5. Дикие леса Постледниковые леса и леса умеренного пояса Случаи обезлесивания. — Американский Юг. — Североамериканские леса умеренного пояса. — Европа
5. Дикие леса
Постледниковые леса и леса умеренного пояса
Случаи обезлесивания. — Американский Юг. — Североамериканские леса умеренного пояса. — Европа
Сейчас только углубление в земле и покрытые землей камни подвала остались от жилища, и земляника, ежевика, малина, лещина и сумах растут здесь на солнечном газоне; сосна или искривленный дуб стоят на месте очага, а там, где когда-то был камень порога, растет душистая черная береза. Иногда можно увидеть яму от источника; когда-то из него струилась вода, но теперь здесь сухо и все поросло травой; или вода ушла в глубину и будет открыта заново когда-нибудь в будущем; сейчас она под плоским камнем, покрывшимся почвой, когда ушли последние люди.
Торо. Уолдо, или Жизнь в лесу[338]
Кто знает, придут ли сюда когда-нибудь в поисках выгоды или занятия люди вырубить лес, но кто бы они ни были, какому бы закону ни подчинялись, я назову их варварами. «Я запрещаю вам делать это… Это лес королей, епископов, принцев, крестьян… он не принадлежит ни вам, ни мне. Он принадлежит только Богу».
Стефан Жеромский. Puszca Lodlowa[339]
Слезы деревьев: человек учится уничтожать леса
Запасшись письменным разрешением архиепископа Лионского, Роббер де Моле и его товарищи вернулись в 1098 году в монастырь, чтобы набрать достаточно людей для осуществления нового монашеского предприятия. К ним присоединился 21 доброволец, и они углубились в дикую местность, известную как Сито и расположенную в епископстве Шало, куда редко заходили люди и где жили только животные, потому что вся местность была покрыта густыми лесами и колючим кустарником. Когда божьи люди пришли сюда и поняли, что чем менее привлекательна эта земля для мирян, тем больше она подходит им, они, срубив лес и расчистив кустарник, принялись строить монастырь[340].
Это было настоящее колонизаторское предприятие на неисследованном фронтире. Это также было чем-то вроде реконкисты — возвращение богу земли язычников. В лесу жили демоны, феи, эльфы, древесные духи и «зеленые человечки» — в лесу или в деревьях с изменчивой внешностью. Здесь с дубов и сосен спрыгивали гиганты, полные злых намерений; деревья могли ходить на корнях, они следили за вами невидимыми глазами и способны были сцапать своими ветвями. Лес был полон неизгнанного зла; в нем жили существа первобытного мира, они скрывались в тенях и перебегали между корнями и ветвями рощ, которые многие поколения считали священными. Чарльз Кингсли точно описал восприятие лесов Центральной Европы сознанием тех, кто в Средние века жил к западу от них:
Земля ночи и чудес… полная лосей и быков, медведей и волков, рысей и росомах, а может, и чудовищ пострашней… ибо здесь царило варварство, отвратительней самой из отвратительных черт цивилизации… люди-деревья, люди, принимающие облик зверей, великаны, чудовища, оборотни, здесь таились браконьеры, воры и преступники, многие из которых жестокие маньяки; обнаженные, жили они в ямах и пещерах и не знали иного закона, кроме своей злобы и похоти; они ели человеческую плоть; и горе женщине, ребенку или невооруженному мужчине, который попадет в их безжалостные когти[341].
Лес проникнут языческой чувственностью. Даже поляны укутаны тенью, в которой таятся воспоминания о нимфах и сатирах. На толстом слое листвы под ногами сохранились отпечатки их тел и следы. Почва леса, пропитанная смолистым запахом сосны, помнит их непристойные обряды. В такой среде пуританину типа Мильтона очень легко представить себе колдунов и чудовищ, «поклоняющихся Гекате». В языческих рощах росли священные деревья, которые христианские святители срубали на церкви или кресты. Свидетели утверждают, что святой Мартин встал на то место, куда должно было упасть срубленное священное дерево: он отразил его крестным знамением. Святой Бонифаций привлек множество последователей хладнокровием, с которым предназначил священный дуб Гисмар для строительства часовни. Карл Великий придал войне с саксами священный характер, вырубив в 772 году рощу Ирминсул — рощу «мирового дерева»[342]. Эфиопский монах XII–XIII веков святой Такла Хейманьот уничтожал «дьявольские леса» (см. ниже, с. 377). Другой эфиопский святой, король Йемрехана Крестос, заслужил в XII веке упрек Сатаны, когда начал рубить леса на строительство зданий:
Почему ты заставляешь меня покидать мои скалы, где я жил, когда так много людей поклонялись мне и были моей радостью?.. И тогда Йемрехана срубил все деревья и кусты и сжег их огнем[343].
Самый распространенный символ христианства представляет собой срубленное или выкорчеванное дерево, со срезанными ветвями и с прибитым к нему человеком.
