Г. А. Левинтон, Н. Г. Охотин «Что за дело им — хочу…»
О литературных и фольклорных источниках сказки А. С. Пушкина «Царь Никита и 40 его дочерей»[5]
Сказка Пушкина «Царь Никита» (далее — ЦН) известна в черновом автографе первых 26 строк и в большом количестве списков, самые ранние из которых датированы 1850-ми годами[6].
В этой ситуации естественно возникали сомнения в достоверности текста, не засвидетельствованного автографом, т. е. почти всего сюжета сказки, кроме завязки. Так, М. Н. Лонгинов в примечании к ЦН в своем списке, ссылаясь на то, что слышал текст от Л. С. Пушкина (которому и вообще приписывается устное распространение сказки — если не сочинение ее окончания), замечает: «Сказка эта впрочем никогда не была закончена»[7]. Вполне возможно, что имеющиеся списки действительно восходят к устной традиции, а не к письменному пушкинскому тексту, не исключено и то, что эта устная традиция поддерживалась в основном или исключительно Л. С. Пушкиным. Однако сомневаться в существовании самой сказки, завершенной Пушкиным, нет никаких оснований: об этом свидетельствует и включение ее в авторский список законченных произведений[8], и известная шутка в письме Л. С. Пушкину и П. А. Плетневу от 15 марта 1825 года: «60 пиес! довольно ли будет для одного тома? не прислать ли вам для наполнения Царя Никиту и 40 его дочерей». Сказка была известна при жизни Пушкина и цитируется в его собственных письмах и письмах современников: ср. письмо Пушкина к П. С. Алексееву от 1 декабря 1926 года: «Нет — так и уехал во Псков — так и теперь еду в белокаменную. Надежды нет иль очень мало»[9], а также письмо О. М. Сомова М. А. Максимовичу 20 ноября 1831 года: «От Языкова и еще пришла к нам благостыня; но главную из них подобает очистить аки злато В угожденье этой дуре Нашей чопорной цензуре» (разрядка наша. — Г. Л., Н. О.)[10].
Полное согласие списков в отношении сюжета сказки позволяет считать его вполне достоверным и поставить под сомнение несколько отличный пересказ фабулы в уже упоминавшемся примечании М. Н. Лонгинова: «Покойный Л. С. Пушкин знал наизусть еще множество стихов из этой сказки <…>, но никогда не хотел по беспечности уступить советам и просьбам ни моим, ни других своих приятелей записать или продиктовать то, что знал, и довольствовался чтением стихов брата из памяти. Я слышал от него продолжение „Царя Никиты“, которое теперь едва ли кто помнит наизусть. Царь посылает гонца Фаддея к колдунье, чтобы запастись 40 недостающими у дочерей предметами. Колдунья подкуплена, собирает их на выбор отличные, запирает в ларец и отдает Фаддею, который не знает, зачем прислан, ибо цель послания была написана в грамоте к колдунье. Она строго ему приказывает не открывать ларца, ключ от которого ему вручает. Дорогой в лесу любопытство его возбуждается. Он начинает трясти ящик, подставляет ухо, ничего не слышно! Подносит скважину к носу. „Нюхает — знакомый дух“ (стих Пушкина). Он все-таки неуверен, что скрыто в ларце, осторожно отпирает его… о ужас! Все затворницы разлетаются и садятся на сучки деревьев. Фаддей в отчаяньи, он начинает их скликать и подсвистывать — упрямицы все порхают по веткам. Наконец он решается на последнее средство: садится у самого открытого ящика и обнаруживает свой предмет, до которого затворницы такие охотницы. Хитрость удалась; они прельстились, разом к нему слетаются. Фаддей их схватывает и запирает в ящик, а потом продолжает путь. Все эти щекотливые происшествия рассказаны грациозно, двусмысленно, но без малейшего цинизма и составляют чрезвычайно игривую шутку; притом совершенно в народном духе»[11].
Однако что касается словесного, стихотворного воплощения этого сюжета — тут подобной уверенности быть не может, ни один из списков не может считаться вполне надежным источником текста, и даже если полагаться на память Л. С. Пушкина, текст в устном бытовании мог претерпеть существенные изменения. Этим могут объясняться и погрешности стиха, и другие подобные свойства текста. Иначе говоря, на словесном уровне текст остается в какой-то мере дубиальным и в пределах существующих списков возможна лишь более или менее гипотетическая реконструкция[12].
* * *
В отличие от других сказок Пушкина, обнаружить источник сюжета ЦН не удалось ни в фольклоре, ни в литературе. Параллели находятся лишь для отдельных мотивов сказки — хотя и основных, сюжетообразующих мотивов, но все же не для сюжета в целом. Литературные источники, французские и отчасти русские, обнаруживают точные и интересные параллели в частностях и куда более отдаленное сходство на уровне фабулы. Сложнее обстоит дело с фольклорными аналогами: здесь представлены оба основных мотива: мотив отсутствия органов и их поисков (общий с некоторыми французскими источниками) и мотив бегства органов и их поимки (мотив «отделимости» органов, их самостоятельного существования или по крайней мере наличия собственной «воли» оказывается общим для всех рассматриваемых здесь источников, как фольклорных, так и литературных), но эти мотивы встречаются только порознь.
