Омри Ронен «Бедные Изиды»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Об одной вольной шутке Осипа Мандельштама

В 1922–1923 гг. Мандельштам разразился вереницей острых критических статей, возродивших ту культурную функцию акмеизма как системы нравственных норм и эстетических ценностей, лежащей в основе нового вкуса, нового стиля художественного восприятия и нового социально-исторического чутья, которую он определил, полемизируя с молодыми эпигонами старого Цеха поэтов, в известной записке Л. В. Горнунгу:

«Акмеизм 23-го года — не тот, что в 1913 г. Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь „совестью“ поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов.

На них благословение прошлого»[401].

В одной из статей 1922 г. (Лит. Москва. 1922. № 10) Мандельштам избрал мишенью «женскую» поэзию, в особенности московскую.

В контексте критической мысли Мандельштама мужская и женская поэзия в их крайних установках противопоставлены как творческое начало активное, «одическое», и пассивное, «пародическое» «в самом серьезном и формальном смысле этого слова»[402]. В шутливой форме поэт выразил эту антитезу еще в стихах 1920 г., посвященных Ольге Арбениной, в которых и сам он пародирует, быть может бессознательно, «лучший сон» Иннокентия Анненского, кокетливо прикрытый платочком эшафодаж на голове Андромахи:

Стрекозы вьются в синеве,

И ласточкой кружится мода.

Корзиночка на голове —

Или напыщенная ода?

Одическое начало в акмеистической поэзии «совершенной мужественности»[403] уравновешено женственной любовью к мелочам («Но взбитых сливок вечен вкус // И запах апельсинной корки»), а пародическое начало у Ахматовой («вульгаризация» психологического метода Анненского в ее личной лирике, которую Мандельштам осудил как «паркетное столпничество») перекрывается «гиератической важностью, религиозной простотой и торжественностью», отмеченными в его рецензии на «Альманах муз».

По мысли Мандельштама, традиционную для русской словесности 19-го века антитезу поэта и гражданина снимает «более высокое начало, чем гражданин, — понятие мужа» («О природе слова»), противопоставление же мужской и женской поэзии преодолевается дополнительностью голосов — не «мужчин», и «женщин», а «мужей» и «жен»:

«<…> я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: „смиренная, одетая убого, но видом величавая жена“. Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России».

Именно об этом скорбном даре Ахматовой говорил Мандельштам Рудакову в Воронеже:

«Она — плотоядная чайка, где исторические события, там слышится голос Ахматовой, и события — только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает, что сказывается как боязнь самоповторения…»[404]

Все это следует иметь в виду, чтобы понять, как далек Мандельштам, на примере Франсуа Вийона охарактеризовавший поэта как «двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога», от осуждения женственного начала как такового в искусстве. Его собственная поэзия подчас — когда поэт бывал влюблен — с женской пассивностью, как бы «поневоле» делила пламень своего лирического адресата: в угоду Еликониде Поповой он написал в оборону Сталина воронежскую палинодию и савеловские вторые «Стансы»; усвоив вкусы Надежды Хазиной и ее киевского «табунка», сочинил дифирамб революционному театру («Актер и рабочий»), а ради Марины Цветаевой был готов полюбить «непотребную столицу» Евразии, — об обитателях которой в очерке «Сухаревка» позже обмолвился словцом из стихов Зинаиды Гиппиус по поводу переименования Санкт-Петербурга в Петроград: «убогая славянщина».

Что же вызвало язвительный выпад Мандельштама против той же Марины Цветаевой и в чем заключается обидный смысл его двусмысленных мифологических иносказаний?

Легче всего объяснить тон «Литературной Москвы». Мандельштамовский «суд над поэзией» последовал вдогонку за громкой «чисткой поэтов» в Политехническом, и многое в его оценках, в частности то, что сказал он о женской поэзии и о самом Маяковском («Ему грозит опасность стать поэтессой, что уже наполовину совершилось»), отмечено грубоватым юмором, свойственным и Маяковскому, и всему популярному жанру «судов над Евгением Онегиным».

Приведем высказывание Мандельштама, о котором идет речь:

«Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. (Характерно, что Мандельштам подчеркивает „женский“ характер не только пародии, но и науки о поэзии, очевидно, как двух видов метапоэтичности. — О. Р.) Женская поэзия является бессознательной пародией как поэтических изобретений, так и воспоминаний. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, свое первоначальное единство».

Биограф Цветаевой интерпретировал слова о «богородичном рукоделии» как нападки на религиозную поглощенность поэзии Цветаевой[405].

Думается, что дело не в этом.

Чем целомудреннее были стихи поэтов-женщин, даже самых замечательных, тем неизбежнее давали они иной раз повод для непристойного истолкования случайных и невинных двусмысленностей.

Традицию начал, кажется, Баратынский — в «Эпиграмме» 1826 г. — намеками, совсем прозрачными для тех, кто читывал пресловутую «Девичью игрушку»:

Не трогайте Парнасского пера,

Не трогайте, пригожие вострушки!

Красавицам немного в нем добра,

И им Амур другие дал игрушки.

Любовь ли вам оставить в забытьи

Для жалких рифм? Над рифмами смеются,

Уносят их Летийские струи:

На пальчиках чернила остаются.[406]

Блок считал, что в строке Ахматовой «Ты пьешь вино, твои нечисты ночи» опечатка и следует читать: «Твои нечисты ноги»[407]. Маяковский, как рассказывали современники, специфически интерпретировал слова: «Когда кончишь, скажи» («Как соломинкой пьешь мою душу»). Бунин вырвал из контекста и так процитировал в рецензии на журнал «Версты» строки из «Поэмы горы»:

Красной ни днесь, ни впредь

Не заткну дыры.[408]

Поэтам мужского пола такое гораздо легче сходило с рук: хотя Крученых среди острот и каламбуров Пушкина приводил «Войну и бал, дворец и хату» и т. п., но только новейший редактор снабдил строчки из «Звезд» Ходасевича «И заходя в дыру все ту же, // И восходя на небосклон» комментарием, который не хочется цитировать.

