Глава 6 Протуберанцы интеллекта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Протуберанцы интеллекта

Остановимся на одном, но зато крайне любопытном сюжете. В середине XIX столетия, во время реформ Александра II, сформировалось характерное явление русской культуры – нигилизм -своеобразное диссиденство прошлого века. Само слово происходит от латинского nihil, т.е. ничего не признающий. В российской интеллигентской среде оно стало весьма популярным после выхода в свет в 1862 г. романа И. С. Тургенева «Отцы и дети», герой которого, Базаров, был назван автором «нигилистом».

Понятно, что само явление выдумал не И. С. Тургенев, он лишь тонким чутьем художника почувствовал те настроения, которые уже витали в определенной части русского общества, и навесил на них удачную бирку. Как написал Н. С. Лесков, он дал этому явлению лишь «пароль и лозунг». Сам же Лесков назвал нигилистов «уродами российской цивилизации» [144].

Получилось так, что появление романа И. С. Тургенева совпало с началом александровских реформ, которых после затянувшейся николаевской «зимы» ждали с каким-то нервическим нетерпением. И «отрицателями прошлого» поначалу стали именно нигилисты. Но они не были бы русскими интеллигентами, если бы довольствовались тем, что предлагалось реформаторами. Поэтому уже вскоре нигилисты стали отрицать и реформы, и методы их проведения. А от отрицания один шаг до борьбы. Так нигилизм стал конкретным проявлением русского максимализма, а в «нигилистов» вскоре перекрестили русскую радикальную интеллигенцию, разночинцев прежде всего, в чем большой ошибки не было.

«Пришел вонючий “разночинец”. – Констатирует В. В. Розанов. – Пришел со своей ненавистью, пришел со своею грязью… И это окружило его ореолом “мрачного демона отрицания”» [145]. Понятно, что именно из нигилистов выросли народовольцы. Это же уродливое явление стало одним из истоков большевизма [146]. Когда большевики совершили государственный переворот, то, как отметил Н. А. Бердяев, к самым вершинам власти «подобрались» Хлестаковы, Верховенские и Смердяковы, ибо руководили революцией «нигилистические бесы», давно уже под разные идеи терзавшие Россию [147]. Мораль русской революции, что утверждал также и С. Л. Франк, – в нигилизме, он упорно развивался и инъецировался в русские мозги всю вторую половину XIX века [148].

Подобная, с позволения сказать, философия оказалась со-звучной внутренним потребностям ленивых интеллигентских моз-гов, и радикальная русская интеллигенция с легкостью необыкновенной через истерическую, яростную публицистику внедрила эти идеи в доверчивое русское общество. Тон этой публицистики стал нетерпимым, резким, «маниакальным». Подобную публицистику Н. С. Лесков называл «клеветническим террором в либеральном вкусе» [149].

А вот что писал А. П. Чехов о любимце русских радикалов Д. И. Писареве: «Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона… Воняет от критики назойливым, придирчивым прокурором» [150]. Чехова возмутил тон, которым Писарев «об-щался» с произведениями Пушкина.

Любопытно отношение русских нигилистов к науке, прежде всего к естественным наукам. По словам Н. А. Бердяева, оно было «идолопоклонническим», сомнения нигилистам_интеллигентам бы-ли несвойственны, русский же материализм был начисто лишен скептических начал, он был «верующим» [151]. Поэтому пропаганда новых научных идей русскими нигилистами мало что давала самой науке: они больше заботились о цветистости слов, чем вникали в суть дела. Так именно случилось с оценкой «Происхождения видов путем естественного отбора» Ч. Дарвина. Вокруг этого монументального труда в 70-х годах XIX века развернулась настоящая битва: русские дальновидцы, усмотрев в «естественном отборе» отчетливо социологический аспект, предложили и историю общества рассмотреть «по Дарвину» (статьи Н. К. Михайловского, С. Н. Южакова и др. в «Отечественных записках»). Заметим, кстати, что уже в советское время дарвинизм стал одной из «естественных» подпорок теории классовой борьбы.

