4. Дорога цивилизаций Евразийская степь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Дорога цивилизаций

Евразийская степь

И кажется мне она прекрасной порослью на могилах.

Уолт Уитмен. «Листья травы»[282]

Как далек восток от запада.

102 псалом

Пространства Гога: евразийские степи

Здесь вы чувствуете ветер. Холод, когда он дует с гор Центральной Азии, принося в степь сорокаградусный мороз. Как жалит пыль, проникая вам в глаза, волосы и поры, когда он вихрем несет ее по степи. Как ветер обжигает лицо, потемневшее от летнего загара, чувствуете его демонические капризы в весенних дождях. Иссушенные осенью, зимой степи покрываются слоем снега, таким тонким, что скот выкапывает из-под него траву копытами. Обычно степная топография лишена выдающихся особенностей, рельеф кажется плоским и однообразным, но некоторые его части полны сюрпризов. В 1856 году русский географ Петр Семенов решился пересечь степь или «погибнуть в этой попытке». Детство он провел в черноземной русской степи и потому не был готов к тому, что встретил восточнее: «куполообразные порфирные холмы» и хребты Киргизии, разбросанные лесистые участки «лесостепи»[283]. Это разнообразие — преимущественно разнообразие крайностей, но, подобно всякой капризнице, степь скрывает суровость под маской очарования, даже безмятежность. Когда в 1962 году Йорген Биш пересекал степи Монголии, он останавливался у дорожных насыпей и груд камней, отмечавших дорогу, по которой столетиями проходили всадники, и восхищался тем, как ветер колышет траву, и та под его порывами и яростным солнцем из серой становится серебристой. Он миновал акры разнообразных цветущих растений, росших на почве, которую никогда не обрабатывал человек: чистых ярких эдельвейсов, алых смолевок, желтых льнянок, крапивы «и целого моря подмаренника настоящего»[284]. Аналогичное впечатление от степи получил путешественник, оказавшийся двести лет назад на Дону:

Земля казалась покрытой богатейшими и самыми прекрасными на земле цветами… Даже в жаркий день прохладный ветерок разносил множество цветочных запахов, и воздух благоухал. В небе пел жаворонок, и тысячи пестрокрылых насекомых летали или сидели на цветках… Горлицы, доверчивые, как ручные голуби, садились на наш экипаж[285].

Легко восхищаться красотой степи из экипажа или машины. Но тем, кто смотрит на нее изнутри, в менее защищенной обстановке, степь всегда казалась источником разрушений — колыбелью чудовищ, убежищем неразумных людей с песьими головами, родиной гуннов. Согласно легенде, именно здесь Александр Македонский оставил Гога и Магога связанными за медными вратами. Но незапертые врата между Великой Китайской стеной и Карпатами оставляли достаточно простора, чтобы кочевники могли перегонять стада, вести войны и создавать временные империи. Слишком впечатлительные или предубежденные путешественники и сегодня могут ощутить здесь угрозу «затаенной жестокости»[286].

Возможно, благодаря требовательному окружению и сопряженному с постоянной борьбой образу жизни этот регион стал родиной ранних (и производящих сильное впечатление) технических новшеств. В середине пятого тысячелетия до н. э. в поселении Средний Стог, в среднем течении Днепра, где река течет на восток, всадники оставили груды мусора, полного конских костей. Это были первые известные люди, кому удалось одомашнить лошадь. Из могил третьего тысячелетия до н. э., задолго до подобных же в Западной Европе, извлечены крытые фургоны на больших колесах из цельной древесины, запрягавшиеся быками. Эти фургоны замурованы, словно для загробной жизни, в подземных помещениях, выложенных камнем, с крышей, на которую насыпалась широкая груда камней. В это время в мире было мало обществ, достаточно богатых, чтобы погребать объекты такого размера, сложности и ценности. Этот центральный степной район может быть родиной перевозки грузов на животных на всем пространстве от Атлантики до Китайского моря. Древнейший экипаж, который можно назвать колесницей, датируется началом второго тысячелетия до н. э. и найден на Южном Урале[287]. Кибитки, которые находят в степных погребениях первого тысячелетия до н. э., полны изделиями искусных кузнецов, работавших и по железу, и по драгоценным металлам. Сезонные перегоны скота или даже просто кочевой образ жизни дают свободное время для технических изобретений и проявлений творческого духа, которые часто изумляют оседлых соседей, но обычно и представляют угрозу. Здесь же, в степях, изобрели и стремена — тайное оружие, позволявшее кавалерии кочевников наводить ужас на оседлых соседей население, пока столетия спустя те не овладели этой технологией. Тем временем по краям степи в оазисах и у подножий гор возникала городская жизнь[288].

Древнегреческие авторы единодушно признавали, что жители степей (они называли их скифами и сарматами) принадлежат к чужому миру, древнему и угрожающему. Геродот, чрезвычайно интересовавшийся степняками, рассказывает о сказочных находках Арестея из Проконнеса, который, «одержимый Фебом», предпринял таинственное путешествие в земли за Доном, в край «одноглазых аримаспов, за чьими владениями грифоны охраняют золото, а еще дальше живут гипербореи, чьи земли доходят до самого Океана». Арестей так и не вернулся и свою историю рассказал — в стихах, как и подобает поэту, — явившись призраком[289].

