Глава 22 Судьбы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 22

Судьбы

Первый наш правозащитник, великий русский писатель В. Г. Короленко, сказал, каждого писателя у врат рая обязательно спросят: сколько лет ты отсидел за правду? [605]. Главное в этом пассаже – сама постановка вопроса, она чисто русская. Сидеть за правду – это русская судьба. И в этом смысле цепь, связующая людские судьбы, в России во все времена переменчивой истории была прочной. На самом деле, крепость А. Н. Радищева и Н. И. Новикова, ссылки А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова, солдатчина П. Я. Чаадаева и Т. Г. Шевченко, каторга Ф. М. Достоевского, расстрел Н. С. Гумилева и еще многих других (о концлагерях советского времени вообще говорить не будем, через них прошли тысячи русских литераторов), все это как бы эмпирически подтверждает правоту Короленко.

«Правда выше России», – сказал Достоевский. И каждый деятель русской культуры своею жизнью доказал справедливость этой простой формулы.

Главная «правда» Л. Н. Толстого – его «уход», В. В. Маяковского и А. А. Фадеева – пуля, М. И. Цветаевой – петля. И даже у тех, кто прожил внешне вполне благополучную жизнь, была своя «правда». Более приближенные к нам поколения это советские писатели. Их судьбы как бы обобщают три возможных варианта контактов с властью: изначальная лояльность (А. А. Блок, Ю. Н. Тынянов, О. Д. Форш и др.), капитуляция перед силой (М. Горький, А. Н. Толстой, Ю. К. Олеша и многие, многие другие), непримиримая оппозиция (В. Г. Короленко, А. И. Солженицын).

В судьбе каждого можно отметить и извивы весьма прихотливого свойства.

…Б. А. Пильняк в начале 20-х годов написал «Повесть непогашенной луны», своеобразную аллюзию на таинственную смерть М. В. Фрунзе. Напечатали ее в 1926 г. В ней – прозрачный намек на причастность к этой трагедии Сталина. Подобную проникновенность вождь не прощал никому. В 1937 г. Пильняка арестовали. Все его бумаги: книги, рукописи, письма к нему А. Платонова, М. Булгакова, А. Ахматовой, С. Есенина и др. – были сожжены тут же во дворе его переделкинского дома. «Костер полыхал в течение двух суток» [606].

…Н. Ф. Погодин принадлежал к числу весьма благополучных, маститых и обласканных властью драматургов. Его пьесы более 30 лет были в репертуаре большинства драматических театров страны. Ничего слаще Советской власти для него не существовало. Но в начале 60-х его угораздило съездить с делегацией писателей в США. Вернувшись же домой, Погодин ушел в глубочайший запой, лечиться не стал (он был застарелым язвенником) и в 1962 г. умер.

А. Г. Наймин вспоминал, что когда судили И. А. Бродского, а затем отправили его в ссылку, А. А. Ахматова сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял». А на вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, «не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: ”Идеальная”» [607].

Ахматова в главном безусловна права: свои судьбы великие делают сами, но власти зачастую им помогают.

Основной конфликт, предопределивший судьбы многих, – это противостояние Личности и Системы. Советская система была, если можно так сказать, конструктивно ориентирована на безличность, поэтому даже ничтожное проявление независимости духа воспринималось властью как открытое противостояние, и такой человек любыми путями изымался из общества.

Самым злейшим врагом коммунистического режима стала свободная мысль, а как тонко заметил великий пролетарский писатель М. Горький, «если враг не сдается, его истребляют». Кого, вы думаете, Горький разумел под «врагом»? Диверсанта? Террориста? Фашиста? Всякую прочую контру? Нет.

«Враг» для Горького – это русский интеллигент. Уничтожать великий наш гуманист призывал именно его. Что и делали с превеликим даже удовольствием.

Е. Замятин, упрашивая Советское руководство, чтобы его «выпустили» из страны, в качестве аргумента привел такой резон: мол, если меня вроде как не за что расстрелять (наивный человек!), так используйте вторую по суровости кару: выставите меня за ру-беж [608].

Здесь любопытна не столько логика Замятина, сколько смысл приведенного им довода. А он абсолютно точен. Лишение страны, лишение гражданства долгие годы приравнивалось русским человеком чуть ли не к физической смерти. И уж во всяком случае, отождествлялось с «изменой родине» (Заметим в скобках, что закавыченные нами слова определяют понятие чисто русское, в нем обобществление сугубо личных чувств доведено до абсурда). В чем здесь дело?