Некоторые источники (фольклорные русские и литературные французские) были указаны уже первыми исследователями ЦН: Вл. И. Нейштадтом и Б. В. Томашевским. Первый читал доклад о ЦН в Московском лингвистическом кружке в 1918 году (по другим сведениям: в 1919-м): «Докладчик указывает французские источники сказки и устанавливает, что один эпизод ее заимствован Пушкиным из русской эротической песни, известной как по сборнику Кирши Данилова, так и по современным записям»[13].
В подготовительных материалах к докладу[14] есть запись: «А. Voisen<on>»), т. е. аббат Вуазенон, источник, указанный Томашевским. Тождество источников подтвердил Р. О. Якобсон: «Доклад Нейштадта в МЛК осенью 19-го г. был компиляцией из устных сообщений Томашевского о французском литературном фоне Ц<аря> Никиты и того, что он слышал от меня о русском фольклорном фоне. Когда Томаш<евский> гостил у меня в Праге в феврале 1928 г., я уговорил его написать для зарождавшейся Sl<awische> Rundschau (где мне предложили редактировать русскую рубрику) рецензию на чеш<ский> перевод Ц. Н., чтобы источники были наконец названы»[15].
В своей рецензии Б. В. Томашевский упоминает свадебную песню, записанную Н. Н. Дурново, П. Г. Богатыревым и Р. О. Якобсоном в Московской губернии, и ее вариант в сборнике Кирши Данилова, а также стихотворные сказки Вуазенона и Грекура[16].
В сказке (conte) аббата К. Ф. де Вуазенона, «пародирующей жанр арабской фантастики»[17], «Le Sultan Misapouf et la Princess Grisemine» («Султан Мизапуф и принцесса Гриземина»)[18], один из сюжетных ходов состоит в том, что у двух принцесс внезапно пропали их «кольца» (anneaux)[19] и султан Мизапуф со священником Саразэном отправляются на поиски пропажи. По дороге они находят фею — «старуху в простой хижине» («une vieille dans une simple cabane»[20]), она приводит их в «храм колец», где развешано множество этих предметов под присмотром «феи колец». Здесь они обретают искомое[21]. Все эти параллели — достаточно отдаленные. Другой источник, указанный Томашевским, — стихотворная сказка Ж.-Б.-Ж. Грекура «Коноплянка Иоанна XXII»[22] представляет собой лишь одну из литературных обработок сказочного сюжета «птица в ларце». Э. Кросс отмечал это обстоятельство и высказывал сомнение в знакомстве Пушкина со сказкой Вуазенона[23]. В качестве более убедительной параллели он предложил роман К. П. Кребийона (сына) «Танзаи и Неадарне» («Tanza? et Neadarn?. Histoire japonaise»)[24]. Это также «восточная» сказка, и в ней мотив потери органов удвоен: в первую брачную ночь теряет свой орган принц Танзаи, после его обретения его невесту Неадарне в таких же обстоятельствах постигает та же участь. Оба случая связаны с нарушениями запретов и с враждой феи Конкомбр к героям (герои постоянно нарушают запреты, что и усложняет действие). Средство восстановления утраченного — соитие героя с феей Конкомбр, а героини с духом Жонкием. По существу, и в ЦН «вещи», обретенные гонцом, прежде, чем достаются царевнам, вступают в соитие с ним самим (поимка «птичек»). Из частных, но характерных деталей отметим совет, созванный царем — отцом Танзаи, слухи, которые в народе осмеливаются передавать только на ухо, встреченную в лесу старуху, дающую герою волшебный эликсир (для соития с феей). Более отдаленная, но и более любопытная связь с Пушкиным состоит в том, что органы исчезают именно в первую брачную ночь, а это — через традиционную в фольклоре «синекдоху», отождествляющую женщину, особенно невесту, с ее половым органом[25], — связано с мотивом исчезновения самой невесты в первую ночь, мотивом, который играет сюжетообразующую роль в «Руслане и Людмиле». Между тем для этого эпизода поэмы указывался источник (хотя и весьма отдаленный) одновременно французский и восточный — в сказках «1001 ночи» в пер. Галлана[26]: великан, который носит жену в ларце (мотив Т. 382[27]) говорит ей: «Вы, которую я похитил в день вашей свадьбы»[28]. Но мотив «жена в ларце» точно таким же отношением «синекдохи» связан с мотивом «гениталий в ларце». Ниже мы обратимся и к сюжету «птица в ларце», который в ЦН представлен метафорой (гениталии — «птички»), но так же, как ряд: женщина — гениталии — птица в ларце — «достраивается» и ряд «похищений», поскольку в «Руслане и Людмиле» похищение невесты сопровождается развернутым сравнением с похищением курицы коршуном. Эти переклички с первой поэмой Пушкина интересны еще и потому, что в романе Кребийона явно пародируется сюжет «безобразной невесты» (Танзаи уверен, что безобразная фея в его объятиях превратится в его юную невесту, и очень обижается, когда этого не происходит), который также связан и с ЦН, и с «Русланом и Людмилой».