На другом уровне жители степи были постоянными партнерами по регулярной торговле; греческие ремесленники изображают сцены из их повседневной жизни: степняки доят овец или штопают одежду из овечьих шкур. Эти изображения делались по заказу скифских вождей и перекликаются с изображениями на изделиях их собственных златокузнецов, например на сферической золотой шапке из царского кургана Куль-Оба, между Азовским и Черным морями, где бородатые воины в рубашках и поножах показаны в мирной жизни или по крайней мере в перерывах между войнами: они перевязывают друг другу раны, дергают зубы, натягивают тетивы, расседлывают лошадей и рассказывают о чем-то у костров. Эти всадники считались в первую очередь охотниками, и только во вторую — воинами. Даже в разгар битвы такого воина мог отвлечь пробегающий заяц. Очевидно, они и сами себя так рассматривали, поскольку охота на зайцев — любимая тема их искусства; например на терракотовый скульптуре из Керчи в Крыму охотник в капюшоне вместе с собаками преследует зайца[290].

В могилах вождей второй половины первого тысячелетия до н. э. в долине Волги находят множество греческих и кельтских изделий, попадавших сюда по торговым путям. Через Крым и его окрестности скифы получали доступ к греческим товарам Боспорского царства. Здесь располагался «Скифский Неаполь», занимавший сорок акров, окруженных каменной стеной, торговый центр, самый большой, а то и единственный скифский город, ведь поселения в глубине скифской территории могли принадлежать другому народу — финнам, которых скифы терпели ради богатой дани. В глубине степей чувствовалось влияние метрополии. Сарматская королева первого столетия н. э., чье изображение мы видим в центре диадемы, найденной в Новочеркасске, в греческом наряде, с греческой прической, глядит так, словно считает себя Афиной. У нее над головой кормятся фиговыми листьями превосходно изображенные олени; а может, это лошади, по степной традиции украшенные рогами; устройство для укрепления таких украшений мы видим в сибирских могилах пятого века до н. э.; здесь головной убор представляет собой смесь войлока, меди и позолоченного конского волоса[291].

Однако далеко не все степные народы надолго задерживались, чтобы познакомиться и даже подружиться с соседями. Степь — это гигантская дорога, побуждающая к долгим миграциям, а лошадь — мощное средство передвижения. Окраинные евразийские цивилизации в обоих концах степи неоднократно сталкивались на своих границах с новыми соседями, которые начинали вторгаться в их пределы. И при каждом появлении, при каждом вторжении процесс окультуривания или ассимиляции, отторжения или поглощения неизбежно повторялся. Например, между пятым и десятым столетиями христианский мир последовательно поглотил или уничтожил следующие «волны» агрессоров: гуннов, которые словно потеряли стремление к жизни в ту ночь, когда Аттила на своей свадьбе умер от потери крови; аваров, которых Карл Великий, в конце концов окружив, застиг, когда их ослабило спокойствие и обременяла непомерная добыча; булгар, которые под стенами Константинополя выменивали на человеческие черепа золотые чаши, чтобы из них пил их великий хан Крум; и мадьяр, поселившихся на венгерской равнине и ставших защитниками христианства, которых с почетом принимали и обхаживали в Византии и Риме. Восточная Европа была «землей вторжений»[292].

В тот же период аналогичные события происходили и в Китае. В середине V века, когда Римская империя подверглась нашествию гуннов, у границ Китая китане (возможно, жертвы какой-то неведомой степной катастрофы) предприняли похожую цивилизационную попытку: они торговали лошадьми, выращивали просо и со временем создали империю, соперничавшую с самим Китаем. Тем временем уйгуры, киргизы, располагавшие, как говорят, кавалерией в сотни тысяч всадников, и другие тюркские народы устанавливали с Китаем разнообразные отношения: иногда их прогоняли обратно в степь, иногда от них откупались — с помощью дани, замаскированной под подарки, или же держали под неусыпным наблюдением вне установленных границ, например, за Великой Стеной, отчего пограничные города существовали в состоянии постоянной тревоги. Уйгуры — впечатляющий пример неустойчивой китаизации: они построили город «роскошной архитектуры» с двенадцатью железными воротами, но продолжали совершать разрушительные набеги через границу. В 759 году принцесса Нинь-Куо, которую силком выдали за уйгурского кагана, спаслась от смерти: ее согласно уйгурской традиции должны были принести в жертву после смерти мужа. Но ей удалось ограничиться тем, что «разрезать лицо и плакать согласно их обычаям»[293].

Конфуцианец размышляет о дикости

Отношение Китая к постоянному присутствию варваров — смесь опасений с уверенностью в цивилизационном потенциале культурных контактов — можно проследить в жизни и работе одного из самых замечательных ученых-администраторов империи, Оуян Сю. Стоит проследить за трагическими поворотами его жизни, которая свидетельствует: кое-что в политике никогда не меняется. Родился он в 1007 году в Сычуани, где его отец был мелким чиновником; его семья только недавно выдвинулась из неизвестности. Когда ему было четыре года, отец умер и Оуяна вырастил дядя в провинциальной глуши, которую Оуян Сю впоследствии всегда вспоминал с отвращением: «грубый и некультурный Суйчжоу», — и где сам он стал примером усердного самообразования.

В молодости я жил близ реки Хан, в захолустье, где не было ученых. Более того, семья моя была бедной, и в доме не было ни одной книги. Однако к югу от города жила известная семья Ли; их сын стремился к учению. Мальчиком я часто играл в их доме. Однажды я заметил в стенной нише побитую корзину, в ней оказались старые книги… В них не хватало страниц, было множество опечаток, и сами страницы были в беспорядке. Я попросил у Ли разрешения взять эти книги себе[294].

