14.06.2007

14.06.2007

Кругом, возможно, Бог

«Бог умер». /Ницше/

«Ницше умер». /Бог/

Обмен этими репликами изрядно развлекал студентов в 60-е годы. Сейчас эта перебранка кажется неактуальной, ибо выяснилось, что если Бог может умереть, то может и родиться опять.

Во всяком случае, в русскую жизнь Бог вернулся на моих глазах. Это произошло в разгар перестройки, когда окрыленный дерзостью властей журнал «Литературная учеба» опубликовал Евангелие от Матфея. Я до сих пор бережно храню этот номер из-за аверинцевского перевода. В те же смутные дни группа московских авангардистов заступилась за Богородицу, обиженную группой ленинградских авангардистов.

Коллективное письмо по диссидентской привычке направили во все органы, кроме Патриаршего.

Сам я далек от этих споров: с одной стороны - перекреститься не умею, с другой - обрезание уже поздно делать. Единственный знакомый священник - Меерсон-Аксенов - свой человек. Как немалая часть православного клира, он был евреем, выпускником философского факультета и приятелем художников-нонконформистов, подбивших его провести панихиду по Малевичу. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.

- Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился. - В семинарии меня предупреждали: никто тебя не будет спрашивать, есть ли Бог, только - когда Пасха.

Я тоже не спрашиваю про Бога, поскольку приписываю себя к агностикам, которые интересуются только вопросами без ответов. Меерсон придерживался другого мнения.

- Если консерватор, - сказал он, - ограбленный либерал, - то агностик - это струсивший атеист.

Согласившись с ним, я огорчился, получив письмо из провинции.

«В наказание за то, что вы нападаете на Бога, - предупреждал меня рассерженный слушатель, - Он отнимет у вас все, чем наградил».

Я не нападаю, я молчу, потому что ничего не знаю, кроме того, что Он пишется с большой буквы, которая говорит лишь о том, что Бог один, как все мы, когда нас зовут по имени. Больше мне про Бога сказать нечего. Но можно поговорить о верящем в Него человеке.

- Кто хуже, - донимает меня бес сомнения, - бандит или фанатик? убийца или террорист?

Но это - не про Бога, а про охотно заменяющую его религию, у которой - в отличие от Него - есть история. Я это хорошо знаю, потому что, считая теологию то научной, то ненаучной фантастикой, много лет прилежно ее изучаю, часто - на ходу.

Однажды, сразу после 11 сентября, это плохо кончилось. Сидя за рулем и слушая записанную на пленку лекцию о гомоусии, которая, как всем известно, окончательно утвердила единосущность Троицы, я настолько забыл об окружающем, что нервные полицейские, уязвленные отрешенным выражением семитского лица, приняли меня за террориста. Возможно, я - последний, кому пришлось опровергать арианскую ересь, тем более - под дулом пистолета.

Востальных случаях различия между религиозными деноми нациями определяет безошибочная формула: у меня - церковь, у тебя - секта, у меня - вера, у тебя - суеверие.

Как раз оно-то и мне доступно. Всякое суеверие опирается на еще неизвестные законы природы, чем напоминает науку и является ею в глазах профанов, которыми либо в той, либо в иной области можно считать каждого. Другое дело - чудо, к которому скептики относятся, как к монстру Лох-Несса: его видят только другие.

Сегодня, например, Америка выясняет пределы своей доверчивости, разбираясь с мормонами, один из которых решил стать президентом. Митт Ромни, в прошлом губернатор, в настоящем - миллионер, а в будущем, как он надеется, Верховный главнокомандующий, вынужден отвечать на разные, но в равной степени увлекательные вопросы. Носит ли он магические трусы мормонов и правда ли, что рай находится в Миссури?

- Каждый, - говорят противники, - кто может утвердительно ответить на эти вопросы, недостоин президентского поста. Вот если бы он, как все, верил в распятого, воскресшего на третий день после казни.

Это, однако, было давно. А, как указал Эдвард Гиббон, истории точно известно, что в период между смертью апостолов и обращением Константина произошло «угасание чудотворности». Решив избавить от нее священную историю, Джеферсон ножницами вырезал чудеса из своей Библии, Вашингтон в нее редко заглядывал. Как, надо признать, нынешние американцы.

«Значительная часть школьников, - говорит недавний опрос, - полагает, что Содом и Гоморра - муж и жена».

С взрослыми лучше: три четверти верят в ангелов, 83 процента считают Библию словом

Бога, и большая часть американских христиан не знает, кто произнес Нагорную проповедь.

Все это, конечно, не имеет отношения к вере. Религия - это когда не только просят, но и получают: здесь и сейчас.

Церковь у Дороги и впрямь стояла на дороге, соединяющей убогий Патерсон с Нью-Йорком. Езды с полчаса, но мир - другой. Когда-то здесь жили «шелковые бароны», теперь - кому не повезло. Джентрификация еще не добралась до этого инвалида индустриальной революции, и белые сюда попадают не часто. Тем более - в церковь. Даже у библейских персонажей на развешанных в холле религиозных картинах - черные лица. Среди прихожан, правда, я заметил трех белых женщин. Я знал ту из них, что была похожа на Хаммера и выполняла его работу. По будням она повышала производительность труда, доводя менеджеров до инфаркта, а в выходные отводила душу, в прямом, скажу я, забегая вперед, смысле.

Пастор Пэйдж - высокий, молодой, спортивный, в белой сорочке с изысканно подобранным галстуком - не походил на фанатика. На стенах офиса - диплом престижной семинарии, награды муниципалитета и почетные грамоты от церковных иерархов. Его речь была интеллигентна, рукопожатие твердо, сам он светился радушием и уверенностью. Сперва мне показалось, что больше церковной кафедры ему бы подошел министерский портфель в умеренно коррумпированной африканской державе. Еще и потому, что священника сопровождала пара огромных, как Гог и Магог, телохранителей.