К французским источникам можно добавить еще одну псевдовосточную «сказку» — роман Д. Дидро «Нескромные сокровища» («Les bijoux indiscrets», 1748)[29]. Основная сюжетная тема романа (восходящая к французскому фабльо) — Мангогул, султан Конго, колдовством вызывает духа, от которого получает перстень (anneau), дающий ему власть над женскими «сокровищами» (bijoux — термин применявшийся и к мужским, и женским гениталиям), а именно: заставляющий их говорить — отражает известный фольклорный мотив говорящих органов[30] и непосредственно связан с темой их самостоятельности и отдельного существования[31].
На сюжетном уровне в романе, в двух вставных новеллах, представлена и знакомая нам тема исчезновения гениталий (как мужских, так и женских), и тема их изначального отсутствия. Первый мотив иллюстрируется рассказом в гл. 53 (с прямой ссылкой на роман Кребийона — р. 257, пер. с. 438) об утрате «сокровищ» юношей, оскорбившим божество, он ищет «лекарство от своей болезни» («le rem?de a son mal» — ср. ст. 85; «как лечить такой недуг»), а именно: женщину, которая не разлюбит его, зная о его недостатке. Он встречает прекрасную и печальную девушку, подвергшуюся подобной участи, и спрашивает: «Что с вами?» («Qu’avez vous?…») — «Ничего» («Rien»). — «Как ничего?» («Comment, rien?…») — «Ровно ничего, и в этом причина моей печали» («Non, rien du tout, et c’est l? mon chagrin» — пер. с. 438)[32]. Второй мотив — изначальное отсутствие органов — представлен эпизодом, повествующим об изготовлении отсутствующего заднего прохода (гл. 16)[33].
Немало у Дидро и отдельных, в основном словесных и фразеологических совпадений с пушкинской сказкой[34].
Для ряда мотивов ЦН — гениталии-птички, их кормление-приманивание и ловля — находятся и русские литературные источники, в свою очередь восходящие к европейской традиции.
Очевидный источник картины с рассевшимися по ветвям «птичками» («И кругом на сучья сели»; вар.: «на сучках прямых засели» и т. д.; ср. особ. ст. 191: «на сучках им петь прекрасно»; вар.: «на сучечках им прекрасно») — анакреонтическое «Шуточное желание» Державина[35], которое, в свою очередь, восходит к двустишию И. С. Баркова: «Коль льзя было летать пиздам подобно птицам, // Хорош бы был сучок елдак сидеть девицам»[36]. Сюжет ЦН как бы ретроспективно переходит от ситуации, рисуемой Державиным («птички» на настоящих сучках), к барковской ситуации — «птички» на метафорическом «сучке» (в единственном числе).
Учитывая державинский источник окружающих строк, весьма вероятно влияние его же «Птицелова» (1800) на эпизод с кормлением (приманиванием) «птичек» в ЦН (ст. 188 и след.: «…Сухарями их прельщать»): «Эрот, чтоб слабым стариком // Казаться, гуню вздел худую, // Покрылся белым париком, // И бороду себе седую // Привеся <…> // И там по сучьям раскидал // Так хитро сеть, как паутину; // А нужно где, там и златой // Рассыпал по местам пшеницы, // Чтобы приманкою такой // Скорее побуждались птицы // Слетаться в потаенну сеть»[37] (ср. у Баркова «Сонет 3»: «Если б плавали пиздушки, как плавают лягушки // <…> // А хуи бы остряки // Пошли бы в рыбаки // И закинули бы сеть // Зачали бы пизду еть»[38]). Метафора Державина вскрывается в конце стихотворения: превращение самого Амура в стрелу, маска старика (имеющая в фольклоре отчетливо сексуальные коннотации), потекшая кровь: «Вспорхнул — и к добыче пустился // Сверкнул как огнена стрела (ср. особ. вар.: „Вскочил из-за угла, вспрямился // Вспылал как огнена стрела“), // И в сердце вмиг ее вонзился: // Ручьем кровь ала потекла. // Ах не клевать было пшеницы // Вам, бедны пташки, золотой! // Не верьте, красные девицы, // Вперед и бороде седой» (к Амуру-стреле ср. у Баркова «Надпись 13. Амур»: «С колчаном лук на что, стрелы коль не бывало? // Ты сам собой стрела, но тупо твое жало» — на фоне «остряков» в предыдущем его тексте)[39].
Дальнейшее развитие птичьей метафорики находит аналог — причем более мотивированный — в «Сонете 2» И. С. Баркова (связанном и с мотивом сетей птицелова): «Если б так хуи летали, // Как летают птицы, // Их бы тотчас же поймали // Любезны красны девицы. // Все расставили бы сетки // Посадили бы всех в клетки»[40].
