ФОРМУЛА ВЛАСТИ, ИЛИ РОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКОБОГА

ФОРМУЛА ВЛАСТИ, ИЛИ РОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКОБОГА

Загадка ухода Шигалева из парка в Скворешниках за минуту до назначенного там убийства Шатова — несомненно психологического происхождения: род интеллектуальной трусости и нежелания увидеть грубые, материализованные последствия якобы Чистой Теории. Вряд ли путаник Шигалев и в самом деле не понимает, как тесно связаны между собой система устройства мира с безграничным деспотизмом в финале и платформа Петра Степановича, опирающаяся на «великолепную, кумирную, деспотическую волю». Вряд ли реалист Шигалев, в отличие от предшественников-сказочников и даже от самого Фурье, которого он презрительно называет «сладкою, отвлеченною мямлей», не осознает кровного родства своей теории и Петрушиной практики. И все-таки считает своим долгом публично отмежеваться от прямолинейного, лобового истолкования системы, провести грань между «легкомысленными политиками» и «чистыми социалистами», между вождями-теоретиками и исполнителями-практиками.

Петр Верховенский поступает прямо противоположным образом. Публично он клеймит Шигалева и издевается над его учением, презирая «шигалевщину» за эстетизм и канцелярщину. Но за кулисами политических дискуссий ведет себя совершенно иначе: вполне оценив достоинства системы, ее рациональное зерно и колоссальные перспективы, Петр Степанович присваивает «шигалевщину», перекраивая ее на свой лад.

В сцене «Иван-Царевич», центральном диалоге романа, в момент таинственный, иррациональный, Петр Верховенский вдохновенно развивает перед Ставрогиным идеи Шигалева. И здесь, невидимый, недоступный для пятерки, он может признаться: «Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!.. Я за шигалевщину!.. Я за Шигалева!» Но только на первый взгляд его лихорадочный монолог, почти бред может показаться простым пересказом книги Шигалева. В изложении Петра Верховенского отдельные «канцелярские» пункты умозрительной системы обретают характер политических лозунгов и далеко идущих выводов. Тема Шигалева и аранжировка Верховенского тесно переплетены, но характер инструментовки и движение мысли обнаруживаются тем не менее вполне отчетливо. Но главное здесь — не то, как именно манипулирует Петр Степанович учением доморощенного Фурье, но почему он это делает.

Кульминационная восьмая глава «Иван-Царевич», приоткрывшая тайну политических замыслов Петра Верховенского, построена как самостоятельное и законченное целое. Накануне сорвалась уже не первая попытка приручить Ставрогина — с заседания у «наших» Николай Всеволодович ушел скандально и с вызовом. И здесь, в доме Филиппова, на квартире у Кириллова, а затем на темной и грязной улице начинается новый, решающий раунд поединка. В ход один за другим идут решающие аргументы и серьезнейшие вещественные доказательства: анонимное письмо Лебядкина к Лембке, предложение отправить Марью Тимофеевну с братцем в Петербург с глаз долой, требование под это дело денег. Но Ставрогин непреклонен: «…мне он (Лебядкин. — Л. С.) ничем не угрожает», «Мне незачем отсылать Марью Тимофеевну», «денег не будет».

Назревает ссора — решающее непримиримое объяснение. Петр Степанович все еще злобен, нетерпелив, груб: он «властно кричит» на Ставрогина, он не верит возможности непослушания, он жаждет реванша и готов к крайним мерам.

И тогда Ставрогин кладет свои карты на стол: «Я вам Шатова не уступлю… Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна… Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите… Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы, конечно, думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой черт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое».

Так обнаруживается тайная пружина интриги, зашедшей в тупик, — охота на Ставрогина не достигает цели, ловушки разгаданы, дичь ускользает. И Петруша принимает моментальное решение: спасти дело теперь может не тайная возня, а открытый торг, и надо умолять о примирении. «Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь». И теперь уже не требования, а неслыханные, непомерные уступки предлагает Петруша. Цена примирения — это жизнь Лизы, жизнь Шатова, да и жизнь самого Ставрогина, против которого припрятан нож в сапоге. И вновь поражается Николай Всеволодович: «Да на что я вам, наконец, черт!…Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?» Вопрос задан в лоб и задан во второй раз. И очень осторожно, малыми оборотами Петр Степанович начинает разматывать клубок. «Слушайте, мы сделаем смуту… Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ», — кружит и вьется Петр Степанович. И чтобы Ставрогин привык к этому «мы», он, как перед полководцем-главнокомандующим на параде, начинает демонстрировать свои войска — войска смуты. Сейчас, во время смотра сил, он представляет их в лучшем виде, ему необходимо произвести самое благоприятное впечатление. Он защищает, выгораживает «наших»: «И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз… Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно?.. Мы пустим смуту… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?»