- Мы покажем русским, - сказал Пэйдж, представляя меня, - как надо молиться.

И показал.

Ведя службу, как шаман, пастор метался на подиуме. Свою проповедь он пел и выкрикивал. Слова выливались то в стон, то в гимн. Намокла рубашка, почернел от пота элегантный итальянский пиджак. Не выпуская микрофона, Пэйдж беззаветно доводил себя до изнеможения. Неистовый танец его молитвы загипнотизировал церковь.

Прихожане участвовали в радении душой и телом. Искусно разжигая паству, Пэйдж накалял зал. Когда напряжение достигло предела, он замер в обрушившейся тишине. Секунду спустя сквозь него, казалось, прошла электрическая искра. Конвульсивно дергаясь, пастор принялся проникновенно и торжественно выкрикивать несуществующие слова на ангельских языках.

Я, конечно, читал, что святой дух снисходит на праведных, награждая их способностью к глоссолалии, но сам такого раньше не слышал. Что и не удивительно. В те храмы, где я бывал, входят, как в музей, склоняя голову и понижая голос. Кому придет в голову танцевать под хорал Баха?

- Тем, - ответил Жорж Батай, - кто знает, что настоящая религия требует праздника, который венчает экстаз.

Собственно, так и понимают веру в Церкви у Дороги. Прихожане - от детей до матрон - с радостной готовностью вводили себя в исступление. Они пели, хлопали в ладоши, разражались криками восторга и пускались в пляс. Самые неистовые впадали в транс. Одна нарядно одетая старушка в специальной воскресной шляпе билась, упав на пол. Ее заботливо поддерживали внуки.

В происходящем не было ничего угрожающего. Для прихожан поход в церковь был кульминацией недели - праздник, репетирующий воскресенье. Тут сливались с Богом, а не молились Ему, ибо просить больше было не о чем. Сверхъестественное здесь являлось не объектом веры, а переживанием, регулярным и неизбежным, как календарь.

Не умея разделить чужой энтузиазм, я - единственный в церкви - смотрел на происходящее со стороны, к тому же - сидя. Именно поэтому мне было видно кривое зеркало, которое помогало сидящему за фисгармонией дирижировать оргией. Среди отразившихся в нем черных лиц мое отличало оцепенение: я выглядел, словно голый в гостях или одетый в бане.

Служба кончилась на тихой - умилительной - ноте. Прощаясь, я обнимался с прихожанами. Теперь они видели во мне своего: я стал если и не участником, то свидетелем чужого праздника. Зная, что он никогда не будет моим, я отправился восвояси по проторенной дорожке.

Приехавшие в Падую туристы собирались на Джотто, как в газовую камеру. Вход в герметически закупоренную церковь охранял тамбур с воздушным шлюзом, защищавший фрески от вторжения сегодняшней жизни. Пробравшись внутрь, вы оказывались в мире, где никогда ничего не менялось - свет, влажность, время дня и года. Все это напоминало вечность по Платону: идеальный образец для сверки с реальностью.

Нетленный сосуд наполняло бессмертное содержание. Церковь на Арене - прообраз парадоксальной вселенной, замкнутой и бесконечной. Человек в ней, словно строка в сонете: он делит общую судьбу, стоя на своем месте. Зная, чем все началось, и твердо веря в то, чем все кончится, проще пережить квантовую неопределенность повседневной жизни.

Входя в капеллу, зритель оказывался внутри той единственной трагедии, что отменила все остальные, включив их в себя. Джотто так изобразил священную историю, что она исчерпала и обыкновенную, нашу. Всех ведут по одному этапу - от первородного греха к Страшному суду. И это значит, что все важное уже свершилось.

Герои Джотто условны, как его пейзаж. Они стоят посреди пустой земли как вкопанные. Или увековеченные. У всех, даже животных, одинаково пристальный взгляд. Каждый персонаж похож на другого - круглоголовые, с узкими глазами и курчавым волосом.

Так, утверждают теперь историки, и выглядел Иисус. И еще они говорят, что в этой невзрачной церквушке родилось наше искусство: раньше, с иконы, Бог смотрел на нас, теперь мы - на Него.

Войдя внутрь, мы отрезали себе путь обратно. Раз история уже свершилась, ее можно только повторять, сдавшись на волю провидения. Не в силах изменить прошлое, мы обречены ему отдаваться, вводя сакральный эпизод в вену собственной биографии.

- У каждого, - говорил Веничка, - есть своя Страстная неделя.

- Поэтому, - вторят Ерофееву путеводители, - литургическое искусство Джотто неотличимо от богослужения.

Им виднее, но я бы сравнил его еще и с футболом. Всякий старый музей отличается от любого нового, как чемпионат мира от Олимпийских игр. Чем больше разных соревнований, тем меньше интенсивность каждого. Чувствуя это, футбол чурается разнообразия с тем же упорством, что прежняя живопись. Он принципиально не приемлет нового. Не потому, что не может, и не потому, что не хочет, а из-за того, что нововведение уничтожает исходное условие. Это как приделать нам третью ногу. Индивидуальное мастерство имеет смысл лишь внутри универсальных правил, нарушать которые так же нелепо, как бегать в коньках по траве.

Великий сюжет всегда один. Это позволяет ему избежать повторов, ибо в него укладывается неизмеримое число отдельных фабул.

- Бразильцы, - говорил Пеле, - играют лучше всех потому, что живут внутри футбола, даже во сне разглядывая рисунок будущего матча.

Вы замечали, что Рональдиньо всегда улыбается?

Меерсон-Аксенов - свой человек. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.

- Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился…»

Александр Генис для «Свободного пространства»