Светским спутником христианства в Средние века был рыцарский эпос, в котором также заметна антипатия к лесу. Воображаемый homo silvester, «дикий лесной человек», изображен противником рыцаря в бесчисленных произведениях искусства, он свирепо и страстно бросает вызов своему цивилизованному сопернику, он «ест сырым мясо и рыбу»[344] и соревнуется в овладении землями и женщинами. У всех цивилизаций, уничтожавших леса, были такие привидения. Энкиду, волосатый спутник Гильгамеша, побуждает его сразиться с еще более волосатым чудовищем за обладание лесом в Ливане[345]. Мохнатые лесные люди — распространенные персонажи китайских страшных рассказов и фантазий. Слово «органгутан» на малайском означает «лесной человек». Чжоу Дагуань сообщает о том, что жители Ангкора боятся человекоподобных жителей леса (см. ниже, с. 240). В зале для приемов султана Альгамбры изображен лесной человек. На границах большинства цивилизаций непокорные жители лесов служили источником представлений о зверском поведении лесных людей. В христианском мире, который в Средние века успешно приручил лесных обитателей, даже дикие люди в воображении художников могли становиться более цивилизованными. Они стали геральдическими поддерживающими фигурами в бесчисленных рыцарских гербах и даже украшениями дверных проемов в доминиканском колледже в Вальядолиде. На баварской картине XV века женщина учит одного из таких лесных людей играть в шахматы[346].
В главном зале замка Бинч художник нарисовал в 1549 году балетную сцену; на ней дикие люди в обвислых зеленых одеяниях сражаются с горгонами, а затем послушно уходят по приказу красиво одетых женщин[347]. Даже самые свирепые дикие люди средневековой литературы удивительно благородны и рыцарственны. Дикий лесной человек был соперником сэра Гавейна в английской поэме XIV века «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь». Чтобы встретиться с ним, герой должен пересечь дикий лес из «огромных развесистых дубов». Он встречается со змеями и волками, с медведями и кабанами, с привидениями и древоподобными гигантами, называемыми «энтейны». Его «едва не убил холод», когда он спал на голых камнях, а птицы на деревьях жалобно кричали от холода. Охотники, владевшие лесом, встретили его как человека, который может научить их «ловкости вора» — вежливому поведению — и «благородной речи». Дети природы чувствовали, что находятся в обществе воспитанного человека. Противник Гавейна был сам похож на лес: волосы как трава; фигура и осанка как у дерева. О нем сказано, что он «повелитель самых диких лесов земли», что «ударами руки он причиняет смерть» и что он «дьявольски умен». Однако встретившись с ним, Гавейн обнаружил, что Зеленый Рыцарь — это предшественник благородных дикарей: он уважал договоры и мог поучить нравственности сидящих за Круглым столом[348].
Но коль скоро дикого человека могли цивилизовать контакты с миром ферм и городов, то и цивилизованный человек мог в лесу сблизиться с природой. В средневековой Европе считалось, что охотники обладают той же «дурной кровью», что и их дикие соседи: живя в лесу, они перенимают обычаи хищников, охотятся так же, как звери: они остро ощущают запахи, умеют неслышно выслеживать и яростно сражаться — они могут стать «взбешенными». Действительно, они подвергались риску заразиться бешенством: укус больного животного превращал людей в зверей и подтверждал миф о «черной крови»[349]. Лес был не просто отсутствием цивилизации — он был ее врагом.
На границах христианского мира лес исчезал вместе с распространением крещения, точно так же как в тропиках он исчезал при распространении ислама (ибо после того, как их эллинистические предшественники уничтожили деревья на некогда лесистых просторах, превращая его в бревна, смолу и топливо, мусульманам пришлось столкнуться в умеренном климате лишь с немногими лесами): в восточной Бенгалии с XIII по XVIII век в джунглях возникали мусульманские мечети, вокруг них появлялись поселки и лес исчезал[350]. В Китае, где бизнес был в большей степени делом мирским, обширные северные и тропические леса в основном оставались нетронутыми до самого XX века, но вот леса умеренного пояса стали самой первой жертвой распространения обработки почвы. В «Книге Од», относящейся, вероятно, к началу первого тысячелетия до н. э., описаны веселые лесорубы, размахивающие топорами. Это удивительно напоминает описанный Гомером звон железных лезвий, раздающийся в лесах[351].
Трудно страшиться природных ресурсов, которые так быстро исчезают, и в долгой истории Китая рациональная политика лесоводства соответственно насчитывает много столетий. Как и пейзажная живопись, идеализирующая лесные сцены. Однако там, где первичный лес уцелел, он по-прежнему способен вызвать отвращение, которое засвидетельствовано у цивилизованных европейцев. Великий поэт VIII века н. э. Ли Бо утверждал, что побывал на «диком Западе» средневекового Китая — прошел по лесам бамбука и сосны, которыми правит «Хозяин демонов» и в котором живут кочевые племена. Он писал:
Легче подняться на небо,
Чем пройти по дорогам Сычуаня,
И тот, кто слышит рассказы об этом,
Бледнеет от страха.
Согласно позднейшему сатирику, Ли Бо, который был известным пьяницей, видел горные леса только в пьяном воображении:
Там, где касалась страницы его кисточка,
рождались облака и туманы.
Тысячи диких утесов, десятки тысяч опасных вершин,
невообразимых, несравненных,
Но для Ли Бо эта дорога была ровна, как равнина,
Он напивался во дворце женщин
перед Его Величеством.
А протрезвев, не мог вспомнить стихи,
которые написал[352].
Однако высокогорные леса действительно существовали; и чтобы найти их, не нужно было далеко забираться на восток. Почти тысячу лет спустя работники, которые рубили лес для императорского дворца в Пекине, докладывали:
Здесь, в глубине гор и в пустых ущельях, где раньше никогда не бывал человек, сохранились деревья от дней дикости и хаоса. Это лес дикий, буйный и исключительно опасный. В горах живут ядовитые змеи и кровожадные хищники. Здесь есть пауки размером с колесо телеги, их паутина свисает до земли, как сеть; в нее попадают тигры и леопарды, которых пожирают пауки[353].