Весь политический, социальный и даже научный радикализм русской интеллигенции, ее непременное желание видеть в крайних формах политической борьбы кратчайший путь к достижению «народного блага» всецело исходит из наивной веры, что насильственное уничтожение врага и устранение «объективных» преград сами собой обеспечивают осуществление того, что они считают общественным идеалом. А ради достижения этой цели они готовы были на все – от безоглядного следования «Катехизису революционера» С.Г. Нечаева до претворения в жизнь «спасительных» для России рецептов немецкого социалиста К. Маркса.

Крупный русский философ С. Л. Франк в 1918 г. вынес свой приговор радикальной интеллигенции, столь «навредившей» российской истории: «Русская интеллигенция не оценила и не поняла глубоких духовно_общественных прозрений Достоевского и совсем не заметила гениального Константина Леонтьева, тогда как слабая, все упрощающая и нивелирующая моральная проповедь Толстого имела живое влияние и в значительной мере подготовила те кадры отрицателей государства, родины и культуры, которые на наших глазах погубили Россию. Тот семинарист, который, как передают, при похоронах Некрасова провозгласил, что Некрасов выше Пушкина, предсказал и символически предуготовил роковой факт, что через сорок лет Ленин был признан выше Гучкова и Милюкова…» [152].

Подобный приговор можно и обжаловать. Во-первых, все же поняла и прочувствовала русская интеллигенция прозрения Достоевского. И именно поэтому судорожно заметалась в поисках «спа-сительного рецепта». Но российский государственный организм к тому времени уже был столь сильно поражен злокачественными новообразованиями, что лечить его интеллигентскими пилюлями было бессмысленно. Во-вторых, Россию никто не погубил. Она жива по сию пору. Рухнуло все привычное, насиженное и любимое. Россия же попала в историческую трясину. Но любая трясина не бездонна. И хотя из эволюционного развития выброшено почти целое столетие, Россию болотная жижа не поглотила. Выбираться из нее действительно трудно. Но это уже другой вопрос. В-третьих, вне всякого сомнения, Ленин «выше» Милюкова уже хотя бы потому, что сумел взъерошить на целое столетие, – а возможно и более, – полмира, а могучая Россия встала-таки перед ним на колени, и он со своими последышами вытворял с ней все, что вздумается, более семи десятилетий.

Вывод поэтому можно сделать вполне определенный: рус-ская интеллигенция выполнила свой моральный долг так, как она его понимала, добросовестно и надрывно указав на все язвы, изъевшие страну. Язвы эти, кстати, были видны и без ее указаний. Но чтобы они не расползались по телу, чтобы лечить их терапевтически, нужно время и немалое. Интеллигенция же была нетерпелива и требовала немедленного исцеления. Добиться его можно было только хирургически, что, к несчастью для страны, и случилось. Единственное, что могло уберечь Россию от революционного скальпеля, – ее нравственное здоровье. Но, как оказалось, и оно было подорвано.

Мы уже писали, что российским властям интеллигенция была не нужна, они относились к ней с плохо скрываемым пренебрежением; но и массам, за интересы которых витийствовали русские интеллигенты, они были чужды. Русский мужик, познакомившись поближе с «ходоками в народ», досадливо сплевывал под ноги и спокойно возвращался к своим нехитрым земным делам. А иногда, – что, кстати, также случалось, – сдавал этих ходоков полиции. Народники же, пытавшиеся навязать народу свою любовь, подавленные его неблагодарностью, ретировались по своим усадьбам да городским квартирам и начинали вынашивать более изощренные формы «любви».

Получается так: интеллигенция жизнь отдавала за благо народа, а тот ее не просто не замечал, он терпеть не мог этих непрошенных радетелей. Пропасть между интеллигенцией и народом со временем только расширялась, и это явилось объективным историческим приговором русской интеллигенции: власти она была не нужна, а народ российский и вовсе относился к интеллигенции «ругательно». К сожалению, – и это почти что заурядный факт, – с момента появления на исторической арене радикальной русской интеллигенции (пусть это будет первая четверть XIX века [153]), история России «заболела либерализмом» и ее государственность начала сначала медленно, а затем все быстрее трухлявиться или таять, что по сути одно и то же.