Частный характер носит, по существу, и фольклорная параллель, отмеченная Нейштадтом и Томашевским, но она все же объясняет один из основных мотивов ЦН. Глухая ссылка обоих названных источников раскрывается в цитированном выше письме Р. О. Якобсона: «Песня „Чуманиха“ была еще в годы моего студенчества широко распространена в деревнях Моск<овской> губ. Н. Н. Дурново записал ее в Парфенках Рузского уезда, а мы с П. Г. Богатыревым, в 1916 г. в Верейском у., где эту песню полагалось петь свахе, когда она „будила молодых“. Вариант, записанный нами в дер. Ожегово в 1915 г., мне хорошо запомнился, и я уверен в точности прилагаемого текста. Наши богатые фольклорные материалы П. Г. <Богатырев> в 1920–21 г., к сожалению, продал впоследствии раскассированному моск, губмузею, и в конце жизни ему так и не удалось выяснить, где они и уцелели ли они. Там было немало интересного». При встрече в 1978 году в Москве Р. О. Якобсон устно сообщил также, что были более пространные варианты из Можайского уезда, а также — что записи П. Н. Дурново были переданы в Исторический музей. Ввиду неизвестности песни приводим ее целиком по тексту Р. О. Якобсона в письме.
Умирала моя мати — наказывала:
Чуманиха-чуманиха, чемод?ниха!
Ходи, дочка, в чистоте, носи пизду в решете!
Refr<aen>
А как спать, дитя, пойдешь, под горшок ее положь!
Refr.
Пизда выскочила, глаза вытаращила.
Refr.
Как пошла эта пизда вдоль по улице,
Как пошла эта пизда да мимо кузницы,
Refr.
Кузнецы-то все глядят, подковать ее хотят,
Refr.
А сапожники глядели, затачать ее хотели,
Refr.
А фабричные глядят, разорвать ее хотят,
Как зашла эта пизда да в глубокое дубло (sic!)
Топором ее рубили, да не вырубили
И пилой ее пилили, да не выпилили,
Калачом ее манили, да не выманили.
Как пришел молодец, показал пизде конец,
Пизда выскочила, улыбается,
А молодчику к ляжкам подбирается.
Именно последняя часть точно соответствует мотиву поимки «птичек», в том числе и безуспешным подманиваниям крошками. Важна и свадебная приуроченность песни: как раз свадьбы (или свадеб — может быть, 40?) явно недостает в финале ЦН по сравнению со строго соблюдаемой в тексте схемой волшебной сказки (хотя «пир горой» в ней есть). Напомним, что среди фольклорных записей Пушкина как раз свадебные песни составляют большинство (32 из 49 песен в архиве Киреевского и 59-ти всех известных записей — см.: Рукою Пушкина, с. 405–462).
Текст из сборника Кирши Данилова «Стать почитать, стать сказывать», конечно, в точном смысле слова не может быть назван «вариантом» этой песни, тем более что он едва ли принадлежит свадебному фольклору. Это пространный компилятивный текст, смонтированный (возможно, еще в фольклорном своем бытовании, но, может быть, и при записи) из многих кратких, один фрагмент которого (впрочем, вполне самостоятельный) довольно близок к «Чуманихе» и отчасти дает даже более точную параллель к ЦН (введение «птичьей» темы; для этого сопоставления важно, что и в краткой «Чуманихе» соответствующий фрагмент формально отличается от первой половины песни, если отсутствие припева — не ошибка памяти Якобсона): «а забилася пиздишша в осиново дуплишша // е? вилами кололи не выколали // калачами манили не выманили // пизде хуй показали пизда выскочила // а то кобы пиздушк<е> крылошка // а злетела бы пиздушка на мудушки»[41]. Именно эти «крылышки» составляют более близкую параллель к ЦН; такая птичья метафорика и женских и мужских органов встречается и в других фрагментах того же текста: «а хуйтъ плыветъ // будто палочка // а пизда та пловетъ // будто галочка» и «вот те девон<ь>ка мой сизъ селезень // бес перья бес крылья бес папоротковъ»[42]. Отдельное существование органов встречается и во многих других фрагментах той же песни[43].
Более обстоятельные и важные параллели дают, однако, не песенные, а сказочные тексты. Если в литературных образцах, упоминавшихся выше, речь всегда шла о пропаже органов, то в сказках может встретиться их изначальное отсутствие (подлинное или вымышленное). Сказки порознь содержат мотивы отсутствия-обретения гениталий и их бегства и поимки. Первый комплекс гораздо чаще встречается применительно к мужским органам: отсутствие таковых обнаруживается после свадьбы, жена посылает мужа искать недостающее; волшебный персонаж, обычно старуха, встреченная по дороге, снабжает его необходимым органом[44].