Оуян Сю дважды проваливался, экзаменуясь на должность, из-за необычного стиля своей прозы — первого признака индивидуальности, радикального отношения к традиции. Впоследствии это и поспособствует его карьере, и омрачит ее. Хотя он прославился как мыслитель и государственный деятель, величайшим его даром и основой дожившей до наших дней репутации стал литературный талант. «Поскольку письмо — это ловушка на Пути, — писал он, — разве можно не думать о том, как излагать свои мысли?»[295]

При третьей попытке он, руководимый ученым, на которого произвела впечатление одаренность молодого человека, сдал экзамен одним из первых. И получил назначение в провинцию, где чувствовал себя бессильным и стоящим на краю жизни:

Когда на рассвете распахиваются ворота рынка, торговцы врываются в них, и купцы занимают свои места. Одни приносят вещи, которые хотят продать, другие приходят с деньгами в поисках нужного товара. Есть также бездельники без денег, они просто бродят со спущенными рукавами. Можно подумать, что город Ло-ян — самый большой рынок в мире. Здесь есть такие, кто пришел покупать, и такие, кто расхваливает свои товары и продает их. Я жил в этом большом городе, но ни мое официальное положение, ни поведение не производили впечатления на других, а на мое мнение о том, что хорошо и что плохо, никто не обращал внимания. Я был одним из тех людей без средств, что бродили со спущенными рукавами[296].

В 1034 году Оуян Сю сделал большой шаг в своей бюрократической карьере: его перевели в столицу придворным библиотекарем. При дворе, раздираемом борьбой различных кланов, он не мог снискать общую любовь. В «партии реформ», к которой принадлежал и он, большинство считало, что изменение системы отборочных экзаменов на должности поможет им потеснить партию власти. Однако Оуян Сю искренне верил в реформы как в средство улучшить служение императору. Когда он написал письмо в защиту опозоренного реформатора, его сняли с должности и сослали в Илян, у входа в ущелье Янцзы, «в незнакомую полуцивилизованную местность».

Этот эпизод борьбы за власть привел его на «дикий запад» Китая, на колониальный фронтир, который предстояло китаизировать и использовать в борьбе с угрозами Китаю. Переселенцев привлекали сюда источниками соли, этими «колыбелями богатства», а также возможностью выращивать чай и рис. Против туземных племен провели «кампанию по умиротворению». Символом нового порядка стала вырубка леса на «запретных холмах»: лес понадобился для строительства дорог и домов. Со временем обе части Сычуани: романтическая первозданность «ручьев и пещер» на горном западе и завидные «небесные кладовые» на богатом востоке стали неотъемлемо китайскими.

Оуян Сю передает пионерский дух этого цивилизационного предприятия в диком мире в своих стихах, где живо описывает жизнь приграничья…

Пурпурный бамбук и голубые леса

заслоняют солнце.

Зеленые кусты и красные апельсины сверкают

на лице осени,

Как румяна. Дороги повсюду крутые,

люди сгибаются под тяжестью поклажи.

Живя у реки, туземцы все отличные пловцы.

Каждое утро рынки рыбы и соли полны народа.

У непризнанных святынь весь праздник

слышны звуки барабанов и лютен.

Ветер ревет, как пламя, эхом отзываясь

в пустынном городе.

Сильные дожди обрушивают утесы в реку[297].

… и в музыке своей любимой цитры:

ее звуки напоминают грохот утеса, падающего в ущелье, гром раскалывающихся камней, и звон ручья, спадающего с высокой горы, и бурю в тишине ночи, и горький плач опечаленных мужчин и одиноких женщин, и страстные любовные призывы птичьей пары. Глубина печали и глубина смысла делают эту музыку наследницей музыки… Конфуция[298].

Недоброжелатели при дворе заставили Оуяна Сю долго пробыть в изгнании в приграничном районе. Однако в конце 1030-х годов он вновь получил официальное назначение при императорском дворе, вначале как библиотекарь, а потом как политический обозреватель и составитель декретов. Ему представилась возможность принять участие в своего рода «возрождении» — попытке возврата к древней этике и письменности, к чистоте стиля и неподкупности. Он и его сторонники реформировали систему экзаменов на должность с двумя целями: чтобы воплотить в ней дух служения обществу и чтобы получить новых государственных служащих из самых разных мест. По старой системе на экзамене проверяли только искусство композиции, особенно стихотворных текстов, а также умение запоминать тексты. На новых экзаменах задавали вопросы относительно стандартов этики и о том, как государство может лучше служить народу.

Из собственных эссе Оуяна Сю очевидно, что это была консервативная революция. Его целью было «восстановление совершенства древних времен» — идеального века, «когда церемонии и музыка проникали повсюду». Культурность Оуяна Сю делала его личностью, типичной для всякого значительного общества со своими правилами вежливости: это был горожанин, слегка разочарованный и чувствительный. В его стихах воспеваются пение птиц и крепкие напитки; это сделало его уязвимым для моралистов из его собственной партии и для сторожевых псов противника.

Он и сам был моралист, в сентенциозной и полной вражды атмосфере склонный к снисхождению к самому себе. Результат был предсказуем. Оуяна Сю преследовали обвинения в неподобающем поведении. Он споткнулся на собственном принципе: «Единство взглядов и стыд — главные методы укрепления личности. Без единства приемлемо все. Без стыда все возможно»[299].