«Кучки» отыграны, покупка не состоялась, Ставрогин отнекивается: «Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое…» Вот здесь и является, наконец, Шигалев, «гений вроде Фурье». Тирада о Шигалеве — это откровенная реклама вполне умозрительной и абстрактной схемы, которую Петр Степанович обильно украшает собственными фантазиями. Достаточно сопоставить:

Цитата из Шигалева

«У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов».

Комментарий Петра Верховенского

«Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина».

Канцелярский тон и докторальный стиль Шигалева, пункты формул из тетради Шигалева дополняются азартом Петруши, метафорами и живыми образами земного рая, поэтом которого на мгновение становится Верховенский.

Собственно, вторая часть монолога — это уже только Верховенский, хоть еще и под видом «гения» Шигалева. Сплошная контаминация ключевых слов из «системы», вставленных в парадоксы Петра Степановича, с его же программными политическими заявлениями, должны произвести впечатление: здесь, опять-таки под маркой Шигалева, Верховенский продает себя, навязывая Ставрогину уже знакомое «мы»:

«Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители… Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». Шаг за шагом продвигается к цели Петр Степанович, пробуя на авось то или иное средство. Разукрасив шигалевщину, он бросает предпоследний свой пробный шар: «Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни… и все повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина… Говорите, глупо или нет?» Петруша отчаянно блефует, стремясь выведать, понять уровень властных притязаний Николая Всеволодовича, и на первую же недовольную реплику собеседника («Довольно, — пробормотал Ставрогин с досадой») взрывается в восторженной экзальтации: «Довольно! Слушайте, я бросил папу! К черту шигалевщину! К черту папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!»

По первому кивку Петруша предает и бросает все свое войско — гений снова становится глупцом-филантропом, мыслитель — бесполезным ювелиром. Шигалев теперь ни к чему, он только мешает, заслоняя гений Петра Степановича, который празднует рождение идеи: «Но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я».

Первый шаг, ради которого с увлечением и энтузиазмом столько времени хитрил и интриговал Петр Степанович, был сделан; великая тайна здесь, сию минуту, вышла наружу: во главе смуты должен стать предводитель-вождь, на роль которого Верховенский умоляет согласиться Ставрогина.

Однако первый шаг предполагает второй, и в упоении, в безудержном порыве, почти в горячечном сумасшедшем бреду выбалтывает Петр Степанович сразу все свои стратегические планы: цели и сроки смуты, характер власти, статус вождя.

«Мы проникнем в самый народ», — провозглашает Верховенский. При ближайшем рассмотрении самые неотложные, самые первоначальные цели главарей смуты — нравственное разложение народа, «одно или два поколения разврата… неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо». Неоднократно на протяжении романа назначает Петр Верховенский сроки смуты: в мае начать, а к Покрову кончить, то есть в течение нескольких месяцев перевести Россию в режим правления смуты. В черновых планах «О том, чего хотел Нечаев» вопрос о новом режиме власти и сроках обсуждается еще более определенно: «Год такого порядка или ближе — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше.

Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбудить наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий — тем лучше. «Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло» (11, 278).

Образ смуты представляется Петру Верховенскому в подробностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед «женевскими идеями», Россия, на которую обращен некий таинственный index как на страну, наиболее способную к исполнению «великой задачи», народ русский, которому предстоит хлебнуть реки «свеженькой кровушки», — не устоят [191]. И когда начнется смута, «раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Кровавый кошмар, который без тени внутренней рефлексии и тем более самокритики планирует Петр Верховенский, признаваясь при этом, что он «мошенник, а не социалист», требовал специальных усилий. Петр Степанович подчеркивает — усилий, альтернативных социализму, не присущих ему: «Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес».

Той новой силой, которая сможет ускорить события («одна беда — времени нет»), тем рычагом, который должен разом землю поднять, и явится Самозванец, Иван-Царевич: «…заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?.. Ивана-Царевича; вас, вас!»

Самозванец, ложный царь, обманным путем взявший власть и ставший во главе смуты, — это и был, наконец, тот план Петра Верховенского, за который он платил любой ценой.

Между тем два пункта этого плана находятся друг с другом в вопиющем противоречии: полномочия и функции самозванца. Свой выбор Петр Степанович обосновывает почти ритуально. Ложный царь, который придет незаконным путем, получает сакральные свойства как существо, наделенное божественной природой. Атрибуты божества, или так называемые «царские знаки», Петр Степанович подбирает тщательно и любовно: «Ставрогин, вы красавец!.. В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете… В вас даже есть простодушие и наивность… Я люблю красоту… Я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ… Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою…вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы…» Но в это исступленное объяснение, подобострастное и уничижительное («Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки»), неприметно, но настойчиво проникает интонация требовательная и властная, жесткая и взыскательная. «Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль…» Божественным атрибутам самозванца Ставрогина, его сверхъестественным полномочиям и достоинствам вдруг придается утилитарный смысл; рамки этих полномочий странно и резко сужаются, а неожиданная, неосторожная проговорка Петра Степановича («Нам ведь только на раз рычаг, чтоб землю поднять») практически сводит их на нет.