Однако есть украинская запись, дающая совершенно точную параллель к основному сюжетному мотиву ЦН: «Був собi Iван Переiбан-Переплетипiзда, куцоi пiзди онук, та було у ёго сiм дочок, та всi без поцёк. А за рiчкою, за Сухоёбiвкою жила баба Анастасiя Сорокапiздасiя. Пiшов до не? Iван <…> онук пiзд куповать: — „Здорова була Анастасiе Сорокапiздасiе?“ — „Здравствуй, Iване <…> онуче!“ „Продай менi пiзд“ каже. Пiшла баба у комiрку, та винесла пiзд мiрку: „Вибiрай, Iване <…> онуче!“ Вiт вибрав coбi сiм: руду, чорну, сiву, усяку, яка ёму до вподоби прийшлась, а баба дала ёму й вiсьму на придачу. Прийшов Iван до дому, поклав дочок на пiл — сокирою цюкне i пiзду уткне; усiм дочкам порастикав, а вiсьма осталась. „Ну, теперь Iване <…> онуче, як ти мене нiде не вткнеш, то я у тебе на нoci почiплюсь!“ От Iван порубав ?? на ciм шматочкiв, та усiм у пiзди семеники i повставляв. Тепер Семен Пiздсемен i Дорош над пiздами сторож. <…>»[45]. Помимо общего фабульного сходства, важно совпадение деталей: «выбрал себе семь: рыжую, черную, сивую и всякую» — ср.: «Там их было всех сортов, всех размеров, всех цветов. <…> Ведьма все перебрала, Сорок лучших оточла». Особенно важно, что в сказке дочерей много, хотя и не 40, а 7 (другое «сакральное» число), но число 40 также присутствует — в имени Анастасии (т. е. «восстановительницы»), владеющей органами; в обоих случаях их приносят больше, чем надо: мерку или ларец, из которых надо еще отобрать нужное количество. То, что Иван берет 8, а не 7 — типичная ошибка героя при ворожбе (в упомянутых выше сказках герой, ищущий себе член, обычно получает их два или три), ведущая к усложнению сюжета, подобно ошибке гонца в ЦН[46]. Это «усложнение», т. е. второй, вставной сюжетный ход находит себе соответствие в целой группе сказок, объединенных мотивом гениталий в ларце или сосуде.
В нашем материале имеется 4 основных варианта такой сказки: вар. 1 — сербский, вар. 2 и 3 — украинские, вар. 4 записан от трансильванских цыган; дополнительные варианты — 5 и 6 — сербские[47]. Завязкой в основной группе сюжетов является непомерное требование парня: он женится только на девице с двумя пичками (серб.-хорв. пичка изначально «птичка», затем обозначение женского органа); находится девушка, которая уверяет, что у нее их две (например, одну она показывает спереди, другую сзади) и какое-то время обманывает этим мужа. Отправляясь в дорогу, он просит одну из них дать ему с собой (иногда это предлагает жена). Жена ловит птицу и прячет ее в ящичек или сосуд (в варианте 3 просьба мужа ставит ее в тупик, и выход подсказывает ей прохожая старуха, в варианте 5 новобрачная говорит, что оставила пичку у матери, муж отправляется за ней, и теща сажает в сосуд из тыквы мышь — т. е. и здесь идея обмана принадлежит не жене, а старшей женщине). Во всех случаях героя специально предупреждают, что нельзя открывать ларец (пока не дойдет до цели или под открытым небом), герой, остановившись (в вар. 1, 4, 5 — поесть, как и гонец в ЦН), нарушает запрет, птичка улетает, иногда садится на дерево. Герой пытается ее подманить (напр. укр. «пичка до гнiзда» — 2, 3 и «фiть, фiть» — 2, ср. ниже). Особенно любопытен вар. 1; птица, взлетев, поет «пиц, пиц, пиц ле, ле, ле» (по существу, звательное от пичка; ср. ниже пример Караджича), герой направляет на нее свой курац («петух», затем «мужской орган») и зовет «курц, курц, курц, ле, ле, ле», т. е. в системе ЦН этот прием должен был бы подействовать, но так как улетела настоящая, а не метафорическая птичка, то попытка остается безуспешной. Жена таким образом избавляется от «двойной работы» (хотя в вар. 3, где жена не ставила такой цели, а только не знала, как выполнить просьбу мужа, она говорит ему, что «птичка» сама вернулась — ср. ниже вар. 5).
Разумеется, эта сказка представляет лишь специфический вариант известного сюжета о птице (зверьке) в сосуде или ларце, как испытании любопытства (АТ 1416). Этот сюжет представлен во многих фольклорных и литературных традициях (сюда относится и названная выше сказка Грекура, упомянутая Б. В. Томашевским, которая восходит не к фольклорным источникам, а к вставному рассказу в 34 гл. 3-й книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле) — в том числе в русской басне XVIII в.: «Пени Адаму и Еве» А. П. Сумарокова[48] и «Хранители чужих дел» В. Майкова. Он в свою очередь является частным случаем запретов на проявление любопытства — среди которых и такие случаи, когда вследствие нарушения запрета исчезает чудесный супруг (ср. обсуждавшуюся выше тему исчезновения новобрачной). Любопытно, что в русском варианте этой темы — «Душеньке» Богдановича — такого рода запрет, составляющий основу сюжета, дублирован запретом на открывание горшочка в эпизоде схождения в Аид.