Вначале его племянница, чьим опекуном он был, обвинила его в 1045 году в том, что он изнасиловал ее, перед тем как выдать замуж. По главному обвинению его оправдали, но признали виновным в том, что землю, купленную в приданое племяннице, он зарегистрировал на свое имя. Его карьеру прервало трехлетнее изгнание в Чучоу, где, как пишет сам Оуян, он ежедневно напивался. Восстановив свою репутацию, он вернулся ко двору и здесь пережил пик реформ, но в 1067 году разразился новый скандал, от которого Оуян Сю так никогда и не оправился. Его обвинили — по-видимому, ложно, так как никаких доказательств не было представлено, — в связи с его старшей невесткой и выслали в провинцию, где он занимал разные должности, пока в 1071 году ему не разрешили уйти в отставку.

Между тем он стал свидетелем торжества более радикальной партии, политику которой не одобрял: партия, которую возглавлял Ван Аньши, руководствовалась мистическим идеализмом, вдохновляемым буддизмом; Оуян Сю чурался буддизма. Ван считал жизнь подобной сну и ценил «достоинства сна» не меньше практических результатов. Идею об ответственности правительства он довел до крайности и искал совета «у крестьян и служанок»[300]. Начальным пунктом реформ он сделал современные проблемы, а не древние модели. Оуян Сю удалился в одиночество и забвение своего «павильона старого пьяницы», и теперь его тревожило лишь одно, чтобы «будущие поколения не смеялись надо мной»[301].

Как официальное лицо Оуян Сю всегда был сторонником взвешенного и осторожного отношения к проблеме враждебности степняков. Он доказывал, что в конечном счете цивилизация всегда выиграет в столкновении с варварами; там, где варвара нельзя удержать, его остановит стыд; там, где его невозможно обуздать силой, на него подействует пример; если не отбить кулаком, можно отразить легким движением пальцев; там, где нельзя покорить войной, можно это сделать милостью. Или, говоря словами другого реформатора, отложи… доспехи и луки, используй мирные слова и щедрые дары… пошли принцессу, чтобы получить дружбу… доставляй товары, чтобы обеспечить прочные связи. Хотя это унизит достоинство императора, но положит конец войне на трех границах… Кто станет истощать ресурсы Китая, чтобы ссориться со змеями и свиньями? Нападения варваров в прошлые времена сравнимы с укусами оводов или комаров… Сейчас время укрепить дружбу и противиться распространенным требованиям… заставить негодяев принять нашу человечность, и они погасят огни на границах. Это будет великим приношением на алтарь наших предков[302].

Такую политику принимали без радости. Оуян Сю вспоминает историю древней принцессы, которую выдали замуж, чтобы смирить некоего северного принца. «Кто выдаст дочь хана за варвара?» Она подставила нефрит своего лица бесчувственному песку и ветру и сочиняла музыку, чтобы смягчить свое одиночество. «Принцесса с нефритовым лицом умерла на краю света», но ее музыка вернулась домой, где ее играют во внутренних покоях девушки с тонкими пальцами; они не в силах представить себе «пустое небо», навеявшее эту музыку, или «желтые облака на бесконечных просторах». «Откуда им знать, что эти мелодии могут разбить сердце?»[303]

Возникновение монгольского империализма

В течение описанного периода и все последующее двести лет степь оставалась людским котлом, постоянно кипевшим, иногда перекипавшим, углубляться в который было очень опасно. Соседи, считавшие себя цивилизованными, редко осмеливались на это. Все изменилось в XIII веке, когда впервые в истории — во всяком случае, насколько нам известно — на всем пространстве степи возникло единое государство.

Подобно всем великим революциям, эта начиналась в крови, но кончилась конструктивно. Когда союз монгольских племен, ставший центром разрастающегося государства, впервые начал угрожать соседям, казалось, он несет гибель цивилизации — истребляет оседлых жителей, стирает с лица земли города, презирает то, что его враги считали высокой культурой. Однако этот же союз сыграл уникальную реформирующую роль в истории цивилизации Евразии. Вначале людей за пределами степи, от христианского мира до Японии, объединил страх перед самым страшным завоевателем, какого когда-либо порождала степь; потом тот же самый завоеватель навязал им единый мир. И на сто лет после первоначального ужаса монгольского завоевания степь стала дорогой быстрых связей, она соединила окраины огромной территории и способствовала распространению культуры по двум континентам.

Монгольское завоевание зашло дальше и длилось дольше, чем все предшествующие кочевые империи, отчасти благодаря доблести и харизме отдельно взятого военного предводителя. Сегодня память о Чингисхане сводится к двум мифам. Во всем мире его имя — синоним безжалостности и жестокости; в Монголии он превращен в народного героя (кстати, при коммунистах его имя почти не разрешалось упоминать, поскольку его образ не вязался с образом «типичного миролюбивого монгола»)[304]. О том, какое впечатление он производил на современников своим неподкупным варварством, свидетельствует история Чан Чуна, даосского мудреца, вызванного к Чингисхану в 1219 году. «Долгие годы, проведенные в пещере в скалах», сделали этого мудрого человека почитаемым повсюду; но в возрасте семидесяти одного года он «готов был явиться по призыву двора Дракона» и предпринять трудное трехлетнее путешествие, чтобы прибыть к хану, к подножию Гиндукуша. Но были принципы, которые мудрец не желал нарушать даже ради хана. Он отказался ехать с новыми обитательницами ханского гарема и не поехал через места, «где нет овощей» — он имел в виду степи. Однако он пересек пустыню Гоби, поднялся на «горы страшного холода» и проследовал по диким местам, где его сопровождающие смазывали лошадей кровью, чтобы отогнать демонов[305]. Один из его учеников в своем рассказе приводит слова самого Чингисхана, демонстрирующие качества, которыми восхищался Чан Чун: «Небеса устали от чрезмерной роскоши Китая. Я остаюсь в дикой местности на севере. Я возвращаюсь к простоте и снова ищу умеренности. Я ношу ту же одежду и ем ту же пищу, что пастухи и конюхи, и обращаюсь с солдатами как с братьями»[306].

