…»

Аблеухов виноват и, бесспорно, несет ответственность за то, что «в мыслях своих дал себе полный простор», — за тот план технического воплощения замысла, которому он позволил сложиться в воображении. Да, было: в голове не раз пролетал план: подложить консервную коробку-сардинницу с бомбой под подушку, попрощаться с «папенькой», в пуховой постели дрожать, тосковать, подслушивать и ждать, и когда грянет — разыграть свою роль до конца, вплоть до похорон, до следствия, на котором будут даны показания, бросающие тень…

И здесь, в этом пункте плана, его логика терпела крах: Аблеухову-сыну предстояло совершить открытие, вновь «злоупотребив» Достоевским; ни с того ни с сего в вариант отцеубийства втягивались непредвиденные и ни в чем не повинные жертвы. «Когда Николай Аполлонович обрекал себя быть исполнителем казни — во имя идеи…; тот миг и явился создателем плана — не серый проспект, по которому он все утро метался; да: действие во имя идеи соединилось с притворством и, может быть, с оговорами: неповиннейших лиц (камердинера). К отцеубийству присоединилась ложь: и что главное, — подлость… Он — подлец…» И Николай Аполлонович понял: «Все протекшее (то есть то, что пронеслось, протекло в уме. — Л. С.), было фактами: факт — был чудовище: стая чудовищ!»

Это понимание и спасло сенаторского сына от самообмана и отцеубийства, а отца-сенатора от смерти. Вновь «злоупотребление» Достоевским было спасительным, избавительным.

«Следы» Достоевского [232] явственно обнаруживаются и в том, как звучит в «Петербурге» ставрогинский мотив «отказа от соучастия».

Уже получив письмо на маскараде, в котором предлагалось в ближайшее время взорвать бомбу и убить отца; уже предупрежденный мелким агентом-провокатором Морковиным, что партия оставляет за ним, Аблеуховым, три пути: арест, самоубийство и убийство; уже ощутивший, что он «погиб без возврата», ибо мифическая бомба, оказывается, давным-давно в его квартире, в том самом переданном на хранение узелке, — Николай Аполлонович, загнанный в угол, находит в себе силы нарушить «ужасное обещание», осознать свою страшную вину.

«Ведь не он ли сеял семя теорий: о безумии жалостей? Перед той молчаливой кучкою выражал свои мнения — о глухом отвращении к барским засохшим умам; вплоть… до шеи… с подкожною: жилою…»

Десятки раз заставляет себя Николай Аполлонович, насилуя воображение, представлять физически тошнотворную картину убийства во всех его отвратительных подробностях: «он ясно представил себе: действие негодяя; представился негодяй; лязгнули в пальцах у негодяя блиставшие ножницы, когда мешковато он бросился простригать артерию старикашки; у старикашки: была пульсом бьющая шея… — какая-то рачья; и — негодяй: лязгнув ножницами по артерии; и вонючая, липкая, кровь облила ему ножницы; старикашка же — безбородый, морщинистый, лысый — заплакал навзрыд; и уставился прямо в очи его, приседая на корточки, силясь зажать то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами прядала… кровь… Этот образ предстал перед ним (ведь, когда старик пал на карачки, он мог бы сорвать со стены шестопер, размахнуться, и…): он — испугался».

Двухаршинное тельце родителя, кожа да кости, да кровь, — без единого мускула, и жизнь, заключенная в этом немощном тельце, попеременно вызывают в сыне то жгучее отвращение, то прилив любви и нежности. Однажды разрешенная, пущенная в сознание мысль о бомбе, бесконечно раздражающая, возбуждающая и неотвязная, толкает к самому краю бездны, к самой бомбе — «сардиннице ужасного содержания», проклятой жестянке. И только тогда, когда события вдруг вырвались из-под контроля, когда бомба в его руках обрела собственную, почти непреклонную волю, Николай Аполлонович смог остановиться.

«Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком, чтобы острая стрелка стала на час. Николай Аполлонович чувствовал, что повернуть этот ключик не сможет: ведь не было средств пресечь ход механизма; и, чтобы тут же отрезать дальнейшее отступление, Николай Аполлонович заключил металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули пальцы, и чувствовал головокружение, но свалился в ту бездну, которую хотел избежать — ключик медленно повернулся, на час, потом на два часа, а Николай Аполлонович… отлетел как-то в сторону; покосился на столик: стояла жестяночка из-под жирных сардинок… сардинница, как сардинница: круглогранная…

— «Нет!»