Заметное отличие нашего сюжета от других видов АТ 1416 в том, что последний трактует тему женского любопытства (ларец открывают женщины или супружеская пара, но по инициативе жены), тогда как в нашем сюжете нарушает запрет всегда мужчина. Поразительным образом эту черту сохраняют и те тексты, в которых в ларце спрятаны мужские органы (причем в отличие от рассмотренных сказок — настоящие, как и женские органы в ЦН; вообще в большинстве сюжетов с мужскими органами, они действительно, без обмана добываются или увеличиваются волшебным образом). Эти органы вырастают на поле у мужика вследствие его неосторожности (невежливого ответа — по существу, тоже нарушения табу), он продает их (обычно два) барыне. Находясь в гостях, та посылает за ними слугу («гонца»), тот либо нарушает эксплицитный запрет и заглядывает в ларец или пакет, либо случайно произносит слово, которое приводит их «в движение» (в укр. сказке: фiть — ср. выше вар. 2 — в русской ну, но); во многих сюжетах, связанных с волшебным обретением органов, осложнения возникают из-за случайности или неосторожности, а не нарушения эксплицитного запрета (заметим, что и гонцу в ЦН не запрещали открывать ларец)[49].
Вместе эти два вида сказок соответствуют второму сюжетному ходу ЦН: последний случай дальше по своему сюжету, но в нем ларец содержит настоящие органы, первый же более точно соответствует ЦН, но в нем метафорическому отождествлению гениталий и птичек, которое у Пушкина доведено чуть ли не до полного превращения (они «поют» на сучках, их сажают в клетки и т. п.), соответствует подмена органов птичками (в сербских сказках она дополнительно мотивируется этимологическим каламбуром: пичка), т. е. сюжетный ход. Такое соответствие: метафора с одной стороны и сюжетный мотив с другой — типично для соотношения между песней и сказкой (в песне жених уподобляется соколу, а в сказке превращается в него). Само отождествление гениталий (как мужских, так и женских) с птицами распространено необыкновенно широко: в метафорах, изображениях, языковых обозначениях, эвфемизмах и т. п. (примеры приводить здесь невозможно; ср. серб.-хорв. пичка и курац). Нет сомнения, что мотив птиц (и с другой стороны — настоящих гениталий) в ларце мог быть развернут в сюжет ЦН (второго хода), но в сказках представлены и частные детали сюжета, в том числе и тот способ, которым гонец ловит птиц, хотя и в неудачном варианте (вар. 1) — положительный результат этой попытки мы находим в цитировавшихся выше песнях, причем именно из сказок становится ясен мотив «Чуманихи»: прятание гениталий «под горшок» и их бегство оттуда.
Однако необходимо подчеркнуть еще одно специальное совпадение с мотивом, который в ЦН на первый взгляд не играет значительной роли, — мотивом «кормления» органов, подманивания их крошками («видно, кормятся не тем»), восходящим в конечном счете к обширной метафорике «еда — соитие». В вар. 5, завязка которого ближе других текстов соответствует ЦН, герой, увидев растущий кизил, останавливается, чтобы поесть, однако, наевшись, он хочет накормить и пичку: находящаяся в сосуде мышь убегает, дома жена говорит, что пичка «пришла»; взглянув на нее, герой восклицает: «она еще кизил в зубах держит, не съела». Совершенно немотивированный (и потому особенно интересный) мотив кормления появляется в вар. 6, существенно отличном от других: Турок прячет под горшок белку (веверицу), жене он говорит, что это divljij (т. е. чудесный) курац. Жена собирает женщин, чтобы показать им его, поднимает горшок, белка убегает, муж, вернувшись, наказывает жену. Это чистый случай АТ 1416 без тех особенностей, которые отличают сюжеты с гениталиями; любопытно однако, что здесь пушной зверек замещает мужской орган: как правило, именно для женских органов известны эвфемизмы и метафоры двух видов: птицы и пушные звери (ср. еще в вар. 5 — мышь)[50], причем та же метафорика в свадебных песнях относится к невесте (параллелизм, уже отмечавшийся выше): жених уподобляется хищной птице — соколу, ястребу и т. п., в особенности птицам, используемым для охоты (иногда также — соловью), а невеста — утке, лебедушке (ср. «Сказка о Царе Салтане») или же — пушному зверьку: кунице и т. п. Современные реконструкции обряда предполагают исходным именно последний случай (хищная птица и пушной зверек), а первый (две птицы) вторичным. Однако в вар. 6, кроме того, попытки вернуть сбежавший «орган» носят совсем особый характер; жена быстро «испечи манду на шилтету (т. е. на подушечке) и стала лопотать: иди сюда, куро, успокойся, на тебе ее». Если сбежавший орган можно приманить женским органом (как в ЦН и в песнях), то зачем женщине делать его каким-то особым, искусственным образом. Именно эта немотивированность подчеркивает тему еды и более того — печения.
