Друг познается в удаче
Друг познается в удаче
Почему?..
Потому что он счастлив, — отвечали мне в письмах самые непосредственные читатели. А счастливый человек неизменно благожелателен к людям. Отсюда рождалось соблазнительно простое уравнение: чем больше счастья, тем больше доброты. Оно, пожалуй, могло бы радовать, тешить душу, если бы само собой не напрашивалось уравнение-антитеза: чем больше несчастья, тем меньше доброты.
И первая, и вторая формулы малоубедительны, ибо не раскрывают нам самого существенного: что такое счастье. Стендаль однажды заметил, что этот вопрос («что такое счастье?») был для него самым проклятым и неразрешимым в жизни. Мучался над ним и Лев Николаевич Толстой.
Стендаль и Л. Толстой — гении. Но отличие их от людей обыкновенных в поисках ответа на вопрос: «что такое счастье?» — лишь в степени напряженности раздумий и глубины духовной жизни. Потому что все, все — гениальные, талантливые и, казалось бы, ничем не замечательные хотят понять, как жить, как относиться к себе, к людям, к миру, чтобы быть счастливыми.
Выше я упомянул мельком о письмах непосредственных, несколько наивных читателей, уверенных, что все счастливые люди добры. Но наряду с ними я получал письма не менее непосредственные и, пожалуй, даже еще более наивные, смысл которых заключался в том, что, напротив, — люди счастливые эгоистичны, себялюбивы, сосредоточены на себе, а вот те, кто испытал «почем фунт лиха», в самом деле участливы, доброжелательны.
Тут самое интересное для меня заключалось в том, что почти все авторы писем, даже резко несогласные между собой в понимании счастья и доброты, были единодушны в одном: герой очерка — счастлив.
Но возникает очередное: почему.
Почему он счастлив?
На это «почему» ответила детски бесхитростно и в то же время, по-моему, мудро старая читательница:
«Он счастлив, потому что ему чужда зависть, ее полностью вытеснило чувство восхищения, благоговения перед большими, перед великими людьми, начиная от докторов наук, лекции которых его восторгают, и кончая Гарибальди. Он счастлив именно поэтому»,
— твердо заключила читательница.
…Через много-много лет после опубликования очерка «Встреча в пути» в «Литературной газете» письмо старой читательницы ожило в моей памяти, казалось бы, совершенно неожиданно. По долгу службы я участвовал в работе съезда невропатологов и психиатров, далеко не все понимая, конечно, из того, о чем рассказывалось с трибуны.
Но вот выступил академик А. Д. Зурабашвили и начал говорить о… зависти.
Я сейчас дам отрывок из стенограммы его выступления, ничего в нем не меняя.
«…Для спокойной содержательной жизни и в будущем для сохранения активной старости нужны три следующие условия: 1. Трудиться, трудиться и трудиться. 2. Никогда никому и ни в чем не завидовать (аплодисменты в зале) и 3. Делать только добро, поскольку добрые деяния имеют двухвекторный положительный эффект, а именно: эффект для того, кому делается добро, и эффект для того, кто делает добро.
Выигрывают обе стороны и, может быть, особенно та, которая делает добро (аплодисменты).
Нильс Бор развивает положение о двух антиномных началах (имеется в виду добро и зло, свет и тьма) и борьбе между ними. Положительный финал этой борьбы обеспечивается нарастанием и торжеством нравственных сил личности.
В современной гуменалогии, то есть современном человековедении, подчеркивается, что стрела улыбки мощнее стрелы гнева, а несдержанность, раздражительность и особенно зависть создают кристалл отравы.
Любовь — вершина гуманизма и вершина страстного творчества…
В то время, как голос внутренней совести является стержнем деятельности homo moralis, эгоизм и зависть определяют действия homo amoralis.
Изучение семантики психостресс-факторов показывает, что эмоция зависти должна квалифицироваться как самое отрицательное переживание, побуждающее человека к резким, аморальным решениям и поступкам. В аспекте сказанного теряет смысл известная пословица, отражающая чувства дружбы и сочувствия, я имею в виду пословицу: друг познается в беде. Устанавливается, что истинный человек должен познаваться в его реакциях (отношениях) дружбы не в беде и печали, а в радости, когда нет и тени зависти. Я утверждаю: друг познается в успехе, в удаче, в счастье (смех, аплодисменты)».