Между тем, весь трагизм народолюбия русской интеллигенции – в его несомненной искренности. Корни этого нравственного порыва уходят в мрачные времена раскола и неистовых петровских реформ. Их итогом явилась, в частности, пропасть, разверзнутая между господами жизни и невидимым их взору людским муравейником.

В XIX веке отторгнутая властью интеллигенция искренне верила, что тайна подлинной жизни и религиозной правды хранится в народе. Ничего, мол, у властей не получается, поскольку они сильно обидели народ и тот спрятал в себе правду русской жизни. За этой-то правдой интеллигенция и пошла «в народ» [154]. Народничество, по справедливому заключению Н. А. Бердяева, стало формой своеобразного покаяния русской интеллигенции. Они таким способом хотели вернуть свой долг народу.

Один из лидеров либерально-демократического движения начала XX века И. И. Петрункевич искренне восторгался народо-любческим порывом русской интеллигенции: она шла на эшафот, в ссылку, крепость «за общее благо народа». «Такое жертвенное настроение и глубокое сочувствие к народной массе, – пишет он, – не было ни случайным, ни эпизодическим» [155]. Вот только народ никак не хотел этого понять, он не желал ни от кого принимать долги и в первую очередь от интеллигенции. Ее он вообще всерьез не воспринимал.

С государственной точки зрения, что точно подметил К. Н. Леонтьев, подобный антагонизм между интеллигенцией и народом должен был бы «радовать» власть предержащих, ибо благодаря ему у России появлялся шанс сохранить свое государственное устройство, поскольку народ (по такой логике) должен быть глух к разглагольствованиям русских интеллигентов. Почему? Потому только, что все идеи у интеллигенции якобы «заимствованные», а у народа – «свои». А только на свои идеи и можно опереться [156]. Реальная жизнь эти умопостроения русского философа, однако, не поддержала.

Да, русская интеллигенция никогда не знала, да и знать не могла своего народа, ибо жила не его, а своей жизнью. Более того, она, навязывая народу свою заботу, не пыталась даже защищать его каждодневные насущные интересы не только потому, что не имела о них представления, но главным образом в силу своих собственных взглядов на народные нужды. Их интеллигенция «всегда видела издали, на горизонте западноевропейских идеологий и в глубине своей беспокойной совести» [157].

Здесь надо отметить одну любопытную, можно даже сказать, парадоксальную ситуацию. Дело в том, что чувства интеллигенции к народу – а для XIX столетия это было тождественно ее чувствам к русской деревне – были двоякими.

На самом деле, интеллигенты искренне любили русского мужика и в то же время терпеть не могли русскую деревню как элемент чисто русской цивилизации.

Причина здесь одна: русской деревни практически не коснулись петровские реформы, она как жила в XVII веке, так и продолжала жить. Это была своя цивилизация. Культура народа и культура общества не имели ничего общего, а потому все спасительные рецепты интеллигенции деревня отвергала напрочь. Интеллигентов же (ходоков в народ) поначалу это искренне обижало, а затем они начинали люто ненавидеть деревню. Она не вписывалась в их теории, была жупелом, бельмом, оно мешало. Деревня олицетворяла собой исконную, по многим характеристикам даже дониконовскую, Россию, ее практически не коснулись интеллектуальные изломы многочисленных «столичных историй». Она жила своей жизнью. Можно сказать поэтому, что на протяжении многих десятилетий шла непримиримая борьба двух культурологических стихий, в которой народники должны были проиграть и проиграли.

И еще один нюанс. У демократической, т.е. революционно настроенной, интеллигенции никак не совмещалась любовь к народу не только с любовью к русской деревне, но, что еще более важно, с любовью к русскому государству. Народ интеллигенция любила, а с государством неистово сражалась. Подобное пагубное противоречие Н. О. Лосский назвал кризисом и одновременно тупиком интеллигентского сознания [158].