Насилие, свойственное степям, обратилось вовне, к соседним цивилизациям. Чингисхан сумел навязать степному миру беспрецедентное единство. Созданный им союз племен действительно представлял объединенное усилие жителей степи, направленное против окружавших степь оседлых жителей. Он был одушевлен единой простой идеологией: Бог дал монголам право завоевать весь мир, и это право подкреплено вселяемым страхом. После смерти Чингисхана набранная союзом инерция привела армии монголов в 1241 году на берега Эльбы и в 1258 году на берега Адриатики. В 1260 году они добрались до края Африки. В 1276 году завершили трудное завоевание Китая, побудив пехоту пересечь рисовые поля, где не могла действовать монгольская конница, и использовав осадную технику против городов, так как здесь не помогала обычная монгольская тактика ведения войны.

В письмах, отправленных из императорского двора в то время, когда монголы готовились к завершению войны, звучат трагические ноты. В 1274 году вдовствующая мать императора Цзин Сяо рассуждала о том, в чем вина Китая:

Падение империи, я думаю, есть следствие неустойчивости нашей морали. Сердце благожелательного и заботливого неба выражено в звездах, но мы не послушались их. Изменения земной орбиты предсказывали наводнения, но мы не обратили на них внимания. Звуки печального плача слышались повсюду в природе, но мы не стали искать причину. Голод и холод охватили наши арми^ но, мы, не, смогли их утешить[307].

Последняя битва произошла в 1275 году при Чанчао. В ней участвовал поэт И Тинкао:

Миллион человек нагрянули с запада.

Не было сил сопротивляться,

Одни в сражении, приготовившись умирать,

ощущали мы острый запах пыли на поле битвы.

Никто не выжил, чтобы рассказать о случившемся,

О том, как солнце садилось за стены,

о зеленом свечении смерти[308].

В феврале 1276 года, когда все его советники разбежались и мать готовилась к бегству, молодой император написал монгольскому хану письмо, в котором отрекся от престола:

Я, правитель великой империи Сун, Чжао Сянь, сотни раз склоняю голову, передавая этот документ Вашему Величеству, Милостивому, Сверкающему, Возвышенному и Доблестному Императору… Я, Ваш слуга, и царственная вдова денно и нощно жили в тревоге и страхе. Мы хотели сохранить жизнь, чтобы продолжить династию в изгнании. Но расположение Неба изменилось, и Ваш слуга решил измениться вместе с ним… Ваш слуга, возможно, одинок и слаб, но мое сердце, переполняемое чувствами, не может смириться с перспективой внезапного уничтожения трехсотлетнего имперского алтаря моих предков. Будет ли этот алтарь заброшен или сохранен в целости, зависит исключительно от новой морали, которую Вы принесете на трон[309].

Месяц спустя другой поэт, Ван Юаньлин, ожидая окончания сопротивления в Линане, последней крепости империи, слышал:

Толпы придворных в императорских покоях…

За закрытыми жемчужными ставнями

Слушали топот множества бородатых всадников

Перед дворцом[310].

Таковы были картины гибели государства. Глубину полученной травмы можно увидеть в тех немногих литературных произведениях, какие сохранились от тех дней: предсмертные записки самоубийц, горестный плач о судьбе любимых, исчезнувших в хаосе, убитых или обращенных в рабство. Годы спустя Ни Пичуан, настоятель даосского монастыря, вспоминает утрату жены: «Я до сих пор не знаю, приняли ли тебя за другую по причине твоей красоты и можешь ли ты, окруженная лошадьми, по-прежнему покупать косметику»[311].

Куда бы ни двинулись монгольские армии, их страшная слава опережала их. Армянские источники предупреждают жителей запада о приближении «предтеч Антихриста… ужасных внешне и не знающих жалости… которые к убийству стремятся с радостью, точно на свадебный пир или на оргию». По Германии, Франции, Бургундии, даже по Испании, где о монголах раньше никогда не слышали, а теперь постоянно видели их в кошмарных снах, прокатилась волна слухов. Говорили, что монголы похожи на обезьян, лают, как собаки, едят сырое мясо, пьют мочу своих лошадей, не знают законов и не проявляют милосердия[312]. «Моя величайшая радость, — говорил, согласно этим слухам, Чингисхан, — проливать кровь врагов и заставлять плакать их женщин»[313]. Осада монголами городов неизменно заканчивалась бойней, в ходе которой, как в Герате, погибало все население города. Когда монголы захватили Багдад, последний калиф был затоптан насмерть — акт надругательства, долженствовавший выразить презрение монголов к врагам.

Однако в монголах было не только то, о чем свидетельствуют эти картины. В конце своего пути Чингисхан превратился в законодателя-провидца, покровителя науки и искусства, строителя мощной империи. Чтобы понять созидательную силу монголов, превосходящую их разрушительные возможности, нужно отвернуться от варварства на полях битв и посмотреть на кочевников в домашней обстановке: их образ жизни сохранился почти без изменений среди шатров и стад кочевников наших дней. Восстановить его можно по страницам записей посла-францисканца, который ярко описал то, что увидел при дворе наследника Чингисхана в 1253 году. Посланный королем Франции, который надеялся установить дипломатические отношения с монголами, он в мае на корабле переплыл Черное море и двинулся в кибитке по степи.