В христианском мире страх перед лесами постепенно исчез под воздействием литературы, опыта и топора дровосека; средневековые святые и договоры о псовой охоте смело бросали лесу вызов; в конце XVIII и в XIX веках по лесных тропам до самого короля эльфов и Гензеля и Гретель прошли этнографы, собиравшие народные сказки. Все это было процессом демистификации леса, сопровождавшим другой процесс — уничтожения лесов. Это была тропа, пробитая просвещением в колючих кустах и зарослях. Но лесные заросли не находили достойного хроникера, пока в конце XIX века не появился сэр Джеймс Фрейзер.
В дикий лес его привел исключительно цивилизованный поиск: потребность приукрасить и прояснить стандартный тест классического учебного плана — объяснить происхождение легенды о золотой ветви, которую Эней, герой поэмы Виргилия, должен был сорвать, чтобы доказать свое царское происхождение. Во времена Виргилия большинство лесов средиземноморского побережья уже было срублено, как сбривают щетину на подбородке: за триста лет до этого Платон оплакивал леса Аттики, «где теперь только пища для пчел и в крышах зданий еще можно увидеть балки из стволов деревьев»[354]. Теофраст, биограф Аристотеля, считал, что в Греции его дней стало меньше дождей, потому что вырубили леса[355]. Но участки леса уцелели, поиск привел Фрейзера к тому, что он считал подлинным лесом с древними березами и дубами, «картиной того, какой была Италия в далеком прошлом»[356], уцелевшей, не привлекая внимания художников, на склонах потухшего вулкана вблизи Рима.
Озеро Немо, как и в старину, обрамлено лесами; весной здесь распускаются цветы, такие же свежие, как две тысячи лет назад. Озеро так глубоко лежит в старом кратере, что его поверхности редко касается ветер. Со всех сторон берега, одетые роскошной растительностью, круто спускаются к воде. Только на севере узкая полоска ровной местности связывает озеро с подножием холмов. Такова сцена трагедии[357].
Здесь новый хранитель храма Дианы должен был убить своего предшественника, чтобы получить титул Короля Леса. С тяжелыми последствиями для всей будущей антропологии, одержимой этой темой, Фрейзер истолковал этот обряд, которому должно было предшествовать срывание ветки с определенного дерева, как жертву божеству или царю-божеству, как замену человеческим жертвоприношением смерти божества. Фрейзер был апостолом идеи научного изучения истории человечества, но мотивы его деятельности часто сомнительны. «Мы можем обнаружить, — высказывал он свои чаяния, — что цепь, которая связывает наши представления о божественном и представления дикарей, едина и неразрывна»[358]. За двадцать пять лет трудов «Золотая цепь» выросла до двенадцати томов. Какое-то время вся наука находилась под влиянием работы Фрейзера, и хотя впоследствии мода от него отвернулась: академические традиции — это своего рода река Лета, они всегда отправляют гигантов в забвение, — антропологи до сих пор одержимы многими его идеями.
Тема «Золотой ветви» и в особенности глав о священных лесах и рощах, — память, сохраненная в природной среде, которая, насколько нам известно, существовала здесь всегда. У деревьев нет бессмертия, но есть изменчивость. У них есть жизнь, они способны ощущать опасность, к чему скалы и горы остаются равнодушными. Их надо сажать и выращивать, но когда они умирают и весной возрождаются, когда оплодотворяют слоями перегноя почву, на которой растут, они провозглашают жизненный цикл, обещающий человеку бессмертие.
Фрейзер собрал огромное количество примеров запрета на уничтожение деревьев. Например, ирокезы предпочитали делать каноэ из деревьев, упавших по естественным причинам, а не лишать гигантов права на жизнь. Даяки не рубили старые деревья, а поваленные ветром смазывали кровью, дабы умиротворить их души. В провинции Гуйян на юге Китая дровосеки не прикасаются к баньяну, чтобы не вызвать его месть. Для племени ваника на востоке Африки срубить пальму — преступление не менее тяжкое, чем матереубийство. От Палатина до Филиппин, от Тигра до Того лесорубы просят у дерева прощения, прежде чем срубить его[359]. Эрисихтону, который срубил дерево в священном лесу Деметры, дриады внушили неутолимый голод[360]. В рассказе китайского писателя XX века Хун Мая семья передумала рубить на дрова сосну, которая росла на семейном кладбище, потому что во сне явился седобородый старик и предупредил: «Мы жили в этом дереве триста восемьдесят лет, и судьбой нам назначено превратить его в гроб… Почему вы считаете, что можете срубить нас, когда захотите?»[361]
Поэтому понятно, что жители леса вырубают леса неохотно. Уничтожение лесов происходит в результате завоеваний извне или из-за культурных изменений внутри — вроде действий монахов из Сито, идеологически предубежденных против леса. Только в этом случае страх перед деревьями превосходит страх перед их вырубкой. На тех, кто не живет в нем, лес действует угнетающе. Листва поглощает свет раньше, чем он достигнет глаз. Деревья возвышаются в полутьме, и наросты на их ветвях напоминают кулаки. В политическом воображении западного мира леса давно приобрели двусмысленность. На каждый побег дерева свободы рождается густой куст деспотизма, и на каждое майское дерево есть дерево висельников. В средневековых лесах размещались заповедные королевские охотничьи угодья, и они же служили убежищем для шаек «веселых людей». Для Блейка дубы — это деревья тирании[362], в то время как для большинства его соотечественников они — страж эгалитаризма. В англо-американской традиции у тори существовал «королевский дуб», уравновешивавший «Дуб конституции» вигов и патриотов. Леса, которые Джеймс Фенимор Купер любил как стражей первичной неиспорченной морали, находятся на той же широте, что и те полные языческих видений, которые почитал Геринг. Для польских борцов за свободу в XIX веке лес был двойственным символом независимости: для них он был и укрытием после поражения от превосходивших их численностью русских, и местом заточения, в котором они оказались зимой, когда кончились припасы[363].