Понадобилось пережить умоисступление человека, проглотившего тикающую бомбу, потребовалось свалиться в бездну, которой мог избежать, — чтобы вырвать себя из паутины страшного соблазна и сказать самому себе это «Нет!»; чтобы принять над собой правый суд по законам и правилам мудрости.

«Суд наступил.

Течение времени перестало быть; все погибало.

— «Отец!»

— «Ты меня хотел разорвать; а от этого все погибает».

И когда до гибели мира остается всего двадцать поворотов ключа и стены мира должны рухнуть на исходе ночи, рождается в Аблеухове непреклонное, презрительное «нет», в лицо брошенное Дудкину: «Не могу, да и не хочу; словом — не стану… Отказ: бесповоротный. Можете так передать. И прошу оставить в покое…»

Рождается гнев и злость на тех, кто обманом вовлекал, заманивал: «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском, всюду следовать… Самому же во всем разувериться… Я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может быть, как нет принуждения в партии; если у вас принуждение, то — вы, просто, шаечка интриганов… Ну, что ж?.. Обещание дал, но… — разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…» И самое главное: «Я отца не любил… И не раз выражался… Но чтобы я?.. Никогда».

«Дважды достоевский» мотив — искупительного неучастия в отцеубийстве и презрения к партийным интриганам-мошенникам — выражен в «Петербурге» как источник нравственного перерождения человека. Ставрогин, герой «безмерной высоты», отказался возглавить «движение», потому что ему «мерзило» и потому что у него были привычки порядочного человека. Аблеухов, смешной и нелепый, неудачник, «красный шут», отказывается от роли рядового исполнителя, испытав «потрясение жизни» — «будто слетела повязка со всех ощущений».

И уже справившись с собой, уже одолев страшное ощущение — «будто терзают на части, растаскивают в противоположные стороны: спереди вырывается сердце, а из спины вырывают, как из плетня хворостину, твой собственный позвоночник», — Аблеухов понимает, что он пережил — ужас, Ужас.

Пророчествующим «от Ужаса», одержимым «от Ужаса» назвал Андрея Белого Вячеслав Иванов. «Сардинница ужасного содержания», хоть и не убила сенатора и не развалила стены старого мира, все-таки взорвалась в назначенное время, на исходе ночи. Взорвалась вроде бы по недосмотру — но следуя железному механическому правилу первотолчка.

Бомба, тикающая в утробе России, могла взорваться от любого неосторожного движения, от любого случайного прикосновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится, кто дерзнет поставить сардинницу на нужное время и повернет ключик? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет?

И Дудкин, в ясновидении белой горячки, в преддверии страшного своего конца отчетливо — «наизусть» — осознает: «Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — все провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»

* * *

Впрочем, об Андрее Белом, как в свое время о Достоевском в связи с нечаевской историей, было сказано высокомерно и безапелляционно: революции 1905 года он «не понял».

* * *

В то самое время, когда А. Белый создавал, завершал и готовил к публикации роман «Петербург», а именно в 1913 году, в обиход русской общественной мысли было введено понятие «социальной педагогики». Ввел его М. Горький — в связи с инсценировкой «Бесов» в Художественном театре.

«Русский садизм» [233] — такова характеристика «Бесов», предложенная Горьким. Писатель предусмотрительно напоминает «господину Немировичу», как режиссеру театра, о том, «что еще недавно «Бесы» считались пасквилем и что произведение это ставилось многими из лучших людей России в один ряд с тенденциозными книгами, каковы: «Марево» Клюшникова, «Панургово стадо» Вс. Крестовского и прочие темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы». Писатель сигнализирует: «Есть публика, которой забавно будет видеть неумную карикатуру на Тургенева в годовщину тридцатилетия его смерти, и приятно посмотреть на таких — «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский, или на таких «мерзавцев своей жизни», каковы Липутины и Лебядкины; ведь глядя на них, очень легко и удобно забыть, что есть люди честные, бескорыстные…» Писатель, наконец, апеллирует к доводу, как ему кажется, неотразимому: к социальной пользе. «Меня интересует вопрос, — риторически восклицает Горький, — думает ли русское общество, что изображение на сцене событий и лиц, описанных в романе «Бесы», нужно и полезно в интересах социальной педагогики?»