Умоляя другого стать ложным царем и зная, что тот, другой, конечно же, не царь, Петр Верховенский тем самым почти открыто провозглашает свое право на власть, не обусловленное никакими формальными церемониями. Идол-Ставрогин в этой схеме оказывается не более чем удобным и эффектным средством [192] «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Мы пустим… Ивана-Царевича». Это «мы» не включает идола. «Мы скажем, что он «скрывается»… Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»?.. Он есть, но никто не видел его». Иногда это «мы» забывается и нарушает маскировку: «Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо».

Идол-самозванец, по плану Верховенского, должен заменить не только царя; он по своим природным качествам («гордый, как бог») и по мотивам легенды претендует на место земного бога, человекобога, с тем преимуществом перед богом на небе, что про первого нельзя сказать, будто его нет. Земной бог есть, но он «скрывается»; утоление религиозного чувства будет происходить тем реже, чем оно сильнее. Поэтому: «А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». Манипуляция человекобогом-самозванцем, царем-идолом предусматривает, помимо религиозных, и социально-правовые моменты. По легенде (то есть пропаганде Петра Степановича), новый царь несет новую правду, и «если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано».

Итак, «мы», которые наверху; миф о новом царе, который дал «новый правый закон»; кучки-пятерки, которые «вместо газет» будут разносить по миру новую мифологию; мужик, который будет всему верить и класть в указанное дупло свою жалобу, — такова структура той власти и той силы, от которой «взволнуется море, и рухнет балаган».

Ни с кем и ни за что делиться властью Петр Верховенский не собирается. Казарменный социализм — фаланстера (здесь пригодятся Фурье — Шигалев), авторитарное правление (здесь Петруша сам [193]), тоталитарный режим («надо устроиться послушанию») с мистикой и мифологией (легенда о скрывающемся царе-идоле, для чего и нужен поначалу Ставрогин), а также «новый правый закон» (то есть заведомо ложная агитация и пропаганда) — все это и составит «каменное строение», о котором в неистовом порыве проповедует Верховенский: «… и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»

Неистово рвущийся к власти самозванец и узурпатор, автор и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мистификатор, Петр Верховенский вполне точно обозначил пунктиры будущего строительства. Под маской революционера, социалиста и демократа, прикрываясь для официального политического ханжества фразеологией «ярко-красного либерализма», он намеревается устроить «равенство в муравейнике» при условии его полного подчинения деспотической диктатуре и идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где народ, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической воле» [194]. Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти идеологического бреда, к кошмару привычного насилия.

«Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем!» — поражался Степан Трофимович Верховенский. «О карикатура! — обращался он к сыну. — …да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?»

В замен Христа— такая перспектива нисколько не смущала Петра Верховенского.

«Политический обольститель», «провокатор-предатель», «ложный ум», «первый убивец», «шпион и подлец», «обезьяна», «злодей-соблазнитель» — так рекомендуют его «соратники» — оборотень Петруша перед самым своим таинственным исчезновением за пределы отечества кокетливо сокрушается: «Чертова должность».

Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, самозваные претензии на владение миром, сверхчеловеческое, «самобожеское» («сам бог вместо Христа») мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты на языке исторических былей обретали апокалипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотменимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для «дьяволова водевиля», а народа — в человеческое стадо, ведомое и понуждаемое к «земному раю» с «земными богами», были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновидению и пророчеству.

В 1914 году в статье «Русская трагедия» С. Н. Булгаков писал: «Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика, как таковая, существенна для этой трагедии, есть для нее самое важное. Политика не может составить основу трагедии, мир политики остается вне трагического, и не может быть политической трагедии в собственном смысле слова… Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и меньшевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет, здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей», и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе такое зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие имеют все великие и подлинные трагедии…»

Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки действительность давала пищу для размышлений, окрашенных именно политическими реалиями. «Все сбылось по Достоевскому, — писал в 1921 году В. Переверзев. — … В революции есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас революции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напоена жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кладов, которое обращается в битые черепки, после совершения ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазнительна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею. Достоевский и его герои прекрасно знают этот революционный соблазн… Но вот из бездны поднимается навстречу, рассеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тирания, — и соблазн уступает место отвращению» [195].

Однако героям «Бесов» ведомы не только соблазны и отвращения. Роман-предупреждение являет и такой редкостный для всех времен феномен, как отказ от самовластия.