Для тех, кто пришел с полей и из городов, леса опасны: эта среда требует, чтобы с ней боролись с помощью топора и огня — ведь в ней скрываются ваши природные враги, в ней можно заблудиться и умереть с голоду. Пока в северном полушарии на огромном постледниковом поясе существовал лес, он был слишком велик, чтобы от него убежать. Уйти от него можно было, только вырубив. Он олицетворяет дикую природу и бросает вызов цивилизационному инстинкту. Судя по готовности, с которой те, кто описывал лес, прибегали к архитектурным сравнениям, лес представлял собой искушение и для строителей. Колоннады древних храмов имитируют древесные стволы, а арки — кроны деревьев; ветви послужили образцом для балок и распорок. Портики храмов подобны священным рощам[364]. Витрувий объясняет происхождение зданий стремлением родившихся в лесу «людей, подобных зверям», воссоздать окружение, уничтоженное огнем, «сплести стены» из уцелевших ветвей и раздвоенных подпорок[365]. Архитектура готического Возрождения в равной степени вдохновлялась и восхищением природными формами, и соображениями средневековой эстетики[366]. С тех пор архитекторы, которые хотели сделать свои сооружения как можно более естественными, часто обращались к имитации деревьев. У меня в памяти работы Гауди: интерьер церкви Колония Гуэль, в которой поддерживающие столбы подобны древесным стволам; гротескная внешность Каса Мила, поражающая зрителя своей примитивной жизненной силой, подобно встающей из болота мангровой роще[367]. То, как создают свои сооружения природные строители: птицы и бобры, — могло подсказать жителям леса возможность преобразования своей среды обитания, не имеющую аналога в других окружениях. Бобры, которые валят деревья и расчищают поляны, показали полезный пример людям, занятым обработкой земли.
Более того, почва лесов умеренного климата после расчистки оказалась весьма пригодной для возделывания. Правило истории, из которого есть много исключений, в том, что леса уничтожались для получения пахотных земель по мере истощения почвы. Леса северного полушария росли там, откуда ушли большие ледники ледникового периода. Они образовали гигантскую темную полосу на лбу планеты там, где недавно сверкал лед. В пределах этой полосы и вокруг нее в принципе, если температура достаточно надолго поднимется выше 50 градусов по Фаренгейту и даст возможность деревьям расти, может появиться лес из высоких деревьев. Если подходящим окажется и ежегодное количество осадков — свыше 15 Vi дюймов, — условия подойдут и для широколиственных деревьев, которые представляют собой почти совершенную среду для жизни человека.
За этим порогом существует большое разнообразие, определяемое сортами деревьев, комбинацией этих сортов, разной почвой и колебаниями температуры. В умеренном климате есть участки леса, где выпадает вдвое больше необходимого количества осадков, как на северо-западном побережье Америки или на западном берегу Северного острова Новой Зеландии. В этих областях пища естественно производится в таком изобилии, что почти никакое приспособление среды не нужно. Другие леса едва в состоянии поддерживать жизнь человека. Умеренные леса по краям редеют и переходят в кустарники, которые, в свою очередь, сменяются тундрой, точно так же как тропические леса переходят в саванну. Кустарники и мелколесье переходят в пустыню или сменяются болотами. Большинство народов мигрирует между соседними природными зонами в поисках удобной микросреды. Некоторые самые смелые и перспективные примеры цивилизации возникали, как мы увидим, на стыке различных сред обитания.
Степень приспособления варьирует от способа подсечки и выжигания до полного уничтожения лесов. Нас очень интересует вопрос, почему одни леса уничтожены и уступили место большим городам со всеми признаками цивилизации, в то время как другие, не менее удобные, остались приютом обществ с гораздо более скромными притязаниями или общин, вполне удовлетворяющихся жизнью в лесу. До некоторой степени это вопрос о разнице между Новым Светом, где жители леса создавали более поздние и относительно скромные цивилизации, и Старым Светом, где леса умеренного пояса быстро исчезли под топором цивилизации.