Раньше о зависти говорили писатели, философы, педагоги, размышляли моралисты, сегодня эту эмоцию как самую разрушительную для личности исследуют врачи-клиницисты, психиатры и невропатологи.
Выступление Авлипия Давидовича Зурабашвили вызвало исключительный интерес у психиатров и невропатологов, в последующих выступлениях не раз повторялась его несколько парадоксальная мысль о том, что истинный друг познается не столько в беде, сколько в удаче.
Конечно, в этом полемически-заостренном утверждении есть известная односторонность. Истинный друг познается и в беде, и в счастье. Но важно понять, почему здравомыслящие ученые разрешили себе это полемическое заострение, видимо, наблюдения все больше убеждали их в разрушительной силе зависти: разрушительной и для человеческих отношений и для личности, разрушительной вплоть до патологии, до душевной болезни.
Один из врачей-клиницистов, выступая после А. Д. Зурабашвили, высказался весьма категорично:
«Сумасшествие начинается с зависти, она — начало безумия, и она безумие сама по себе…»
…Сидя в зале, я переживал ту вьюжную ночь, когда меня на шоссе подобрал шофер, любящий читать книги о великих людях, и подумал: а ведь действительно, он один из самых независтливых людей, которых я встречал в жизни.
Те читатели, которым показалось, что я неправ, утверждая: все счастливые люди добры, неправ потому, что весьма часто добры именно люди, узнавшие «почем фунт лиха», укоряли меня в прекраснодушии, в том, что я романтизирую добро и недооцениваю зло.
Особенную боль, помню, ощутил я, читая письмо одной учительницы — она рассказывала, что воспитывала детей на моих книгах, в которых «повествуется о торжестве и красоте добра», и теперь, наблюдая за развитием судеб бывших воспитанников, видит, что в чем-то она (а на самом деле читалось, я, писатель) их обманула. Они оказались теплично-беззащитными перед жизнью, в которой добро торжествует, увы, не всегда.
Я никогда не писал, что добро торжествует всегда. Более того, выступая время от времени с судебными очерками, я не мог не понимать всю опасность и силу зла.
Я писал совсем об ином…
Но мне показалось бестактным вступать в спор с учительницей, потому что в ее письме пульсировала живая боль — боль ее сердца, и я просто не ответил на него, может быть, малодушно.
А наверное, надо было написать, что «воспитание на доброте и добротой» вовсе не означает тепличности, беззащитности перед силами зла. В этом убеждает и опыт великих педагогов Я. Корчака и В. Сухомлинского, и опыт тысяч родителей и учителей: они формировали человека добрым не для того, чтобы он бессильно склонялся перед злом, а во имя борьбы с силами зла и несправедливости, ради высшей ценности — человека.
Получал я нередко письма и более мягкие, более философичные, что ли, в которых читатель полемизировал со мной на мировоззренческом уровне. Вот два из них.
«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.
Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.
В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него Действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.
Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна
в важном разговоре о добре и зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий.
А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены Римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)
А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа? Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.
И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?
О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными Е = МС2.
Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не очищают и не возвышают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.
А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее надо видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в этом зубе определенный образ?
Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в бессмертии злых волшебников».
А вот что написала мне умная женщина-биолог.