Ответить на этот вопрос не просто. Вероятно, имело значение то, что русские люди никогда не ощущали себя свободными, имеющими право по рождению своему самим распоряжаться собственной жизнью. Страна много столетий подряд была по сути закрытой от остального мира. И люди естественно страшились этого мира, как страшатся неизведанного. Поэтому когда человека лишали родины насильно, да еще без права когда-либо вернуться, то это было почти равносильно лишению его жизни. Его пинком выставляли за кордон в неведомый мир и навсегда закрывали за ним двери его родного дома. Он становился «высылантом».

«Высылантов» было много в период оголтелого ленинизма, затем высылку заменили расстрелом, а когда ленинизм дошел до своей бездарной фазы, о мере этой вновь вспомнили: в 70-х годах высылали хотя и не пароходами, как в 1922 г., зато часто. Причина все та же – инакомыслие.

Остававшиеся на родине продолжали терпеть гнет советской истории, особенно непереносимый в периоды оголтелого и взбесившегося ленинизма. Все они без исключения подвергались репрессиям. Одних арестовывали и выносили приговор, других репрессировали страхом. Люди боялись всего: соседей, товарищей по работе, даже себя. Более того, при подобном гнете репрессированными оказывались и будущие поколения, ибо когда убивают творческую личность убивают мысль, а значит, сознательно обкрадывают будущее.

Люди сильные духом накапливали в своих душах недоумение, им было не понять: что за умники стоят у власти, какие такие глобальные причины заставляют их превращать целый народ в бессловесное стадо, что полезного для страны могут сделать трясущиеся от страха интеллигенты? Вопросы, само собой, оставались без ответа. Но недоумение росло. Оно ясно чувствуется в письмах и дневниках представителей русской (советской) культуры разных лет. Все они своим растущим недоумением предъявляли так и не оплаченный счет властям, счет, который может представить только «оскорблен-ная в своем достоинстве мысль» [609].

Слова В. Г. Короленко, сказанные им в лицо большевистским вождям: «Берегитесь же! Ваша победа – не победа. Русская литература… – не с вами, а против вас» [610], – оказались пророческими, но тогда на них не обратили внимания.

Между тем недоверие системы к творческой интеллигенции объясняется только одним – страхом, ибо с первых лет советской власти большевистские вожди поняли ясно и отчетливо: их режим может поддерживаться только силой принуждения. Это как плохой клей: он «держит», пока не отпускаешь склеиваемые поверхности, но как только снимаешь искусственное давление, все разваливается.

В период с 1917 по 1922 г., т.е. за первую большевистскую пятилетку, из России, как из зачумленного дома, удрало около 50 % интеллигенции [611]. Уже первый массовый исход интеллигенции из страны привел не просто к резкому понижению культурного потенциала новой России, он вызвал растерянность и смятение в душах оставшихся, ведь бoльшая их часть не подалась в эмиграцию не по-тому, что разделяла идеи новой власти, а просто оказалась более тяжелой на подъем, оправдывая свою домоседливость иллюзиями ее скорого падения.

Оставшихся в советской России судьба ждала тяжкая. С. А. Есенин, В. В. Маяковский, М. Е. Кольцов, Н. А. Клюев, О. Э. Мандельштам – это тоже трагедия художников, это сломленные, покореженные души, это попытки самоизнасилования творчества, приводившие либо в петлю, либо в ГУЛАГ; подстраиваться «под большевиков» было бессмысленно – они в этом не нуждались.

Для большевистского режима потеря таких всемирно известных имен, как Ф. И. Шаляпин, А. П. Павлова, М. М. Фокин, И. Е. Репин, С. В. Рахманинов, В. В. Набоков и еще многих и многих, вовсе не утрата весомой доли русской культуры, им на нее было ровным счетом плевать; они это воспринимали только как покушение на авторитет и привлекательность их «нового порядка». Устраивая из России концентрационный лагерь, они, вероятно, думали, что каждый придет в этот лагерь добровольно и «по-своему» (инженер, агроном, лесовод), а со стороны он и вовсе не будет восприниматься как лагерь, а как некий отстойник для людей будущего.

Поэтому коммунисты старались заманить к себе тех, кто уже эмигрировал. И многие клюнули на посулы и выгоды. Вернулись А. Н. Толстой, С. С. Прокофьев, А. И. Куприн, М. И. Цветаева, да и М. Горький вполне подпадает под эту категорию.

Когда стали обрабатывать И. Е. Репина, он ответил, как умел: «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом… Никогда не поеду я в вашу гнусную Совдепию, будь она проклята…» [612].

Интеллект будущих нобелевских лауреатов И. Р. Пригожина и В. В. Леонтьева, «отца американского телевидения» В. К. Зворыкина, великого авиаконструктора И. И. Сикорского, крупнейшего механика С. П. Тимошенко, талантливого гидроаэромеханика Д. П. Рябушинского, крупного кораблестроителя В. Юркевича, выдающегося социолога П. А. Сорокина и еще многих других служил теперь заокеанской и европейской науке.