Проблема была «решена» утверждением о наличии у туземных жителей Америки некоего недостатка, который удерживал западное полушарие в отсталом варварском состоянии, пока не явились европейцы и не усовершенствовали среду; в 1747 году просвещенный французский натуралист Жорж-Луи Бюффон восстал на утопическую традицию в описании Нового Света, которая в его время преобладала и, как он признавал, во многом обязана пропагандистской литературе империалистов и колонизаторов. Он нарисовал альтернативную Америку, континент трудного климата, карликовых животных, кривых растений и умственно отсталых людей. Последователи Бюффона развили эти нападки: самым решительным из них оказался Корнель де По, автор статьи для книги, заменившей просветителям Библию, — для «Энциклопедии»; он считал, что западное полушарие опасно для тех, кто решится в нем поселиться. Подобные взгляды привлекали внимание — и последователей, они вызывали споры и порождали научные сомнения в концепции благородного варварства. Но дух пионеров оставался неустрашимым. На приеме в Париже Томас Джефферсон дал эффектный ответ сторонникам таких взглядов: он указал на то, что все присутствующие американцы выше своих французских гостей и что в Америке есть немало туземных племен, представители которых в росте не уступают европейцам[368]. Ответ на подобные воззрения можно найти в следующих двух главах этой книги: в некоторых природных зонах за пределами умеренного пояса, в частности в тропических лесах и на определенных типах высокогорий, туземные американские цивилизации могут производить не MeHiee сильное впечатление, чем любые цивилизации Старого Света. Не успел де По сформулировать свою теорию о врожденной отсталости американцев, как археологи начали добывать из-под камней главной площади Мехико[369] и из-под земли в городе майя Паленке[370] великолепные свидетельства существования древних американских цивилизаций (см. ниже, с. 232).
Не следует думать, что развитие цивилизаций доевропейской Америки задерживала экологическая чувствительность «природных американцев». Модный романтический миф связывает все особенности жизни Америки до прихода европейцев с экологической корректностью и называет туземных жителей «едиными с природой». Люди повсюду выбирают определенную стратегию, справляясь с ограничениями, налагаемыми средой; ни один народ от природы не добродетельнее, или невиннее, или иррациональнее других; всем приходится иметь дело с другими видами, эксплуатировать их или охотиться на них. Эти реакции располагаются на непрерывной шкале между безжалостным подчинением природы потребностям человека и разумным приспособлением самого человека к потребностям окружения. В истории западного полушария, как, я надеюсь, мы увидим, есть примеры обеих крайностей: одни народы практиковали в обращении с экосистемой, частью которой были они сами, сотрудничество и благоразумную сдержанность, другие безжалостно стремились преобразовать мир в соответствии со своими представлениями. Умеренность, с какой доевропейские обитатели американских лесов обращались со своим окружением, нельзя всовывать в готовую теорию; к ней следует подходить, собирая свидетельства и обдумывая в сравнительной перспективе.
Великая Влага: ранние цивилизации лесов Северной Америки
Ортодоксальное направление в археологии, известное как «диффузионизм», давно отвело жителям лесов Северной Америки статус культурных нахлебников, способных перейти к сельскому хозяйству, лишь когда извне появляются подходящие виды растений и соответствующие инструменты; однако, подобно многим хорошим начинаниям, сельское хозяйство может возникнуть независимо у разных народов. Растения, на культуре которых оно первоначально основывалось в северных частях Нового Света, — это туземные растения, способы их возделывания были разработаны здесь же[371]. Вводящий в заблуждение своим названием «иерусалимский артишок»[372] культивировался — или по крайней мере использовался — в туземных лесистых районах Северной Америки еще в третьем тысячелетии до н. э. Различные сорта подсолнечника и лжедурнишника давали семена, из которых выжимают масло. Марь, горец и другие растения можно измельчать в муку[373]. Тыквы, бутылочные и крупноплодные, тоже туземные растения, очень легко применить в сельском хозяйстве.
Когда появилось «волшебное растение» тропиков — кукуруза, или маис, в течение нескольких столетий его буквально игнорировали: кукуруза пришла в этот район с юго-запада в третьем веке, но до конца девятого столетия, пока не появились новые, выведенные в этой местности сорта, никак не влияла на сельское хозяйство. Когда кукуруза начала распространяться, это происходило так же, как в других районах: потребовались коллективные усилия и организационные меры со стороны элиты (см. выше, с. 90–94, ниже, с. 220, 234–237, 349–360). В соответствии с родом местности нужно было по-разному готовить почву: участки требовалось разграничивать валами или приподнимать; расчищать лес. Появление дополнительной пищи потребовало властных структур. Надо было собирать урожай, охранять собранное, организовать распределение. Множество людей было мобилизовано для сооружения курганов, укреплений, для участия в религиозных обрядах и театрализованных выступлениях правителей, которым нужны были высокие платформы для проведения обрядов. Можно предположить, что на участках, близких к религиозным центрам, выращивалась ритуальная пища или что эти участки представляли личную собственность; окружавшие их большие общинные поля, вероятно, пополняли общественные запасы зерна и крахмалистых семян.
Распространение кукурузы совпало с этими новшествами; но это не значит, что одно вызвало другое. Даже сельскохозяйственные общины, возделывавшие в основном местные растения и тыквы и жившие в убогих деревушках и на индивидуальных фермах, развивались примерно так же, как цивилизации кукурузы. Они тоже создавали большие огороженные территории геометрически правильной формы, замечательную керамику и изделия из меди и слюды и воздвигали нечто похожее на захоронения знатных людей. И не стоит думать, будто явление чуда кукурузы было небесным благословением хотя бы в смысле разнообразия рациона; люди не стали жить дольше, и здоровья у них не прибавилось: напротив, кости и зубы едоков кукурузы из долины Миссисипи несут на себе следы большего количества болезней и болезней более тяжелых, чем у их предшественников[374].
Самый показательный и понятный пример — области распространения в IX–XIII вв. н. э. цивилизации, основанной на кукурузе, расположены в долине Миссисипи и в долинах других равнинных рек там, где сезонные разливы реки образовали естественные возвышения. Создававшиеся на протяжении столетий, эти районы стали колыбелью сельскохозяйственных культур. Несколько более удаленные от реки пространства прудов и озер были идеальным местом ловли рыбы, которая дополняла растительную диету. Среда — источник пищи, которую жителям тропиков, например майя, приходилось обеспечивать с огромным трудом и изобретательностью, строителям курганов в долине Миссисипи была предоставлена самой природой.