Это обстоятельство и позволяет вскрыть за всеми перечисленными текстами единый ритуальный комплекс — обряд встречи весны: отдельные его элементы порознь отражены в разных привлеченных здесь текстах и сходятся воедино лишь через призму пушкинской сказки. Встреча весны отмечается прежде всего обрядовым печением в виде птиц («жаворонки») или так называемых «младенцев» (фигурок вытянутой фаллической формы), жаворонков помещают на крыши, возвышенности и на деревья, при этом дети или молодежь (т. е. прежде всего девушки) также с возвышенных мест поют веснянки, призывая весну или же птиц, пчел или какой-то женский персонаж (например, Дуньку — от св. Евдокии), которые должны отомкнуть весну или землю. Празднуется этот обряд либо на Св. Евдокию 1 марта (т. е. в древнейший Новый год), либо в Благовещенье (25 марта — ср. тематику «Гавриилиады»), либо 9 марта в день Сорока мучеников. При этом число 40 здесь не случайно — обряд встречи весны тесно связан с погребальной/родильной символикой (ср. поминки на 9-й и 40-й день, отражающие 9-месячный и 40-недельный срок беременности). В веснянках встречается и формула, точно соответствующая песне «Чуманиха»: «Коза выскочила, глаза вытаращила»[51]; упоминавшийся параллелизм «женщина — ее органы — птица» находит соответствие и в этом случае (но вместо птицы здесь — коза), поскольку встречается и текст: «Машка выскочила, Глаза выпучила»[52]. Веснянка о козе без сомнения перекликается со сказкой (стихотворной или с большими стихотворными вставками) «Коза лупленная» (АТ 212 — ср. глагол лупить применительно к гениталиям и производный от него анатомический термин). Коза (особенно козел) в фольклоре отличается прожорливостью и сексуальностью и играет важную роль в обрядах, связанных с плодородием: «хождение с козой» на святки, т. е. перед Новым годом, обходы на масленицу (начало поста). Сюжет названной сказки сводится к тому, что коза выживает другое животное из его дома, и затем ее пытаются изгнать из этого дома (это удается пчеле — ср. призывание пчел в веснянке); «насильственное извлечение мифологического персонажа, олицетворяющего плодородие, из своего убежища» имеет ряд архаичных мифологических параллелей[53]; при этом козел ассоциируется с деревом, в частности, есть изображение козла, запутавшегося в ветвях. Таким образом, сюжет сказок о выманивании с дерева того, что более всего связано с плодородием, обретает весьма архаичный мифологический смысл.
Невозможно установить, знал ли Пушкин сюжет такой сказки в готовом виде или, как мы предположили, соединил несколько фольклорных источников, интуитивно восстановив их внутреннюю связь.
Важно однако подчеркнуть, что в таком сочетании эти мотивы встречаются только в пушкинской сказке; в фольклорных, как, впрочем, и в литературных источниках вместе они не встречаются. В то же время, они обнаруживают множество взаимосвязей с другими сюжетами, в частности, с чисто этиологическими (мифологическими) текстами о создании женщин (сначала — без половых органов, потом они делаются отдельно) или женских, половых органов, представленными многими фольклорными традициями, в том числе и славянскими.
Прослеживать эти связи здесь невозможно, но они свидетельствуют о том, что подлинная фольклорная сказка с сюжетом ЦН вполне могла существовать, и нельзя исключить той возможности, что Пушкин действительно использовал готовый сюжет никем не записанной сказки. В пользу этого могла бы говорить и та сюжетная неувязка, которая «исправлена» только в пересказе Лонгинова: если гонец сам «объяснил царево дело, как царевны рождены и чего все лишены», то он не мог не знать «что же ларчик заключает, что царю в нем ведьма шлет» (впрочем, знание этого обстоятельства также могло побудить его открыть ларчик, но тогда мотивировка искажена). Такая сюжетная непоследовательность характерна именно для устных текстов[54]. Однако, пока такая запись не найдена, осторожнее все-таки предполагать, что сказка и не имела единого фольклорного прототипа, и что разрозненные мотивы (впрочем, по своему глубинному смыслу связанные уже и в фольклоре) были соединены в целостный сюжет самим Пушкиным. Из этого решения мы исходили, относя ЦН к «гипермифологическим» текстам, т. е. к случаям, «когда литературный текст поддается именно такой мифологической интерпретации, которая неприменима к его фольклорным источникам <…>. Соединение гетерогенных сюжетов, мотивов, тропов и прочих элементов, почерпнутых из разных источников, обнаруживает новый смысл, которого нет <…> в этих источниках <…>. Этот новый смысл иногда можно „опрокинуть“ на фольклорные источники, т. е. показать, что он присутствует уже в них, но столь фрагментарно, что без собирания в фокусе литературной обработки соответствующая интерпретация вряд ли была бы возможна»[55]. Именно такой путь, когда литературный текст восстанавливает внутреннюю связь разрозненных фольклорных мотивов так, что литературная сказка проецируется на ритуал гораздо убедительнее, чем могли бы интерпретироваться подлинные фольклорные тексты, мы и находим в ЦН.