Как же понимал «нужность и полезность», а вернее, «ненужность и вредность» «Бесов» Горький, предложивший «всем духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость оздоровления русской жизни, протестовать против постановки произведений Достоевского на подмостках театров?»

Нужно и полезно то, что внушает «духовное здоровье, бодрость и веру в творческие силы разума и воли». Нужно и полезно то, что способствует «дружному единению умов и воль». Нужно и полезно то, что может повысить «температуру нашего отношения к действительности». Больше этого из статей Горького не следует — по части положительной программы, кроме разве того, что «мы должны тщательно пересмотреть все, что унаследовано нами из хаотического прошлого, и, выбрав ценное, полезное, — бесценное и вредное отбросить, сдать в архив истории». Достоевский с его «Бесами» заносится по списку безусловно вредных, стоящих на пути «оздоровления».

Признавая за Достоевским умение изображать болезни духа, «воспитанные в русском человеке его уродливой историей», Горький требует изоляции «темных, спутанных, противных», а также искаженных, болезненно злых, «бесформенных» русских душ. Ведь «пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, — сколько она — попутно в монастырь или на каторгу — прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!» «Ведь они заражают, внушая отвращение к жизни, к человеку, и — кто знает — не влияла ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве?» «Не здесь ли один из источников все растущего хулиганства, которое в существе своем — та же карамазовщина?»

Итак, Достоевский, обличивший карамазовщину и бесовщину, изобразивший это «озеро яда», обвинялся Горьким в растлении общества и поколения. Диагноз болезни объявлялся ее причиной и первоисточником. Отсюда и призыв: «пора подумать, как отразится это озеро яда на здоровье будущих поколений». Отсюда и санкции: предлагаю протестовать против Достоевского.

Свой протест против Достоевского Горький квалифицировал как «протест против тенденций и явлений, враждебных росту человечности в обществе». Свой протест против Достоевского — «реакционера, основоположника «зоологического национализма», ярого шовиниста, антисемита, проповедника терпения и покорности» и т. п. — Горький определил как прием политической борьбы. Горький возмущался: «один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу».

Заметки Горького «О карамазовщине», в которых буквально накануне первой мировой войны и последовавшей за ней революции он борется с «злым гением» Достоевского как с реальным и опасным злом, поучительны и символичны. В них заложена вся будущая программа управления искусством, намечены (пока еще в весьма смягченном варианте) уставные положения того репрессивного метода руководства литературой, который спустя двадцать один год под названием «социалистический реализм» войдет с подачи М. Горького в жизнь нового, теперь уже «духовно здорового» общества.

Помнил ли Горький свое обещание «не сжигать Достоевского», когда в 1934 году с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей в чине великого пролетарского писателя громил Достоевского?

Думал ли о том, чем может обернуться не только для покойного Достоевского, но для живых, сидящих в зале писателей, и для него самого его старая идея: «протест общества против того или иного литератора одинаково полезен как для общества, которому пора сознать свои силы и свое право борьбы против всего, что ему враждебно, так и для личности»?

Предполагал ли, как отзовется в судьбах тысяч и тысяч писателей сконструированное им клеймо «социально вредный»?

Во всяком случае, спустя двадцать один год с Достоевским Горький не церемонился. Получив полномочия власти, он постарался надолго отлучить Достоевского от русской культуры и русского народа. И Достоевский, представленный перед делегатами Первого съезда писателей Страны Советов как предтеча фашизма, как средневековый инквизитор, как изувер и проповедник социального дегенератства, не имел никаких шансов быть «нужным и полезным», равно как и его роман «Бесы», в буквальном смысле репрессированный на несколько десятилетий. Приговор был подписан на самом верху: нарком Луначарский объяснял, что «в наше время любить Достоевского как своего писателя может только та часть мещан и интеллигенции, которая не приемлет революции и которая так же судорожно мечется перед наступающим социализмом, как когда-то металась перед капитализмом» [234].

Одно бесспорно: «социально вредный» Достоевский, давший миру «Бесов», где (как писал в том же 1913 году анонимный критик) «все время вы не можете отличить, где кончается революционная партийная работа и где начинается грязная провокация этих грязных дельцов» [235], конечно же не уживался, не совмещался с властью «победившего социализма».