Церемониальные центры украшены рисунками, напоминающими центрально-американскую традицию, с платформами, на которых возвышались здания с разнообразными помещениями; эти здания свободно группировались вокруг больших площадей; невозможно и неразумно предполагать, что на эти сооружения не повлияли эстетические и политические идеи великих цивилизаций юга. Курганы росли, отмечая проход по земле сменяющих друг друга поколений: каждое увеличение высоты курганов — новая глава истории, которую строители видели непрерывной, так что запись каждой новой фазы накладывалась на предыдущую без всяких промежутков и различий[375].
Можно представить себе ритуал, проводившийся в этих священных местах. В одном таком месте в Джорджии найдены медные статуэтки танцующих шаманов в сложных одеяниях божеств — в масках, с крыльями; они доводят себя до экстаза под треск погремушек, сделанных из человеческих черепов[376], и, может, прыгают между столбами священных пергол или деревянных изгородей, которые кое-где еще не совсем сгнили. В исторические времена у натчезов в низовьях Миссисипи был распространен культ предков, и на таких курганах поддерживался негасимый огонь[377]. Даже в относительно маргинальных и бедных поселениях, как в Спайро в Оклахоме, на самой западной границе постледниковых лесов, правителей переносили и погребали в массивных паланкинах, одетыми в богатые ткани, украшенными раковинами и жемчужинами с далекого океана. Свита в виде жертв сопровождала правителя на похоронах. То, что в могилах рядом с мертвецами постоянно находят раковины для питья, свидетельствует о ритуальном пьянстве, как в могилах «народа кубков» в Европе бронзового века. Фантастические образы, доминировавшие в этих обрядах и, несомненно, вызванные напитками, изображены на чашах: символические существа-химеры, крылатые пауки, рогатые рыбы, пумы со змеями вместо хвостов, кошки с перьями на головах.
Кахокиа на восточной окраине современного Сент-Луиса, близ озера Подкова, — великолепнейшее зрелище, хотя расположено почти на самом северо-западном краю культурной области, к которой принадлежит. Пограничное положение этого поселения было одной из причин его успеха, позволяя ему быть коммерческими «воротами» между зоной соответствующей культуры и ее окружением[378]. Трудно судить о размерах и великолепии этого поселения; сегодня прямо по нему проходит шоссе, а развалины более поздней культуры — пригороды индустриального Сент-Луиса — скрывают его окраины и уродуют окружающую местность. По расчетам поселение занимало пять с половиной квадратных миль. Его центральный курган высотой в сто футов — «великолепная груда земли», по оценке одного из первых исследователей, который побывал здесь в 1810 году и «смотрел на курган почти с таким же изумлением, с каким смотришь на египетские пирамиды»[379]. Сравнение вполне удачное: занимающее примерно тринадцать акров основание кургана не уступает основанию самой большой египетской пирамиды.
Город, размещавшийся на этой площади, каким представляли его себе некоторые посетители кургана, мог бы быть масштаба Филадельфии в пору своего расцвета; в действительности Кахокиа около 1200 года занимал не больше пятой части всей площади, и в застроенной части жило десять тысяч человек[380]. Но это было самое крупное и тщательно застроенное поселение в большой дуге строителей курганов от озера Лонг-Лейк на севере до Карр-Крик на юге и от современного Сент-Луиса на западе до восточного края долины Миссисипи и озер Макдугласа и Гран-Мараис-Лейк. Во все стороны от этой дуги расходятся подобные, но меньшие поселения, которые как будто образуют семейство или группу родственных центров обитания строителей курганов от Митчелла до Мэтьюса вдоль берега и от Пфеффера по крайней мере до Лонга в верховьях соответственно Иллинойса и Миссури. Размеры и центральное положение Кахокиа в региональном мире придают ему значение фокуса доисторической зоны поселений; его видимое превосходство способствовало возникновению представления о том, что здесь была столица какого-то государства: «постоянный центр, качественно отличное место»[381] или по меньшей мере культурный центр, влияние которого распространялось во всех направлениях. Все сказанное о хронологии развития Кахокиа весьма предположительно, но, кажется, поселение существовало в течение множества столетий, пока неожиданно не разрослось и не приобрело много новых сооружений — при том, что одновременно множество более мелких поселений в том же регионе были покинуты или переживали период упадка: это совпадение искушает приписать подъем Кахокиа какой-то имперской модели.
Могилы этого поселения принадлежат знатным покойникам. Среди их сокровищ — инструменты и украшения из меди, кости и покрытые медью черепаховые панцири, золотые и медные маски (в одном случае) и тысячи морских раковин из Мексиканского залива, которые так далеко от моря должны были представлять торговую ценность высшего качества и пробы. Время шло, и в могилах элиты появлялось все больше прекрасно сделанных наконечников стрел: очень ценное указание на характер изменения культуры Кахокиа, хотя истолковать его трудно. Чем бы они ни были — доказательством успеха (или приписываемого успеха) на войне и на охоте или просто свидетельством богатства, эти наконечники стрел были личным аристократическим имуществом в обществе с социальным расслоением, вооруженном и готовом к стычкам. Лишившись своего политического значения, Кахокиа оставалось священным местом, и глиняную посуду, раковины, фигурки из мыльного камня и головки небольших топоров, которые, вероятно, принимали участие в забытых ритуалах, доставляли сюда за сотни миль и накапливали столетиями после того, как сами строители курганов вымерли или рассеялись.