Что же касается эмпирической стороны, то важно отметить, что из привлекавшихся фольклорных параллелей песни (и часть сказов) — русские, а наиболее близкие к ЦН сказочные тексты относятся к довольно компактной зоне — это почти исключительно украинские и сербские сюжеты; мы не утверждаем, что они не бытуют в других местах Европы, важно, что они есть в этой юго-восточной области, т. е. как раз в тех местах и на тех языках, которые делают вполне возможным для Пушкина знакомство с этими сказками в Кишиневе (ср. многочисленные свидетельства о фольклорно-этнографических интересах Пушкина в этот период, в частности к сербам, и прослеживаемую по произведениям кишиневского периода ассоциацию «этнографической» темы, темы многоязычного Кишинева с эротическими и фривольными мотивами). Во всяком случае одну из названных сербских сказок, вернее, подобную ей, Пушкин мог знать по письменному источнику: в первом издании словаря Вука Караджича 1818 г. (имевшемся впоследствии в библиотеке Пушкина: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина, № 1409) под словом пица в качестве иллюстрации дана цитата. «Пиц! пиц у капу! пиц у мнjе!» (т. е. «пица! пица, в шапку! пица, ко мнjе!» — так же подзывают пичку в нашем вар. 5, ср. и вар. 1) и пояснение по-немецки и по-латыни: «Sagte jener, dem der Fogel antflohen war, um Ihn wieder anzulocken, ex ???????? obscoeno de illo, qui avicuiam (cunnum) quae avolaverat, revocabat» — «Говорит некто, у кого улетела (сбежала) птица, и он пытается ее вновь заманить, из неприличного анекдота о том, кто улетевшую птичку (cunnum) зовет назад»[56].
Все это отнюдь не отменяет названных ранее литературных источников; по крайней мере часть из них, безусловно, была известна Пушкину, обнаруживает ряд специфических конкретных совпадений с ЦН и никак не противоречит фольклорному генезису сюжета. Наоборот, последний создавал ту смысловую перспективу, в которой воспринимались и использовались мотивы литературных источников. Подобная двойственность фольклорных и литературных, русских (славянских) и западных источников в высшей степени характерна для фольклоризма Пушкина (по существу типологически сходный с ЦН круг источников очерчивают для «Гавриилиады» исследования Б. В. Томашевского и М. П. Алексеева). В данном случае речь идет об источниках не только западных (по происхождению), но и «восточных» (по жанру)[57]. (Жанровая традиция фривольной «восточной» сказки включает и такие признаки, как ориентация на «кружковый» литературный быт и аллюзионность, обилие «применений» к современности, поэтому не следует, видимо, переоценивать эту последнюю черту в пушкинском тексте, трактуя его как «сатирический», антимонархический на основании немногочисленных «осовременивающих» анахронизмов, вроде «Нерчинска», «курьерской подорожной» или «Кунсткамеры»)[58].
С другой стороны, ориентация на русскую сказку вполне очевидна и в слоге ЦН, и в сказочных «реалиях» (избушка Бабы-Яги, темный лес и т. п.), и в начальной и конечной формулах (относящихся к простейшему виду формул, но, тем не менее, вполне сказочных). И обращение к жанру сказки и трансформация этого жанра в стихи предвосхищает опыты 1830-х гг.[59].
В перспективе кишиневского (и шире — южного) периода творчества, и даже в узком контексте «второй кишиневской тетради», ЦН оказывается соотнесенным как с опытами в жанре баллады («Песнь о вещем Олеге»), так и с попытками создания русской поэмы, со сказочными («Бова») или былинными и летописными («Мстислав», «Вадим») ассоциациями (эти связи также отмечены в указанной работе Б. В. Томашевского), причем ЦН оказывается единственной осуществленной из этих попыток. На фоне замыслов «Мстислава» и «Вадима» (т. е. «в синхронном» аспекте) это решение видимо нужно трактовать, как «сниженный» вариант русской поэмы (подобно знаменитым примерам «двойных решений», самым известным из которых является «Граф Нулин» по отношению к «Борису Годунову»). Таким образом, отмечавшаяся связь ЦН с кружковым литературным бытом, прежде всего — с традицией «Арзамаса»[60], но и с «Зеленой лампой» (ср. м. б. имя Никиты Всеволожского) и кишиневским кругом, не исчерпывается фривольной или кощунственной тематикой: сюда входит и арзамасская проблема русской поэмы[61]. Соответственно в контексте жанровой системы Пушкина этого периода и жанр ЦН нужно определять как поэму (ср. позднейший отзыв о сказках: «каждая есть поэма!» — письмо к Л. С. Пушкину 1-й половины ноября 1824 г.).
С другой стороны в «диахроническом» аспекте, — в перспективе позднейшего творчества Пушкина и, прежде всего, сказок 1830-х годов — это решение может рассматриваться не как «вариантное», а как окончательное, как первый опыт нового жанра — сказки («неприличную», «низкую» тематику в этом случае можно рассматривать не как снижение жанра поэмы, а как признак иного «низкого» жанра).
Тем более интересно, что именно этот опыт по всей видимости обнаруживает наиболее сложное отношение к фольклорному, — и более того, — к мифологическому и даже ритуальному субстрату; то отношение, которое мы пытались определить как «гипермифологическое».