Да, народ для интеллигенции был идолом, на него она молилась, в служении народу видела единственный смысл жизни. Поэтому когда коммунисты заимствовали у норвежского драматурга Г. Ибсена убийственный ярлык «враг народа» [159] и стали наклеивать его на «буржуазных интеллигентов», то они, понятное дело, не вдавались в какие-либо психологические тонкости, связанные с особым складом души русского интеллигента. Но слова были выбраны на редкость удачно, ибо они попали в самую точку.

Достоевский сказал как-то, что если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом. Народ и был Христом русской интеллигенции [160]. А потому, когда интеллигенцию не просто сознательно противопоставили русскому народу, но даже посчитали «врагом» его, то это стало куда более тяжким обвинением, чем те конкретные «преступления», которые вменялись интеллигенции в вину на многочисленных судебных процессах.

Однако вернемся в XIX столетие…

На идеологическом горизонте приблизительно с 70-х годов замаячила крайне соблазнительная для поверхностного интеллекта «религия социализма». С ее высот опускаться на грешную землю ин-теллигенция не желала. «Кто раз был соблазнен этой оптимистической верой, – пишет С. Л. Франк, – того уже не могут удовлетворить непосредственное альтруистическое служение изо дня в день ближайшим нуждам народа; он упоен идеалом радикального и универсального осуществления народного счастья…» [161].

…Весь ход российской истории, вплоть до начала XX столетия, идеально подготовил страну для восприятия социалистической утопии. Народ в России даже понятий о собственности никогда не имел. Еще о Московской Руси говорили, что «она не знала греха земельной собственности» [162]. Не имел он представления и о личных свободах. Зато весьма почитал справедливость. Чем не благодатная почва для посадки утопических идей. И вовсе тут не причем классовая борьба, созревание революционной ситуации и прочая чисто адвокатская казуистика.

Марксизм, сплавив русский национальный мессианизм с русским же максимализмом и мечтами о сказочной реальности, достигаемыми, пусть и принуждённо, но зато без особого личного труда и враз, оказался тем приятным зельем, которым охотно травились лучшие русские умы конца XIX столетия и которое в итоге обезмыслило целую страну.

Русские мечтатели, стремившиеся к насильственному перекрою жизни, – от декабристов до С. Г. Нечаева и П. Н. Ткачева – были себе на уме. Они строили свои «теории», отталкиваясь от российских особостей и не утруждали себя ни экономическими изысками, ни социологическим анализом. Когда народился марксизм, то значительная часть российской интеллигенции искренне уверовала в него как в панацею. Но были и такие, кто отрицал всеядность марксизма, доказывая, что Маркс России – не указ. Наиболее яркие фигуры этого лагеря М. А. Бакунин и П. Н. Ткачев. Н. А. Бердяев полагает, что не К. Маркс, а Ткачев и Нечаев являются идейными предтечами большевизма, что именно у них Ленин учился безнравственности и вседозволенности.

Пересказывать «теории» Нечаева и Ткачева не имеет смысла. Скажем лишь, что эти изыски (сами по себе) являлись следствием взрывного характера развития русского общества, когда полный идеологический зажим вдруг взрывался ничем не регулируемыми и как бы избыточными для неподготовленного русского ума свободами. Неудивительно, что несбалансированная государственная политика рождала адекватную несбалансированную эмоциональную реакцию, ибо интеллектуальная свобода вдруг оказывалась как бы впереди, еще скукоженной прежним давлением нравственности, а потому идеи оказывались «выше морали».

Н. А. Бердяев в автобиографии «Самопознание» признался, что в основу своего миросозерцания он положил не бытие, не сознание, не волю, а свободу. Он пришел к выводу, что трагедия мира началась тогда, когда люди стали познавать тяжкое бремя свободы. Потому они с удовольствием и сбрасывают с себя эту непосильную ношу, чтобы облегчить душевный разлад.

«Я очень рано понял, – пишет Н. А. Бердяев, – что революционная интеллигенция не любит по-настоящему свободы… Еще будучи марксистом, я увидел в марксизме элементы, которые должны привести к деспотизму и отрицанию свободы» [163].