«Вам кажется, что Вы воюете с утилитарным отношением к человеку, а между тем Ваше уравнение „Большая фантазия — большое сердце“ по существу утилитарно. Сегодня часто повторяют известную мысль Маркса о том, что развитие человеческих сил должно стать и станет при коммунизме самоцелью. Пишете об этом и Вы, не забывая напомнить, что к человеку в любых обстоятельствах надо относиться как к высшей цели. Это, кажется, мысль Канта. Она бесспорна. А вот мысль собственно Ваша о большом сердце и большой фантазии с теми двумя великими идеями явно не согласовывается. Ответьте мне: почему развитие нравственных начал в человеке не должно стать самоцелью? Почему высшей целью не может быть добро, вернее, доброта? Понимаете: сама по себе! Ведь, по-Вашему, нужно быть добрым для того, чтобы строить города, делать великие открытия, содержательно мыслить, хорошо фантазировать. Нужно быть добрым, потому что иначе твои творческие возможности увянут и ты не создашь ничего стоящего. А вот Мария Болконская не писала, не открывала, не делала научных открытий — она была доброй, потому что иначе не могла жить. Она сострадала и помогала, это было для нее единственно возможной формой существования. И, несмотря на большое сердце, она не обладала большой фантазией. Толстой наделил ею менее доброго Андрея Болконского. По-Вашему, Мария Болконская личность нетворческая?
Читая начало моего письма, Вы, наверное, уже составили в уме образ автора: неприкаянная неудачница, бесплодное существо, которому не удалось стать „творческой личностью“ и осталось одно — восхищаться Марией Болконской! Поверьте же, что доброта сама по себе для меня не форма самооправдания или самоутверждения. Мне 32 года, я биолог, доктор наук, работаю в области весьма увлекательной и перспективной. И Мария Болконская — мой любимый у Л. Толстого образ.
Помню, в детстве, я вычитала в растрепанной книжке трогательную историю. Суть ее в том, что в Париже, в Галерее изящных искусств, стоит великолепная статуя, созданная скульптором, жившим и работавшим на чердаке. Когда глиняная модель этой статуи была закончена, в Париже начались сильные морозы. Скульптор знал, что если вода, бывшая в глине, замерзнет, то гармоничные линии его статуи пострадают, и потому он снял с себя платье и закутал им свое детище. Утром его нашли мертвым, но его идея была спасена и воплощена в мрамор другими руками.
И вот эта история, рассказанная, видимо, для того, чтобы потрясти детское воображение, меня оставила совершенно холодной. И я, повзрослев и возвращаясь к ней мыслью, долго не понимала: почему? — пока не догадалась: дело в том, что художник, раздевшись на холодном чердаке, укутал, согрел нечто неживое. Ребенок не делает различия между гениальным и негениальным. Но различие между живым и неживым самое существенное в его восприятии действительности. Вот если бы художник пожертвовал собой, спас что-то живое — старика, мальчика, собаку, воробья!
Должно быть, это „открытие“ и объясняет мое неприязненное отношение даже к самому возвышенному небескорыстию и мою особую любовь к Марии Болконской. Она согревала живое. Она для меня тот художник, который сам готов замерзнуть, чтобы согреть не гипс — дышащее существо. Теперь я хорошо понимаю, что мое равнодушие к разыгравшейся на парижском чердаке драме — оборотная сторона восприятия жизни как чуда, особенно острого в детстве.
Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.
В наши дни это небескорыстие иногда облекается в фантастические формы. Вот был в нашем академическом клубе-кафе „Под интегралом“ очередной вечер „безумных идей“, и один мой товарищ, молодой талантливый биолог, рассказал о заманчивой — в будущем — возможности модификации и замены генов в людях. Мы называем это несколько вульгарно „генетическим раскроем“. Он говорил о том, что это, наверное, избавит человечество от душевных болезней. И вот поднимается философ и отвечает ему, что он не хотел бы жить в мире, который „насилуют биологи“, что „генетический раскрой — удар но личности“, и, наконец, выпаливает как основной аргумент: „В вашем мире не будет Достоевского!“
„А не чересчур ли высокая цена за Достоевского, — полемизирую с ним я, — тысячи больных и негениальных людей, их муки, горе их сестер, жен, матерей?“
„А вы вообразите, что в духовной истории человечества не было Достоевского, и тогда сами поймете: чересчур ли высокая эта цена?“
„Но почему Вы думаете, — говорю ему, — что невозможно появление новых душевных структур, которые и обусловят новые формы гениальности? И потом, кто доказал, что даже сейчас гениальный художник непременно должен, как Достоевский, страдать эпилепсией?“
Но ни один из моих аргументов на философа не подействовал, он остался при убеждении, что если человечество может в будущем потерять второго (?!) Достоевского, то не стоит путем замены генов избавлять мир от душевных болезней. Тоже небескорыстие, казалось бы, возвышенное, ведь речь идет о гении, о духовном богатстве, о художественных и нравственных ценностях, которые этот новоявленный гений дарует миру. Если варвары-биологи начисто устранят болезни, которые сегодня рассматриваются как непременно сопутствующие определенным формам гениальности, то человечество в будущем станет беднее.