Когда накапливается множество ценных объектов, а погребений нет, заманчиво предположить, что существовал храм. Среди внушительного количества таких предметов, найденных к юго-востоку от Кахокии — сейчас на этом месте большой центр продажи автомобилей, — есть резьба, которая позволяет заглянуть в мифическую историю или систему символов. Женская фигура приручает змею в виде бутылочной тыквы со множеством хвостов. Другая женщина, стоя на коленях на плетеном коврике, держит в руках только что сорванный стебель кукурузы[382]. Изображения и фрагменты из других поселений повторяют некоторые из этих тем: хранительницы зерна и повелительницы змей — некоторые из женщин держат блюда в жесте преподношения — не давали покоя воображению ремесленников Кахокии.
Некоторые поселения этого типа еще сохранились до времени появления первых испанцев 1540–1541. Отдельные дожили и до XVII века. Однако то, что большинство этих поселений было покинуто, не имеет никакого отношения к завоевателям. Век строителей курганов был недолог. Их мир сформировался в XI столетии и был экономически успешен и артистически продуктивен всего двести лет. После периода застоя или упадка поселения культуры Миссисипи были покинуты своими обитателями, примерно за четыре поколения, в конце XIII — начале XIV веков. В своем роде это даже большая загадка, чем гибель городов классических майя: последние по крайней мере хорошо документированы в период своего расцвета, и совершенно очевидна хрупкость экологической системы, обеспечивавшая их существование (см. ниже, с. 234–237). Поселения Миссисипи были уязвимы для наводнений; хотя их среда обитания могла прокормить население, сельскохозяйственные культуры, на которые рассчитывало это население, не могли распространяться шире и, вероятно, использовались в полной мере. В этой местности кукуруза по сравнению с другими культурами — пища менее подходящая (и поэтому производство кукурузы менее пригодно для социальной организации), чем на более возвышенных и сухих местах, где существовало меньше способов поддерживать жизнь.
Длинные дома из вяза: цивилизация на вечнозеленом фронтире
Еще не добравшись в 1623 году до зоны широколиственных лесов во время «своего долгого путешествия в страну гуронов», отец Сагар пришел в большое волнение от перспективы оседлой, хорошо организованной и богатой жизни для фермеров-иммигрантов в Канаде. К волнению примешивался и изрядный гнев. Купцы в Квебеке ничего не делали для обработки земли: они довольствовались тем, что богатели на торговле мехами, и боялись, «что испанцы выгонят их, если они сделают землю более ценной». Однако местные священники и миссионеры разбили сад, который показал возможности этой земли. До своей цели на северных берегах Великих озер путешественник добрался, глубоко пораженный плодородием почвы (горох из нее выскакивает, поспевший для котла), а также «прекрасными лесами, превосходящими все в других провинциях Канады разнообразием деревьев и их плодов»[383].
Но эти умеренные леса не стали родиной цивилизации, сопоставимой с теми, что возникли в таких же условиях в Европе; не было у них и прошлого, как у государств майя и кхмеров в лесах тропиков. Отношения между заливными равнинами Миссисипи и большими лесами умеренного пояса на севере и востоке напоминают отношения между центром ольмеков и дождевыми лесами южнее их (см. ниже, с. 219–223). Но связи, подобные тем, что существовали между краем болотистой местности и лесами средней части Центральной Америки, никогда не возникали в относительно более разнообразных районах Северной Америки. В северных районах, где долгие холодные зимы препятствуют возделыванию кукурузы, лес был слишком ценен, чтобы его вырубать: природная дичь и растительность оставались главными составляющими рациона на всех уровнях общества.
После прихода кукурузы главным достижением в истории северных лесов стало появление совершенно особого типа социального пространства — длинного дома. Общества с прочными семейными связями тяготеют к собиранию как можно большего числа родственников под одной крышей. Но в период так называемого позднего Средневековья в некоторых поселениях на северо-востоке лесного региона жилища стали огромными — в самых крайних случаях до 300 футов длиной. Более поздние экземпляры не столь, но все же достаточно велики, чтобы свидетельствовать об обществе, основанном на сознании коллективного единства, клановых чувствах и общих ценностях. Ирокезы строили свои длинные дома из вяза — и не из каких-либо практических соображений, насколько нам известно, а из-за того, что отличает это дерево от других: вяз сам выбирает себе место для роста и не смешивается с другими деревьями.
Существовали общества, в которых был силен дух соревнования: здесь излишки энергии направляли на войны; но модель длинного дома сознательно предназначалась для создания союзов, конфедераций и консолидированных поселений. В «исторические» времена, засвидетельствованные белыми наблюдателями, на лесном полу длинных домов сидели и беженцы от туземных войн и европейских колонизаторов, и те, кто опустошил свои леса дальше к востоку. У европейских миссионеров и «философов» были среди них свои любимцы — гуроны, которые, в глазах почитателей, лучше всего воплощали природную мудрость наряду с явной способностью к цивилизации. Отец Сагар стал одним из зачинателей того, что можно назвать гуронофилией: его рассказ о них изобилует свидетельствами их доброты по отношению к нему и друг к другу, их склонности к миру с чужаками и равенству между собой. Он противопоставляет техническое мастерство гуронов-строителей, фермеров и изготовителей каноэ «гнусности» их соседей, говорящих на алгонкинских языках.