Все верно. Да и единение радикальной интеллигенции и народа так же оказалось мыльным пузырем. Он мгновенно лопнул, как только в России стало осуществляться то, к чему нетерпеливая интеллигенция призывала свой народ более полувека…

Зашедшаяся в революционном экстазе народная стихия попросту отбросила интеллигенцию с дороги, как отбрасывают пинком ненужную ветошь. Революция, которую интеллигенция готовила почти целое столетие, холодной осенью 1917 г. подхватила ее, пожелтевшую от страха, и, как опавшую с деревьев листву, безжалостно разметала по землям своим и заморским.

Д. С. Мережковский, сочиняя в 1906 г. своего «Грядущего Хама», уже видел мысленным взором новую, еще неведомую ему Россию. Он желал ее, как желают любимую женщину, и одновременно терпеть не мог ту Россию, в которой реально жил. Он насквозь был пропитан идеями А. И. Герцена, М. А. Бакунина, Д. И. Писарева и с удовольствием внедрял в головы читающей публики их разрушительный пафос. Он пытался расшевелить своим воспаленным нетерпеливостью журналистским пером народ, не умея понять глубинных, основополагающих начал русского характера: терпения, смирения и покорности; ему неведомо было, что это не рабьи, а божеские черты, а потому грех обращать в недостаток то, что является достоинством.

Неудивительно, что когда такие знатоки народного счастья, как Д. С. Мережковский, своими прямолинейными идеалами все же расшевелили распластанного на двух континентах и беспокойно спящего зверя, то «зоологическое начало» темного русского человека мгновенно прорвало тончайшую культурную пленку, покрывавшую Россию, и он, толком не понимая, что происходит, взъярился и в первую очередь прихлопнул тех, кто оторвал его от многовековой сонной одури, – интеллигентов. Если бы Д. С. Мережковскому в 1906 г. приснился год 1917, то он враз бы охолодел и, отерев со лба липкий пот, трясущимися губами промямлил: чур меня…

Уже в 1919 г. академик В. И. Вернадский, за два года до того бесславно завершив свою деятельность демократа-преобразователя, стоя на капитанском мостике кадетской партии, полностью осознал всю нереалистичность демократического максимализма для России того времени. Ученый понял также, сколь губительным для будущности страны было разрушение российской государственности, которая в муках, в крови и в поте складывалась веками. Теперь она утрачена. Но вместе с Россией безвозвратно ушла с исторической сцены и старая русская интеллигенция – рухнувшие обломки российского государства раздавили ее. «Это хорошо, – пишет В. И. Вернадский, – ибо вина за многое, что совершилось и совершается, лежит на ней… Никогда в истории не было примера, чтобы мозг страны – интеллигенция – не понимала, подобно русской, всего блага, всей огромной важности государственности» [164].

Русская интеллигенция, таким образом, пала жертвой собственной эмпирической близорукости. «Духовное отчуждение» между интеллигенцией и народом, о котором еще в 1908 г. говорил С. Н. Булгаков [165], в 20-х годах завершилось мутацией русской интеллигенции в интеллигенцию советскую. Народолюбие по-интеллигентски и для нее, и для России кончилось трагически, советская же интеллигенция молилась совсем другим «богам». Если русская интеллигенция активно боролась с самодержавием, то советская преданно служила коммунистическому режиму. Так продолжалось до середины 60-х годов. Затем интеллигент стал читать и слушать, само собой недозволенное – читать «самиздат» и слушать «голоса». Но еще А.И. Герцен говорил, что если интеллигент начал читать, то он непременно возненавидит власть.

Так подспудно вызревала в интеллигенте двойная мораль и двойное сознание. Теперь он не только презирал идеалы, которым еще накануне поклонялся, но и начинал в душе презирать самого себя.

Очень узнаваемый портрет советской и даже постсоветской интеллигенции нарисовал Ю.А.Поляков: «Служа власти, интеллигенция мечтает о ее смене. Клянясь в любви к народу, боится и презирает его. Прославляя свободу, демократию, равенство, поддерживает тиранов и толстосумов…Разоблачая продажность, сама охотно продается, тем более что покупатели интеллекта всегда находят- ся» [166].