«Через три дня, — пишет он, — мы встретили монголов, и я почувствовал, что мы вступаем в другой мир». К ноябрю он добрался до Кенкека, «голодный, умирающий от жажды, замерзший и истощенный». В декабре он поднялся высоко в страшные горы Алтая, где среди ужасных скал читал «Отче наш», чтобы отогнать демонов». И наконец в Вербное Воскресенье 1254 года он вступил в монгольскую столицу Каракорум. Тогда она выглядела ненамного более постоянной, чем лагерь кочевников. Сегодня здесь только руины[314].

Брат Вильям Рубрукский всегда утверждал, что он простой миссионер; но встречали его как посла, а сам он проявил незаурядные качества разведчика. Он понимал, что у сезонных миграций монголов есть научная основа и что именно с ними связано их военное могущество. «Каждый командир, — пишет он, — в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью»[315].

Вильям не упускает ничего полезного или любопытного. Но у него есть и вообще характерный для монахов-миссионеров интерес к местной культуре. Его наблюдения многие столетия оставались непревзойденными. И сегодня в монгольской юрте можно увидеть тот же общий план, то же расположение вещей и мебели, те же социальное пространство и образ жизни, какие описывал Вильям[316].

Основанием юрты служит обруч из переплетенных ветвей, «опора стен тоже из ветвей, сходящихся вверху к другому, меньшему обручу, из которого выходит наружу труба типа каминной». Стены покрыты белым войлоком, выбеленным мелом или зачерненным; «и верхнюю часть стен украшают разными красивыми рисунками». Лоскутное одеяло у входа покрыто изображениями птиц, зверей и деревьев.

Эти жилища достигают тридцати футов в поперечнике. Я сам измерил расстояние между колесами кибитки в двадцать футов, и, когда жилище ставят на кибитку, оно выдается по обеим сторонам по крайней мере на пять футов. Быков, перевозивших кибитку с жилищем, я насчитал двадцать два… Ось кибитки величиной с корабельную мачту, и один человек стоит у входа в жилище на кибитке и управляет быками[317].

Внутри вся обстановка такая же, как и сегодня.

Когда они сгружают свои дома, то устанавливают непременно входом на юг… кибитки с вещами ставят по обе стороны от юрты на расстояние в половину броска камня, так что жилище стоит между двумя рядами кибиток, как между двумя стенами[318].

У каждой жены хозяина дома — своя юрта. Постель хозяина располагается напротив входа, у северной стены. В противоположность китайским правилам почтительности женщины сидят с восточной стороны, а мужчины справа от хозяина. Онгходд — войлочные изображения предков — расставляются вдоль стен над головами хозяина и хозяйки, и между ними помещается образ духа-хранителя; другие изображения, украшенные выменем коровы и кобылы, висят соответственно над головами мужчин и женщин. Вся семья собирается в юрте той жены, которую хозяин выбрал на ночь; здесь пьют, совершив предварительно возлияния предкам. «Я бы все для вас нарисовал, — уверяет Вильям читателей, — да не умею»; тем не менее его словесные описания очень точны и позволяют все наглядно представить[319].

Вильям живо изображает местность — такую ровную, что одна женщина может управлять тридцатью кибитками, связанными веревками. «Нигде, — пишет Вильям, — у них нет постоянного города», а о «городе, который придет», то есть о небесном Иерусалиме, — «они вообще не знают».

Они разделили между собой Скифию, которая начинается от Дуная, где встает солнце, и каждый племенной вождь, в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью.

Он описывает рацион, отражающий экологию степей. Хотя у монголов много разновидностей скота, лошадь — главный партнер в их экосистеме; для них она была почти так же важна, как американский бизон для жизни человека на Великих Равнинах. Основная пища летом — кобылье молоко. Внутренности и мясо лошадей, умерших естественной смертью или переживших свою полезность, давали вяленое мясо и колбасы на зиму. «Очень хорошую обувь» делают из «задней части лошадиной шкуры». Пьют, по примеру склонной к пьянству элиты, перебродившее кобылье молоко, что сопровождается обрядами: возлияниями онгходду и по всем четырем сторонам света, музыкальным сопровождением, соревнованием в количестве выпитого, которое заканчивается тем, что побежденного хватают за уши и сильно дергают, «заставляя извергнуть содержимое желудка, а сами в это время хлопают в ладоши и танцуют вокруг него»[320].

Вильям рассказывает о жизни ханского двора и подробно передает свои беседы с постоянно пьяным Монгкой, внуком Чингисхана, — беседы, в которых, несмотря на хвастовство и самодовольство хана, раскрываются черты, которые сделали монголов его эпохи великим народом: терпимость, приспособляемость, уважение к традициям. «Мы, монголы, верим, — говорит Монгка, если Вильям правильно его понял, — есть лишь один Бог, в Ком мы живем и в Ком умираем, и к Нему всегда обращены наши сердца». Расставив руки, он добавил: «Но так же как Бог дал разные пальцы ладоням, так Он дал людям разную веру»[321].

Наступивший мир не изменил кочевого образа жизни монголов, но о терпимости завоевателей к другим культурам свидетельствуют слова хана Монгки — хан Хубилай говорил Марко Поло примерно то же самое. Поэтому монголы, сохраняя на родине традиционный уклад, в других странах готовы были частично усвоить иные привычки. Например, в Китае они переняли обычаи завоеванного общества. Когда один из его полководцев предложил уничтожить десять миллионов китайских подданных, Чингисхан не согласился и постановил взамен взять в виде налогов с этих десяти миллионов 500 тысяч унций серебра, 80 тысяч отрезов шелка и 400 тысяч мешков зерна. Знамя с хвостом яка, под которым сражался Чингисхан, его наследники заменили тенью китайского зонтика. Основатель империи передвигался верхом на лошади, а его внуку для переезда требовались четыре слона. Для его предков хорош был самый простой дом, а хан Хубилай выстроил в Шантунге дом наслаждений из позолоченного тростника.