Эта традиция была подхвачена просвещенным критиком Старого Света Луи Арманом де Лом д’Арсе, который именовал себя титулом, проданным его семьей за наличные, — сиром де Лаонтеном. Рупором его вольного антиклерикализма стал изобретенный им собеседник-гурон по имени Адарио — своего рода серьезный Пак[384], с которым он прогуливается по лесу, обсуждая несовершенство перевода Библии, достоинства республиканизма и свободной любви. Адарио стал прообразом туземного гурона у Вольтера. Он говорит, что «король Франции — единственный свободный француз, ибо один может наслаждаться достойной восхищения свободой французов»[385]. Романтиков и революционеров он привлекает своим описанием простых супружеских отношений: Лаонтен утверждает, что гуронская женщина выражает согласие, задув факел, который несет избранный ею партнер. В другом отношении сочетание качеств гурона: любовь к миру и воинская доблесть — кажется очень показательным. Согласно Лаонтену, пятьдесят гуронов, «вооруженных только камнями»[386], способны остановить пять тысяч французов. Более того, наряду с другими племенами Великих озер у них есть традиционная система знаков для обозначения номеров, дат и названий местности, которая может стать ядром прекрасной письменности. Гуроны записывают количество воинов и раненых, исход битв, длину пути, расположение мест встречи и полей битв[387].
Пьянящая красота мифа о гуронах в Европе была разбавлена поставленной в Париже в 1768 году комедией неизвестного автора, которая также послужила Вольтеру источником создания образа мудреца-гурона. Герой комедии демонстрирует все качества естественного человека — как охотник, любовник и воин в войне с Англией. Он путешествует по миру с интеллектуальными целями — «увидеть, как он устроен». Побуждая его одеться, как одеваются французы — предполагается, что он тоже француз, ему говорят, что нужно следовать моде; он отвечает: «среди обезьян, но не среди людей». «Если ему не хватает знакомства с трудами великих мудрецов, — замечает один из его хозяев, — то у него есть изобилие чувств, что я оцениваю более высоко. И, боюсь, став цивилизованным, он обеднеет». Став жертвой любовного треугольника, типичного для комедий того времени, гурон призывает толпу сжечь крышу и пробить стены тюрьмы, где томится его возлюбленная. Поэтому его арестуют за подстрекательство к мятежу: «преступление его очевидно: призыв к восстанию». Это кажется более замечательным предсказанием 1789 года, чем «Великое кошачье убийство»[388]. Таким образом, культ благородного дикаря вдохновлял популярных политиков и предвещал революцию[389].
Чтобы определить перспективы просвещения в лесах, заманчиво остановиться и исследовать подлинную жизнь гуронов. Однако для изучения возможностей и ограничений лесной цивилизации больше подходят соседи и враги гуронов ирокезы, потому что для них характерны цепкость и упорство в выживании, впечатляющая материальная культура, изобретательные политические традиции и поддающиеся оценке военные успехи и поражения. Ирокезы говорили на том же языке, что и гуроны, у них общие основные элементы культуры, но они никогда не становились любимцами белых людей: для этого они вели себя слишком вызывающе, были несговорчивы как враги и ненадежны как союзники.
Ирокезы — название союза пяти племен, занимавшего в период расцвета, в то время, которое можно назвать Средневековьем и началом современности, полосу наиболее продуктивного леса от верховьев реки Гудзон до западного берега озера Эри. В начале XVIII века к союзу добавилось шестое племя — тускарора из Каролины. Наиболее пригодные для жизни леса с большим количеством ресурсов для вольготного образа жизни располагаются на границе между вечнозеленой и листопадной растительностью; там, где открывался доступ к болотам, озерам и рекам, появлялась возможность использовать разнообразные типы окружения, что часто способствует зарождению цивилизации. Такова была территория ирокезов, и ни одна другая местность с лесами больших размеров не сравнится с нею в этом отношении.
На западе лес переходил в травянистую равнину; на севере и на востоке лесная растительность становилась более однообразной; к югу не было великих озер, а значит, и больших прибрежных территорий, которые использовали все племена ирокезов, кроме могауков, самого восточного племени союза. Более того, как заметил отец Сагар, климат между северными и южными берегами Великих озер становится все более благоприятным для сельского хозяйства, когда углубляешься в земли ирокезов: граница местности, где свыше 140 дней в году возможны заморозки, что делает невозможным выращивание кукурузы, проходит к северу от озер Онтарио и Эри и вдоль южного берега озер Гурон и Мичиган.
Именно разнообразие условий леса, в котором они жили, позволило ирокезам вести сезонные переходы без устройства постоянных поселений или городов. Год у ирокезов состоял из времени посадки, сбора урожая, рыболовства, охоты и сбора кленового сока. Сок следовало собирать в кленовых рощах ранней весной. Кукурузу сажали в другом месте, вблизи длинного дома. Зиму лучше всего проводить в разбросанных лагерях, с подвижными охотничьими группами. Периодически места расположения поселков приходилось менять из-за истощения почвы и опустения леса. Тем не менее в подходящее время года здесь могло быть сосредоточено значительное население. Самым крупным поселением в районе Великих озер в XVII веке был Каскаскиа на Иллинойсе; в 1680 году здесь насчитывалось свыше семи тысяч жителей[390], но обычно поселки гуронов и ирокезов насчитывали примерно тысячу человек.