Конечно, самой науке безразлично, где открываются ее истины, но России-то от этого не легче. Такой массовой течи ин-теллекта из одной страны мировая история не знала. Что ж, и в этом деле Россия оказалась «впереди планеты всей».

Одним словом, эмигрировали люди лучшие, наиболее цельные и стойкие. Да и талантливые тоже. Подпитывать интеллектуальный и культурный потенциал страны теперь было нечем. Большевики перекрыли кислород, и мозг нации стал деградировать и чахнуть…

В годы нэпа, когда, казалось бы, атмосфера в советской России стала менее удушливой и даже более сотни тысяч эмигрантов рискнули вернуться на родину, большевики отреагировали на все это по-своему: они решили сразу дать понять вернувшейся, да и оставшейся интеллигенции, что нэп это лишь временное экономическое отступление от их доктрины, они этой самой «новой политикой» как бы дали возможность предприимчивым людям спасти их режим от неминуемого банкротства, но она вовсе не означает никаких идеологических отступлений, никаких идейных послаблений.

Пусть, мол, недалекие нэпманы набивают себе карманы (недолго им жировать), пусть писатели печатают свои опусы (их ГПУ еще успеет оценить по достоинству), но интеллигенция не должна забывать своего места «прослойки»…

Все это грустные реалии нашего недавнего прошлого и все они лишь разные способы оплаты одного счета – противодействия стадной мысли.

В затхлой атмосфере обезмысленного режима прекрасно себя чувствовали лишь те, кто и не нуждался вовсе в кислороде. Они, как черви-вестиментиферы, обитающие в зонах сероводородного заражения у подножия Срединно-Атлантического хребта, с легкостью необыкновенной лепили романы на производственную тематику, воспевали подвиги несгибаемых чекистов да заходились в лае на «врагов народа».

Вот литература, которую более всего ценил Сталин, ибо она воспевала, прославляла, любовалась и ничего такого, т.е. самостоятельной авторской мысли, не содержала: «Энергия» (1932-1938) Ф. В. Гладкова, «Гидроцентраль» (1930-1931 гг.) М. С. Шагинян, «Кара-Бугаз» (1932) К. Г. Паустовского, «Лесозавод» (1928) А. А. Караваевой, «Аристократы» (1934) Н. Ф. Погодина, «Время, вперед!» (1932) В. П. Катаева.

«Понимали ли они, какую ложь приносили людям?» – спра-шивает А. Берзер [613]. Подобный вопрос все же неправомерен, ибо адресован он интеллигентам-мутантам, вся беда которых в том, что они искренне верили написанному и уж, во всяком случае, не считали свое творчество ложью.

Но не этими именами определяется стереотип литературы «социалистического реализма», ибо названные нами писатели – люди высокоталантливые и у каждого из них есть и много других сочинений, которые и сегодня читаются с большим удовольствием. Стереотип типично советской литературы это те произведения «интеллигентского холуйства», которые могли существовать только в бескислородной среде 30-х-50-х годов. Вне этой среды они оказались мгновенно забыты. Пачкать бумагу их перечислением мы не будем.

Одним из методов перевоспитания людей творческого труда, выведения их творчества на столбовую дорогу в светлое будущее являлись дружеские творческие дискуссии, их очень любили большевики и очень часто позволяли себе указывать и направлять. После таких «дискуссий» психически подвижный интеллигент (даже советский) впадал в транс, начинал пить горькую, а то и этапировался в «зону».

… 28 января 1936 г. «Правда» печатает крайне ругательную передовицу «Сумбур вместо музыки». Она была направлена против оперы Д. Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», а 16 февраля в той же газете еще одна статья против творчества Шостаковича «Балетная фальшь». Под перо критика на сей раз попал балет «Светлый ручей». 20 февраля статья «Какофония в архитектуре», а 1 марта материалом «О художниках-пачкунах» большевистские идеологи завершили очередную атаку на советскую культуру. На сей раз замеченные ими «уродства» были названы «формалисти-ческими упражнениями», и все творческие союзы были обязаны дать бой этим антипролетарским явлениям советской культуры и непременно выявить «формалистов» в своей среде.

Оказывается, еще не все созрели для того, чтобы «погибнуть от всеобщей готовности» (Б. Л. Пастернак), а надо бы, чтобы все. Для того и дискуссии в форме проработки. 28 марта -5 апреля 1936 г. дискуссию «О борьбе с формализмом и натурализмом» провело Ленинградское отделение Союза советских писателей. Жертвой был назначен прозаик Л. И. Добычин [614]. Он не принял «правил игры», не покаялся (в чем?), демонстративно покинул зал и… покончил с собой. Одним «формалистом» в советской литературе стало меньше [615].