Кое-кто из китайских подданных негодовал на чужеземные обычаи хана: на возлияния перебродившего кобыльего молока, которые он совершал перед богами, на варварские пиры с поеданием мяса в огромных количествах, на его приближенных, которых он отбирал вовсе не из конфуцианской элиты, точнее, вообще за пределами Китая. Марко Поло сообщает, что всем китайцам ненавистно правление великого хана, ибо он поставил над ними степняков, большинство которых мусульмане, китайцы же не могут этого вынести, поскольку считают себя рабами. Более того, великий хан не имеет титула правителя Китая, потому что захватил эту страну силой. Оттого, не доверяя людям, он поставил у власти жителей степи, сарацин и христиан, которые связаны с его двором и преданы ему лично, но не являются коренными китайцами.

Действительно, Хубилай оставался монгольским ханом; но он же был подчеркнуто китайским императором, совершал положенные обряды, одевался на китайский манер, изучил язык, покровительствовал искусствам, сохранял традиции и защищал интересы китайских подданных. Марко Поло, служивший при его дворе кем-то вроде Шахерезады мужского пола и рассказывавший необычные истории о разных концах света, называет его «самым могущественным повелителем людей, земель и сокровищ со времен Адама до наших дней»[322].

Сопротивление и обширность мира ограничили стремление монголов к завоеванию вселенной. В 1241 году христианский мир спасся благодаря тому, что из-за целого ряда кризисов наследования монгольские орды повернули назад. В 1260 году одно из редких поражений, заставило их покинуть Африку; их разбила армия энергичного египетского султана, который похвалялся, будто встает нагой из ванны, чтобы прочесть срочное сообщение, и получает в Дамаске ответ из Каира за четыре дня[323]. Ведя кампании южнее и восточнее Китая, хан Хубилай достигал лишь скромных и временных успехов. На Яве монголы лишь сменили одного туземного правителя другим, но не установили своего постоянного господства. В Кашмире и Вьетнаме собранная добыча не оправдала стоимость кампании. Везде первоначальный успех сводили на нет огромные расстояния, климат и неуступчивость враждебно настроенного населения. Яву, которую, будь она покорена, могла бы стать первой заморской колонией самой первой морской империи, защитили муссоны. От Японии армии Хубилая отогнали убийственные ветры — божественные тайфуны, которые превращают подветренные берега в смертоносную летнюю ловушку[324]. Западная Европа жила в безопасности благодаря своей удаленности и непривлекательности. В 1296 году монгольская армия, «подобно ураганному потоку мучений»[325], попыталась вторгнуться в Индию, города которой заполнили беженцы, но понесла большие потери и повернула назад.

В истории обычны случаи, когда пыл завоевателей угасал, а кочевников соблазнял более мягкий образ жизни завоеванных. Монголов укротил их успех. Ответственность за империю и контакты с оседлыми народами цивилизовали их. Монгольский ужас, достигнув пределов и обратившись к миру, научился искусству мирной жизни. Вильям Рубрукский описывает фонтан во дворце Каракорума:

На серебряном дереве трубящий ангел; дерево оплетает позолоченный змей и охраняют его серебряные львы; из их пастей льется кобылье молоко, а с ветвей дерева струятся ручейки разных напитков, сделанных из риса, молока или меда; эти напитки подают на пирах хана.

Парижский мастер, создавший этот фонтан, все еще оставался в Каракоруме[326]. Типичный пример того, как монгольская дорога, протянувшаяся вдоль всей степи, способствовала распространению влияний в обоих направлениях.

Монгольские дороги: столбовой путь цивилизации

Осознав преимущества цивилизации, которые способны давать дороги, монголы тотчас стали дорожной полицией. Например, в 1246 году Джованни Плано Карпини проехал на монгольских лошадях три тысячи миль за 106 дней. Дорожные порядки кажутся нам странными — но они составляют жизненно важную часть нашей истории. Без установленного монголами мира трудно представить, что дальнейшая история западного мира развивалась бы знакомым нам образом: ведь именно эти дороги донесли до Европы китайские идеи, способствовали продвижению на запад технологии и раскрыли перед европейцами картину обширности мира. Роль монголов в истории не заканчивается на границах их империи: ее можно увидеть повсюду, куда вели дороги.

Они привели уникального исследователя Раббана Саумы из столицы хана Хубилая Таи-ту в Париж.

Раббан Саума проехал не по степной дороге, а южнее, по охраняемому монголами пути через Персию. Мы отправимся вместе с ним: искушение проехать с единственным известным китайским свидетелем, побывавшим в средневековой Европе, поистине непреодолимо. Выбор южного маршрута определялся идеями, которые вдохновляли путешественника. Как христианин-несторианец, он, отпущенный из своего монастыря, хотел побывать в Иерусалиме и посетить общины своих единоверцев, от щедрот которых рассчитывал обеспечить свое существование. А это означало движение по Шелковому пути, на котором через определенные промежутки располагались несторианские монастыри. В уцелевшем и сильно отредактированном экземпляре дневника он мало рассказывает о местах, знакомых его читателям, пока не добирается до Ильханата — монгольского государства с центром в Персии. Здесь он встретился с патриархом несторианской церкви Маар Денной: это произошло в Марагхе (нынешний Азербайджан), тогдашней интеллектуальной столице западного монгольского мира. Здешняя библиотека насчитывала четыре тысячи книг, а недавно построенная обсерватория была известным центром разработки научных технологий и местом встречи ученых — отлично расположенное пристанище на идущей в западном направлении дороге восточной мудрости. Патриарх предсказал, что путешествие Раббана завершится успешно, и тут же начал делать все, чтобы помешать ему продолжить путь, вначале назначив его своим личным представителем при дворе Ильхана, а затем искушая повышением, для чего требовалось вернуться в Китай.

