2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тут, впрочем, целая психология. Может быть и то, что я просто трус. А может быть и то, что я нарочно воображаю перед собой публику, чтобы вести себя приличнее, в то время когда буду записывать. Причин может быть тысяча.

Ф. М. Достоевский. Записки из подполья

Чтобы объяснить притягательность подобных сюжетов, посмотрим на них с закулисной стороны. Не возбраняется — демократы так любили поверять литературу жизнью. Дневники, письма, мемуары многое объясняют на этот счет. Согласимся с рассуждением Чернышевского: «Законы человеческого действия, игру страстей… мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины» ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем (собственном) самосознании[72]. «Игра страстей» была известна демократам не по наблюдениям за другими. Искушения духа и плоти, бездны чувственной жизни отрефлектированы в дневниках и письмах глубоко и мучительно. Тем парадоксальнее выглядит кастрированный и вымученный выход на поверхность, означенный в текстах приторными историями с проститутками и утренним чаем втроем. Да и идиллии-то эти, как замечает парадоксалист Достоевского, напускные, книжные, сочиненные. Проще всего было бы объяснить подобные противоречия отсутствием эстетического вкуса, творческой несостоятельностью (что, кстати, и делали «старые друзья Некрасова»). Однако обличительное направление тут мало что прояснит. Сознаемся, что герой Достоевского потребовался нам не только для комментария. Достоевский исследовал тип, известный в демократической литературе как «новый человек», «нигилист», «реалист», с несколько другой позиции. В типологии героев Достоевского он назван «подпольным человеком». Феномен сознания «подпольного человека», существовавший до и помимо литературы, ставший ярчайшим явлением социально-психологической жизни России середины XIX века, дал множество вариантов отражения. В сущности, «новый человек» — инвариант компенсированного «подпольного» сознания, компенсированного в первую очередь идеологически. Развитие этой мысли не входит в задачи статьи, а потому ограничимся лишь указанием на ее связь с интересующей нас проблемой.

Идея самопостроения личности, развернутая вождями шестидесятников в «новый завет для большинства», отрефлектирована в сознании ее авторов как способ преодоления «исходного материала», исправление замысла Творца. «Сложная система всевозможных ломаний» подробно определяла, «чем и как должен заниматься мыслящий реалист, как он должен вести себя по отношению к своим родителям, любимой женщине, к своим друзьям, знакомым, к народу, чем он должен питаться, следует ему или не следует курить табак и когда, и в каком количестве»[73].

Взаимоотношения с женщиной неизбежно встраивались в идеологему, расшифровать которую можно только голядкинским способом: «…умоляю вас читать его наоборот, — совсем наоборот… давая обратный смысл всем словам письма моего».

Неудовлетворенность «исходным материалом» основывалась как на ощущении физической ущербности, непривлекательности, так и на неосвоенности языка общения: неумение разговаривать свободно в обществе, неумение танцевать, закомплексованность при знакомстве с женщинами и, как следствие этого, боязнь насмешки. Литературные герои ведут себя «совсем наоборот». Вспомним наблюдения Веры Павловны: «Однако ж он вовсе не такой дикарь, вошел и поклонился легко и свободно». Более того, Лопухов непринужденно ведет светский разговор с женщинами, успешно танцует: «бойкая девица» подлетела к Лопухову — «Мсье Лопухов, вы должны танцевать. — С одним условием, — сказал он, вставая и кланяясь. — Каким? — Я прошу у вас первую кадриль». На третью кадриль он уже просит Веру Павловну.

Физической слабости, «неразвитости членов» как не бывало: герои сильны, храбры, не дают спуску «светским хлыщам». Эпизоды из жизни Кирсанова, Лопухова вполне красноречивы: «Во мгновение ока дама взвизгнула и упала в обморок, a Nicolas постиг, что не может пошевелить руками, которые притянуты к его бокам, как железным поясом, и что притиснуты они правою рукою Кирсанова, и постиг, что левая рука Кирсанова, дернувши его за вихор, уж держит его за горло…» О подвигах Рахметова уж и говорить не приходится.

Ханжеская мораль, привитая «поколению семинаристов» с детства, породила бунт, но бунт книжный. Более всего она затронула интимные отношения с женщинами. Пожалуй, это самый болезненный предмет рефлексии.

В ранней юности, как и полагается, провинциальные мальчики сидели за книгами, не имея возможности участвовать в общей жизни, запретной по моральным нормам почтенных семейств. Позднее Добролюбов писал: «Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил все члены…»[74] Романтическое книжное воображение рисовало образы Печорина, других демонических героев. Им соответствовали и женские образы, волнующие страстями и любовными драмами. В реальности приходилось довольствоваться подсматриванием за прислугой, разглядыванием спящих сестер, наконец, онанизмом. Впоследствии Чернышевский обосновал столь удручавшие его слабости («тайные мерзости») желанием сохранить девственность для единственной в жизни любимой женщины. Добролюбов, вероятно, находил утешение в исторических аналогиях; «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя»[75]. К сравнениям с великими людьми оба прибегали довольно часто, считая, что слабости великих извинительны («…Байрон пил не потому, почему пьет Петр Андреевич»)[76]. Исходя из этого, Чернышевский подробно описывал «тайные мерзости», попутно сожалея о возможной пропаже дневников, которые будут интересны «будущему биографу». (Это уж точно — добавим мы от себя.) Характерно, что при подготовке этой части дневников к печати, издателям не приходилось пользоваться многоточиями и пустыми скобками (общепринятыми знаками почтительной целомудренности потомков). Ханжество автора упреждало ханжество исследователей: лакейско-медицинский слог переводит прямые обозначения в описательные конструкции. Как известно, замена непристойного выражения эвфемизмом лишь усиливает непристойность, но ханжеская мораль опасается слова больше, нежели смысла. Да и то сказать, «ближе их связь с народом, но это еще не движение самих масс». Позднее язык становится адекватным предмету, но тут уж в свои права входят издатели, а читателям остается созерцать решето текста. Правда, исследователям можно заниматься реставрацией текста, — чего не сделаешь ради науки.