Кстати, на этой проработке выступило более 50 человек. Из них каждый пятый погиб (затем) в лагерях ГУЛАГа [616].

Судьба русских интеллигентов старшего поколения, т.е. тех, кто имел честь лично приветствовать ВОСР (Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию), у каждого, конечно, своя, но у всех трагическая. Кого ни возьми: М. Горького или В. И. Вернадского, М. И. Цветаеву или И. П. Павлова, А. А. Блока или В. Н. Ипатьева, В. В. Маяковского или Н. А. Бердяева – у каждого оказались свои счеты с революцией и каждый по-своему выстроил свою жизнь после 1917 г. Любому из них, вероятно, знаком страх М. Цветаевой, которая более всего, даже больше голодной смерти, боялась «сде-латься свиньей» [617].

Конечно, не нам заниматься препарированием душ этих великих писателей, мыслителей и ученых. Но нам все же не обойти главного, того, что в общем-то «лежит на поверхности» и для понимания не требует высоколобого наукообразия, – все они стали невольными жертвами как духовного, так и прямого физического террора.

…В 30-х годах невозвращенцем стал великий русский химик академик В. Н. Ипатьев. Вот уж от кого большевики не ждали подножки, а потому взлютовали не в меру. Мгновенно он был объявлен «предателем родины», и по команде сверху имя его было вымарано из науки.

(Не могу удержаться от параллели. Коли сместить жизнь Д. И. Менделеева в советское время и представить себе, что на месте Ипатьева оказался бы сам Менделеев, полагаете, зачесались бы большевики в думе: что делать? Нет, конечно. Тут же имя Менделеева оказалось бы в отхожем месте, и не ведали бы советские школьники нескольких поколений, кто автор «Периодического закона химических элементов». И вопросы бы не задавали. Отучили бы враз).

Почти все ученики Ипатьева (а их было много) были арестованы. Некоторые расстреляны.

Чем же прославил свое имя в науке В. Н. Ипатьев? Его называют «главным конструктором» военно-химической промышленности, он – предшественник (как организатор, конечно) И. В. Курчатова и С. П. Королева [618]. Он же создатель теории каталитического органического синтеза, современной нефтехимии, автоклава для проведения реакций при высоких давлениях (до 1000 атм) и температурах (до 7000 С). Автоклав в шутку величали «бомбой Ипатьева». И еще многое успел сделать в науке этот выдающийся человек.

Г. Пайнс, один из американских учеников Ипатьева, говорил в беседе с профессором В. И. Кузнецовым: «Вы, русские, совсем не представляете себе, кого потеряли в его лице, не понимаете даже, кем был Ипатьев. Каждый час своей жизни здесь, в США, каждый шаг своей научной деятельности он отдавал России. Беспредельная любовь к Родине, какой я никогда и ни у кого из эмигрантов не видел, была той почвой, на которой произрастали все выдающиеся результаты его научной деятельности» [619].

Академиком В. Н. Ипатьева избрали в 1916 г. Никогда не занимаясь «политикой», он был классическим типом ученого-прагматика. Большевистский режим не мог быть ему симпатичен, но он сразу принял его как неизбежную реальность, четко осознавая, что та демократическая вакханалия, которая разгулялась по России после февраля 1917 г., должна была завершиться чем-то подобным.

Для себя Ипатьев принял решение без колебаний: коли оставаться в России, то надо работать как прежде. А там видно будет. Он активно включается в организацию химической промышленности, став председателем соответствующей комиссии ВСНХ; с 1921 г. он член Госплана, член президиума ВСНХ и Председатель Главхима (член правительства). Он стал «своим» для большевиков. В мае 1927 г. по специальному решению Совнаркома с размахом отмечалось 60-летие ученого. Дали ему и Ленинскую премию за работы по катализу.

И вдруг! 12 июня 1930 г. Ипатьев с женой выехал по делам за границу и… не вернулся. Для большевиков это была не просто неожиданность, это был нокаут. А Ипатьев и в этом шаге вел себя как последовательный прагматик. Он прекрасно видел, что делалось вокруг: многие его ученики арестованы, сам он имел тесные контакты с деятелями так называемой Промпартии, в начале 20-х годов активно сотрудничал с Троцким. Его арест был делом времени. Он это понял. И принял решение.