Даже смерть патриарха не освободила Раббана: напротив, ее сложные последствия еще глубже погрузили его в политическую жизнь Персии, потому что его друг и спутник, китаец, ставший известным под именем Мар Ябаллаа, был избран на патриарший трон. И Раббан Саума не сумел выполнить свои заветные желания: продолжить путешествие или, если не удастся, удалиться в монастырь. Но в 1286 году, через десять лет после выезда из Китая, Ильхан поручил ему дипломатическую миссию, отправив в западные христианские королевства, договориться о союзе против общего врага — султаната мамелюков Египта.

На пути в Рим Раббан стал свидетелем извержения вулкана Этна и сражений анжуйской войны; в Риме ему была оказана уникальная честь: его принял конклав, собравшийся для выборов очередного папы. Но пока папа не был избран, никакие серьезные переговоры не были возможны, и поэтому Раббан решил все-таки добраться до Парижа, откуда в последнее время не раз уходили крестоносцы. И здесь впервые за все время он обнаруживает интересы за рамками дипломатического поручения и религиозных проблем. Он признает Париж интеллектуальным центром, не уступающим Марагхе, с известными школами астрономии, математики, медицины и теологии. Перед возвращением в Персию он дает причастие королю Англии, в Вербное воскресенье 1288 года сам получает то же таинство из рук вновь избранного папы Николая IV и чувствует, как сотрясается земля в Великую Пятницу, когда собравшаяся конгрегация произносит «аминь». Однако привезенные им многочисленные письма не содержат согласия на союз с монголами. В них только призывают Ильхана креститься, несториан реформироваться, а католиков при дворе Ильхана сохранять верность[327].

Миссия Раббана Саумы показала, насколько все-таки велика Евразия: пространство, через которое монгольский мир перебросил мост, было тем не менее трудно преодолеть с точки зрения культуры. Единственным общим языком, который был знаком и Раббану и переводчикам, оказался персидский, и по многочисленным ошибкам, допущенным Саумой в понимании западной жизни и политики, очевидно, что при переводе терялось очень многое. Например, он принял дипломатически сформулированные возражения за согласие, а уверения в уважении Христа — за готовность согласиться с его религиозными доктринами. Тем не менее то, что он завершил свое путешествие тогда, когда Марко Поло и другие западные путешественники проделали нечто подобное в противоположной стороне света, свидетельствует об эффективности стремлений монголов сделать Евразию доступной. Действительно, текст Раббана Саумы, при все своей превратности и неполноте, представляет собой поразительное доказательство взаимной достижимости противоположных краев огромного пространства земли. Трудно не прийти к тому заключению, что революционный опыт западной культуры того времени: технологический прогресс, новации в искусстве, взгляд на реальность глазами новой науки — отчасти объясняется влияниями, пришедшими по дорогам, которые создали и охраняли монголы.

Постепенно и сами монголы переносили в степи условия удобной городской жизни. В начале второй половины XVI века возник Коке Кота, «Синий город», постоянная столица вблизи нынешней границы Внутренней и Внешней Монголии. Его основатель Алтан-хан отчасти сохранил традиции предков: так, он лечил свою подагру, сбрасывая в ущелье тела принесенных в жертву, но в то же время окрестности своей столицы он усеял буддийскими монастырями, посылал за переписчиками в Пекин и организовал запись переводов на таблички из древесины яблони[328].

Однако в истории цивилизации степи сыграли роль не колыбели, а катализатора. Монгольский мир совпал с периодом наиболее интенсивных трансевразийских коммуникаций, которые были перенаправлены или проводились более безопасно в направлении, которое они приняли бы и без этого. Например, бумага была китайским изобретением, которое уже добралось до запада через арабов: говорят, тайна ее производства была раскрыта в Самарканде китайским техником, взятым в плен в битве при Таласе в Фергане в 751 году (см. ниже, с. 389). Но лишь в конце XIII века ее оценили в Европе как главный вклад в то, что мы сегодня называем информационной технологией. Порох и домна, впервые добравшись до Европы в монгольский период, воспринимались вначале как проявления волшебства. С последствиями для будущего развития, которые трудно переоценить, западная наука становилась все более похожей на давнюю китайскую традицию каочен: более эмпиричной, более опирающейся на чувственное восприятие, более склонной к наблюдениям за природой как подготовке к подчинению сил природы[329].

В Парижском университете, которым так восхищался Раббан Саума, ученые культивировали истинно научный способ постижения архитектуры мира. Конечным продуктом стали на редкость вразумительные системы знаний и веры, разработанные парижскими энциклопедистами XIII века, особенно в трудах величайшего интеллекта века (одного из величайших во все века) Фомы Аквинского, от чьего всевидящего внимания, организованного в точных категориях, не ускользало ни что из известного из опыта и практики. Недалеко от Парижа, в Шартре, можно увидеть картину такого рода, где на стекле систематически изображено строение вселенной. Это измеримая вселенная, изображенная французским художником с помощью циркуля; она подобна пушистому шару, зажатому в щипцы[330].