Впрочем, немало шуток самого личного и неприличного свойства ходило и по поводу названия журнала, в котором Цветаева печаталась: «Благонамеренный». По-видимому, его редактор-основатель кн. Д. Шаховской не читал письма Пушкина Вяземскому от 1 сентября 1828 г. и не догадывался об особом смысле слов «С Благонамеренным в руках» в «Евгении Онегине».

Ирония Мандельштама, отчасти принадлежащая к этой традиции, направлена не против религиозного чувства, а против его случайной или намеренной профанации. Помимо содержащегося в нем намека на тему хлыстовской богородицы у Цветаевой и в пьесе Анны Радловой «Богородицын корабль», выражение «богородичное рукоделие» относится, в частности, к стихам о Благовещении из «Верст»:

В день Благовещенья

Руки раскрещены,

Цветок полит чахнущий,

Окна настежь распахнуты,—

Благовещенье, праздник мой!

В день Благовещенья

Подтверждаю торжественно:

Не надо мне ручных голубей, лебедей, орлят!

— Летите, куда глаза глядят,

В Благовещенье, праздник мой!

В день Благовещенья

Улыбаюсь до вечера,

Распростившись с гостями пернатыми.

— Ничего для себя не надо мне

В Благовещенье, праздник мой.

Мандельштам имел все основания ощущать в этих на первый взгляд благочестивых стихах кощунство в самом дурном вкусе. Он был одним из «ручных голубей, лебедей, орлят» Цветаевой («вороненком» был Тихон Чурилин), знал по опыту, что скрывается за ее метафорами, и, разумеется, помнил строки о забытом цветке из другого «Благовещения», пушкинского, лучше известного как «Гавриилиада»:

И тайный цвет, которому судьбою

Назначена была иная честь,

На стебельке не смел еще процвесть.

Ленивый муж своею старой лейкой

В час утренний не орошал его…

«Поэта далеко заводит речь». Утрата «второй части поэтического сравнения» иногда заводила Цветаеву дальше, чем она, непримиримый враг пошлости, сознавала. Чтобы понять, к чему относится мандельштамовская метафора о женской метафоре и ее утерянном «означаемом», надо знать миф об Озирисе в том его применении к романтизму, которое изобрел Гейне в своей злой шутке по поводу А. В. Шлегеля (цитирую «Романтическую школу» в старом переводе П. И. Вейнберга, в оригинале она гораздо смешнее и неприличнее):

«Август Вильгельм Шлегель родился в Ганновере 5 сентября 1767 г. <…> Если не ошибаюсь, я это сведение нашел в „Лексиконе немецких писательниц“ (!) Шпиндлера <…>

<…> он, глава романтиков, женился на дочери главы немецких рационалистов, советника консистории в Гейдельберге, Паулуса. То был символический брак, романтизм как бы сочетался с рационализмом, но этот союз остался бесплодным. Но вследствие того, разрыв между романтизмом и рационализмом еще более усилился, и уже на другое утро после брака рационализм убежал домой и не хотел иметь никакого дела с романтизмом. Ибо рационализм, как и всегда, разумный, не захотел быть женатым символически и, познав деревянную ничтожность романтического искусства, тотчас же удалился. Я знаю, что слова мои темны, и потому скажу сколько возможно понятней.

Тифон, злой Тифон, ненавидел Озириса (египетского бога, как вам известно), и когда поймал его, то разорвал в куски. Изида, бедная Изида, жена Озириса, старалась сплотить эти куски, сшила их и успела восстановить вполне своего разорванного супруга. Вполне? Ах, нет, недоставало главной части, которую бедная богиня никак не могла найти. Бедная Изида! Она должна была удовольствоваться деревянной заменой; но дерево всегда только дерево, бедная Изида! Отсюда произошел в Египте скандалезный миф, а в Гейдельберге — мистический скандал».

Излишне ставить точку над утраченным в новой орфографии метафорическим i. Бедная Изида, Цветаева, отлично знавшая Гейне и воспользовавшаяся, в частности, как раз «Романтической школой» в своей трактовке легенды о крысолове из Гаммельна, не осталась в долгу и припомнила Мандельштаму, как у него в ранней редакции «Зверинца», ею же вдохновленной «Оде миру во время войны», «<…> волы // На тучных пастбищах плодились». Так как ее фельетон с насмешливым отчетом об этом казусе, «Мой ответ Осипу Мандельштаму», не увидел света, она сделала сноску в экземпляре «Тристий», подаренном ею Крученыху в 1941 г.:

«…плодились.

Я, робко: — О. Э., а волы и ягнята — не плодятся!

М-м, агрессивно: — Почему?

Я — Не знаю, только достоверно знаю, что не плодятся.

М-м: — Жаль.

Москва, весна 1916 г.».

Эта пометка Цветаевой напечатана в примечаниях к двухтомному изданию сочинений Осипа Мандельштама (М., 1990. Т. 1. С. 474). Статья Мандельштама «Литературная Москва» во втором томе собрания не сопровождается комментариями.

«Кинфию обидеть очень страшно».

Еще страшнее обидеть бедную Изиду.

Мичиганский ун-т, США