… М. Горькому его последующую изломанную судьбу, говоря фигурально, накликал «Буревестник». Самую краткую, но точную его биографию, занимающую всего две строки, написал человек хорошо его знавший, редактор газеты «Речь», а в эмиграции издатель «Архива русской революции» И. В. Гессен. Вот она: Горький «после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве» [620].

Д. В. Философов называл Горького «безвольным и бессо-знательным» [621], а И. А. Бунин «изломанным и восторженным» [622].

Когда буря, к которой он призывал в 1905 г., в 1917, таки, разразилась, то от нее в тихой заводи никто укрыться не мог. Не укрылся и автор этого безумного призыва. Более того, он оказался как бы между стульев: не вполне умостился на большевистском, но и встал со своего привычного кресла независимого художника. Он стал зависим сам, а благодаря его влиянию в большевистских верхах и даже личных приязненных отношениях с Лениным, от него теперь напрямую зависела и судьба многочисленной армии российской интеллигенции. И ей он, надо сказать, в первые, самые страшные, годы большевизма активно (чем мог) помогал. Эта грань его деятельности хорошо известна, а сам Горький за это вполне заслуженно обласкан потомками.

Хотя не исключен и такой разворот вопроса: а не могло ли тешить самолюбие писателя, что от него, вчерашнего босяка и самоучки, зависит теперь судьба интеллектуальной элиты России, к которой он при всей его феноменальной начитанности не принадле-жал [623]. Скорее всего так оно и было.

Прочтем письмо Горького Л. М. Леонову (декабрь 1930 г.), где он делится с молодым своим коллегой возмущением по поводу «подлецов» из Промпартии: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и нелепые положения ставил я себя в 18 – 21 гг., заботясь о том, чтоб эти мерзавцы не подохли с голода» [624]. «Эти мерзавцы» это не подсудимые по делу Промпартии, это русская интеллигенция в целом, которая действительно помирала в гражданскую войну и которой Горький тогда помогал. Суть в том, что русскую интеллигенцию Горький просто ненавидел, а процессы 30-х годов, в которые он «поверил», лишь предлог, чтобы открыть долго сдерживавшийся желчный поток.

Из публицистики Горького 30-х годов следует однозначно, что интеллигенция вредна советской власти, да и не нужна ей, ибо прогнившую насквозь интеллигенцию заменит большевистская партия. Такую «стопроцентную эссенцию тоталитаристской идеологии» нынче не может выдержать никакой, «даже самый притерпевшийся желудок», поэтому и не переиздают публицистику Горького. Так считает Б. Парамонов [625], а я думаю, что есть и еще одна причина – жалко потерять Горького для русской культуры.

Так или иначе, но эта грань деятельности Горького сегодня хорошо известна. Зато не все знают о политической прозорливости писателя. Он да Н. А. Бердяев, а более как будто никто не поверили в очистительную силу Февральской революции, ибо знал Горький, что свержением царя она не завершится, а следом придет революция социалистическая. Для России это неотвратимо. И прав оказался.

Поначалу Горького ужаснули кровавые реалии большевизма, и он со свойственной ему прямотой и всегдашней убежденностью в собственной правоте высказал свое отношение к происходящему в «Несвоевременных мыслях». Такое незамеченным остаться не могло, и уже вскоре он почувствовал, что большевистские лидеры начинают тяготиться им, а когда в 1921 г. Горького насильно выставили «лечиться» в Италию, он понял – в нем более не нуждаются, его «интеллигентский большевизм» (слова А. С. Изгоева) стал слишком навязчивым для властей и унизительным для тех, кто к нему обращался за поддержкой.

Горький оказался «устраненным соучастником» и это стало его своеобразным комплексом. Ему хотелось видеть самому и страдать от того, как все там не так делается. Ан, нет. Не дали ему страдать.

Из страны его выставил Ленин, а пригласил в Союз Сталин. И Горький был обязан почувствовать разницу. Сталину страдалец был не нужен. Горькому надо было воспеть и возрадоваться, как все здесь благодаря Сталину так делается. Горький «убеждался» легко, тем более когда к нему обращался не Вождь «босяцкой революции», а Хозяин великой державы. А потому, легко поверив в правду социализма, он стал ее талантливым трубадуром.

Сталин, используя чисто восточные приемы обольщения, т.е. сознательно им организованную несусветную лесть да посулы безбедного быта «вождя пролетарских писателей», добился своего, хотя Горький, надо сказать, не очень-то и ломался. В 1928 г. его встречала в Москве восторженная народная толпа.

Но за подобное надо было платить. Об этом мог бы и догадаться «главный инженер человеческих душ». А он либо не до-тумкал, либо по мелкобуржуазной своей психологии решил: сторгуемся. Но не на того напал. Горец с буржуа не торговался. И пришлось Горькому на склоне лет стать верным «сталинским соловьем» и заливаться подобострастно по поводу всех подряд (без разбору) большевистских деяний. Причем делал он это вполне искренне, как и все, за что брался. Он был натурой легко внушаемой и с удовольствием обманывавшейся. Поэтому Горький очень быстро и очень легко поверил в справедливость того, с чем воевал в своих «Несвоевременных мыслях», – во «врагов народа» и вредителей, в диверсантов и в безошибочную работу органов, а главное – во многом благодаря его убежденности и большевики «убедились» в злокозненности русской интеллигенции, ее Горький не любил люто.

Зато Сталина полюбил, как любит преданная собака своего хозяина. «Как великолепно развертывается Сталин», – писал он в 1932 г. директору Госиздата А. Б. Халатову [626]. Через Халатова Сталин «заказал» Горькому свою биографию, затем убрал Халатова [627].

Из Сорренто Горький пишет Сталину, пишет регулярно, а главное пишет обо всем и обо всех, и о каждом с горьковской прямотой: «напоминает вредительство», «смахивает на вредительство», причем все это с фамилиями, датами, фактами. Это, конечно, не наивность мудрого человека, это более напоминает низость увязшего во лжи лакея [628].

Но и этого «лучшему другу писателей» показалось мало, и он попросил М. Горького организовать поездку советских писателей на Беломорканал, который строили заключенные, и «правдиво воспеть» подневольный труд. Сказано – сделано. В 1934 г. толстенный том «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» увидел свет. Горький написал вводную статью «Правда социализма». Название более чем двусмысленное, но тогда об этом никто не мог даже подумать. Такой, надо сказать, вполне закономерный финал.

Удивительна судьба и творчества М. Горького. Его худо-жественные произведения издают теперь крайне редко и их почти не читают. Зато изучают. Горький стал «диссертабелен». Иногда ставят его пьесы. Литературоведы и даже историки зачитываются его публицистикой. Никаких особых литературных достоинств она, конечно, не содержит. Интересна она своей безоглядной и бездонной низостью. Как горьковское перо способно было выводить такое, вот что любопытно.

Его публицистика была направлена против всех сразу, ибо Горький «не любил евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему “культуру”, которую трактовал как насилие именно потому, что его она насиловала» [629]. Его публицистические статьи мы многократно цитировали в разных местах книги. Поэтому сейчас воздержимся от новых ссылок.

… В 1933 г. О. Э. Мандельштам написал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Это был поэтический приговор Сталину как политическому деятелю. Одновременно оно стало и судьбой автора.

Как на это решился Мандельштам, сказать трудно. Скорее всего, не решился, ибо это стихотворение он не писал (на это бы он действительно никогда не решился), оно само писалось в его душе (сдержать же это невозможно!), а он только записал стихотворение на бумагу. Некоторое время еще читал его тем, кому доверял. Затем опомнился, читать перестал, перепугался насмерть.

14 мая 1934 г. Мандельштама арестовали. Не разобравшись в ситуации, за поэта вступился Бухарин, но узнав, что Мандельштам арестован за «эпиграмму на Сталина», сник и более голоса не подавал [630]. Мандельштам в этот раз отделался на удивление очень легко – поэта сослали и не в Сибирь, а в Воронеж. Мандельштам от такого приговора перепугался еще более, он понял – этот аванс теперь ему предстоит отрабатывать.

Тайное желание вождя он угадал верно: надо было не срифмовать величественную оду, надо было, чтобы она вызрела в душе, а затем просто запечатлелась на бумаге, как то его стихотворение. Но музу свою он изнасиловать так и не смог. Стихотворение написал плохое, вымученное. Сталин это понял сразу, что и стало приговором поэту.

Существует легенда, автором которой является А. А. Ахматова, будто бы Мандельштам «дал по морде А. Толстому». После чего для него «все было кончено» [631]. Нет, конечно. Даже если и дал Мандельштам «по морде» сталинскому придворному графу (было за что), то не этот факт сыграл решающую роль в судьбе поэта, а только его эпиграмма на Сталина. Если бы после ее написания он остался жив, вот это было бы удивительно.

… Судьбой Б. Л. Пастернака стал его роман «Доктор Жи-ваго». Сейчас можно лишь бесконечно удивляться тому, что такого там нашли, чем он так озлил, почему этот роман стал «красной тряпкой» для советских литераторов. Частично все эти недоумения были пояснены в 20 главе и там же была поддержана мысль И. Р. Шафаревича, что все «дело Пастернака» слеплено животным страхом членов Союза писателей, испугавшихся того, что Пастернак со своим романом «забежал вперед» и превысил ту меру «творческих свобод», которую уже успели после XX съезда КПСС почувствовать наши литераторы и они сделали все возможное, чтобы раздавить писателя.

Пастернак, как известно, не собирался печатать свой роман за границей. Он его отдал в «Новый мир». Но пять членов редколлегии (спрятались за коллектив): К. Симонов, Б. Лавренев, К. Федин, А. Кривицкий и Б. Агапов – написали резко отрицательный отзыв о романе, причем упор сделали не на художественные недостатки, а на идеологические обвинения. После этой рецензии Пастернаку впору было не публиковать роман в советском журнале, а являться в «органы» с повинной.

«Доктор Живаго» с согласия автора в 1957 г. был издан на русском языке в Италии. За 2 года его перевели на 24 языка! 23 октября 1958 г. Пастернак за этот роман получил Нобелевскую премию. Узнав об этом, писатель тут же отправил в Стокгольм телеграмму: «Бесконечно благодарен. Тронут. Горд. Удивлен. Сму- щен» [632].

Как только факт награждения Пастернака стал известен (до него Нобелевскую премию из русских писателей получил лишь И. А. Бунин в 1933 г.), писатели-патриоты захлебнулись от негодующего лая. Кому дают? Эмигрантам да предателям? Это уж слишком. Советские писатели терпеть подобного надругательства более не будут. Они заставят этого ренегата Пастернака отказаться от «буржуазной подачки». К. Федин от имени СП потребовал от Пастернака, чтобы тот публично отказался от премии и отрекся от собственного романа.

Начали с того, что 28 октября 1958 г. единогласно исключили его из СП. Уже на следующий день Пастернак отправил телеграмму в Стокгольм и отказался от премии. Но не спасло это писателя от дальнейшей травли. 29 октября Первый секретарь ЦК ВЛКСМ В. Е. Семичастный облил несчастного Пастернака такими помоями, что даже по прошествии более 40 лет просто пересказывать его речь, не то что цитировать, и то противно.

Сын писателя вспоминал, что в те злосчастные дни Б. Л. Пастернак получил много сочувственных телеграмм от зарубежных писателей (Э. Хемингуэя, Дж. Стейнбека, Дж. Хаксли, многочисленных Пен-клубов). Стейнбек писал, в частности, что он «возмущен поведением советских писателей, которые визжат и воют, как стервятники, впервые увидевшие вольный полет орла» [633].

Но было поздно вступаться. Пастернак уже был сломлен. 31 октября 1958 г. он написал покаянное письмо Н. С. Хрущеву: ни от чего не отрекся, а лишь подчинился силе [634].

Если бы знали члены Нобелевского комитета, к чему при-ведет награждение Нобелевской премией советского писателя Б. Л. Пастернака, они бы, наверное, еще много раз взвесили – а стоит ли их премия жизни великого поэта.

И. Берлин вспоминал, что Б. Л. Пастернак болезненно переживал, чтo могут подумать о нем потомки, – ведь он выжил в их время, значит он был с ними [635]. Вероятно эта нетривиальная мысль посещала многих деятелей культуры с незамороженной совестью. Но Пастернак терзался зря – он не выжил, они убили его.

…Судьбой М. И. Цветаевой стала ее семья: муж С. Эфрон, белый офицер, которому она верила безоглядно, оказался штатным агентом иностранного отдела НКВД; дочь Ариадна, выросшая в эмиграции, неожиданно полюбила Советскую власть и, пожелав участвовать в строительстве светлого будущего, заторопилась в СССР. Цветаевой ничего не оставалась, как последовать вслед за ними. В июне 1939 г. вместе с 14-летним сыном Георгием она приезжает в Москву [636].

Родина отнеслась к ней, как к чужой, никому здесь не нужной. Ее встретили как белогвардейку, «как жену провалившегося в Париже советского агента» [637]. Хотя подобная интерпретация В. Шенталинского не выглядит вполне правдоподобной, ибо агентурная жизнь С. Эфрона была абсолютной тайной для всех, о его «делах» могли лишь догадываться (не более) самые близкие люди.

Первое, что она узнала по приезде, – ее сестра Анастасия в лагере.

Где жить? На что жить? Как, наконец, жить? Она ничего этого не знала. И еще она узнала почти сразу: не нужна она не только Родине, она не нужна и своей семье, она всем мешала.

Обратилась в Союз писателей. Думала, помогут. Но даже комнатку в коммуналке А. А. Фадеев не дал. Отправил через Литфонд в Дом творчества, но без проживания, а лишь «со столом».

(Заметим в скобках, что так жестоко Фадеев отнесся именно к Цветаевой, вероятно, знал, как надо. Других, также нелюбимых властью писателей, он по-своему даже опекал: не давал печататься Ахматовой, зато хлопотал о жилье и пенсии, помог напечатать свои книги Н. А. Заболоцкому, А. Т. Твардовскому; после опалы М. М. Зощенко помог ему со ссудой от Литфонда и т.д. Одним словом, многие вспоминали Фадеева, как человека, по-доброму. Хотя было и много других, вспоминавших его иначе).

Почти сразу после приезда Цветаевой арестовали ее дочь. Ариадна, повторяю, была искренне предана Советской власти, теперь она в тюрьме. Сама же Цветаева власть эту не переносила – ее не тронули. 10 октября 1939 г. арестовали мужа.

Она осталась с сыном абсолютно без средств. Ни о какой работе не могло быть и речи. Все от нее отвернулись, сторонились, боялись, чтобы их увидели вместе. Она поняла, что приехала из Франции в собственную могилу.

Сергея расстреляли 16 октября 1941 г. Цветаева это так и не узнала. Она ушла первой, добровольно. Пытки такой жизнью она выдержать не могла.

…Судьбой Генерального (с 1946 г.) секретаря Союза советских писателей А. А. Фадеева стал Сталин. Фадеев был человеком не только его времени, но и его, сталинских, дел. При нем он жил полнокровной и насыщенной жизнью – был настоящим хозяином разномастной писательской братии. Ахматова говорила про него: «В отличие от Софронова, Бубённова, Сурова, которые всегда были – нелюдь, Фадеев был – когда-то – человек и даже писатель» [638].

Правда, оторви Фадеева от его должности и от его времени, а оставь лишь его книги, о нем бы никто сегодня даже не вспомнил, ибо книги его уже давно не читают. Его основное литературное наследство – письма (их тьма) и речи (их также немало). Но они почти не изданы и их никто не знает, а там весьма многогранный и талантливо сделанный слепок целой эпохи истории советской литературы. Фадеев многих и многое знал.

Фадеев всю свою сознательную жизнь провел на посту: сначала в РАППе, затем в СП. Он жил не столько в литературе, сколько при литературе. И болел долго и неизлечимо вековечной русской болезнью – пил. Н. Иванова, исследовавшая его жизнь, отметила, что Фадеев обладал «изумительным чутьем и фантастической, почти звериной интуицией» [639]. Она его никогда не подводила.

В этом, вероятно, и надо искать разгадку его таинственного самоубийства. На сегодня существуют две основные версии.

Первая – после смерти Сталина и обнародования подноготной его культа он очень быстро почувствовал свою ненужность, к тому же и нелюбовь к себе Хрущева он также почувствовал сразу, а он всю жизнь был «любимой служкой».

Вторая – после смерти Сталина стали возвращаться безвинные жертвы режима, среди них масса писателей, к аресту которых Фадеев имел либо прямое, либо косвенное отношение. Но имел. Как с этим жить дальше?

Истинную причину его самоубийства сегодня установить невозможно. Не поможет, кстати, и его предсмертное письмо, ибо написано оно, судя по тексту, заранее и свидетельствует только об одном – к этому роковому шагу Фадеев шел долго. И сделал все спокойно и обдуманно. Даже письмо свое составил не столько для близких, сколько для истории. Знал ведь, что фигура он масштабная, что жизнь его (не книги, нет) долго еще будет интересна людям. Потому и решил написать:

«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно_невежест-венным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, – физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих… Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа… Нас после смерти Ленина низвели на положение мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это “партийностью”» [640].

Как считает В. Кардин, самоубийство Фадеева это и отказ от веры, заставлявшей его еще юношей сражаться за революцию, отказ от собственного творчества и – добавлю от себя – отказ от собственного многолетнего руководства советской литературой. А коли все это так, то у советской власти были все основания «не доверять писателям, остерегаться их» [641]. Ведь они эту самую власть – правда, каждый в меру своего дарования, но тем не менее – не ценили. Это главное…

Такова выборочная (крошечная, конечно) иллюстрация судеб некоторых известных деятелей советской науки и литературы. Не менее интересны и драматичны судьбы не упомянутых нами В. И. Вернадского, В. М. Бехтерева, А. В. Чаянова, А. А. Ахматовой, В. Э. Мейерхольда, И. А. Бродского, Н. А. Заболоцкого, М. А. Булгакова, Е. И. Замятина и еще многих и многих других.

Когда судили за тунеядство И. А. Бродского, то в зале суда отобранная для этого действа публика обменивалась возмущенными репликами. Одна из них показалась мне симптоматичной, даже знаковой:

__ Интеллигенты! Навязались на нашу шею.