Возвышенное небескорыстие — один из наиболее опасных видов утилитаризма — разнолико…»
Думаю: если бы доброта «сама по себе», доброта как самоцель, доброта Марии Болконской стала основной, господствующей формой человеческого существования, то в конце концов в мире умерла бы доброта.
Думаю это потому, что формулу «Большая фантазия — большое сердце» понимаю не односторонне. Да, фантазию, то есть творческую силу человека, питает сердце. Но и сама фантазия в ее наивысшей действительности — в творческом делании — сердце обогащает. Без делания неизбежно духовное отчаяние и этическое омертвление.
Если бы исчезли созидательные силы, исчезла бы и доброта, ибо восходящее бытие уступило бы место нисходящему.
Л. Толстой, создавший образ М. Болконской, сам написал великие романы, романы, которые больше, чем литература, даже гениальная, — они обладают первозданной подлинностью бытия и в сочетании с разнообразием педагогической, этико-общественной, социальной работы делают фигуру ее автора титанической. Жизнь Л. Толстого была непрерывным духовным восхождением, ибо была непрерывным деланием.
Ощущение жизни как чуда не должно быть пассивным. Из этого ощущения вырастает подлинно высокая этика.
Но неужели не понимает этого умная, талантливая женщина, утверждающая как категорический императив, что доброта сама по себе должна быть высшей целью? Уверен, понимает.
В этом убеждает меня маленькое, но существенное уточнение в ее письме: она поначалу написала, «добро», а потом изменила: «вернее, доброта». Добро действительно должно быть высшей целью. Это можно утверждать как категорический императив. Ибо добро — восхождение бытия к более высоким уровням развития. (Не человек делается деревом, как в языческих мифах, а дерево делается человеком.) Добро — торжество высших форм над низшими. Добро — создание нового мира, нового человека. А может ли это совершиться само собой?!
Я думаю, женщина-биолог написала это письмо, потому что тоскует по живой, непритязательной, «наивной» доброте. «Добрая старая доброта», доброта «сама по себе» нужна любому из нас, чувствуя ее, радостнее идти к творческой цели, утверждать добро. (Понимаю, что последние строки опять дают основание обвинить меня в «возвышенном небескорыстии».)
Детский хирург написал об опыте Бонелли и осмыслил ядовитый зуб как образ «бессмертного зла». Поэтому я хочу рассказать о зернах. Четыре тысячи лет они были зажаты в руке мумии. Их посадили — выросли колосья.
Начав с бесхитростного рассказа о шофере, Которому Ф. М. Достоевский «подсказал», как вести себя в сложной, глубоко интимной ситуации, я по логике размышлений о добре и зле, в которой житейское и земное как бы само собой переходят в «возвышенное» и «заоблачное» мировоззренческое, опять упомянул имя великого Достоевского, но уже в ином, философическом контексте.
Что поделаешь? Ведь действительно — прав Стендаль! — вопрос: «что такое счастье?» — один из самых неразрешимых, «проклятых». К ним же относятся вопросы о добре и зле, потому что, не ответив на них, нельзя понять, когда человек счастлив, а когда — несчастлив.
Я познакомил читателей с письмами детского хирурга и доктора биологических наук. Они были моими оппонентами.
Не могу удержаться от соблазна дать в заключение еще один небольшой отрывок из выступления А. Д. Зурабашвили, которое я выше цитировал.
«Экспериментальные данные показывают, что даже сами слова: „благородство“, „подвиг“, „величие“, „мастерство“, „мужество“, „честь“, „слава“, „правда“, „совесть“, „добродетель“, „любовь“, „забота“, „долг“ оказывают исцеляющее воздействие на человеческую душу, и наоборот: антиморальная семантика, слова-раздражители „зло“, „жестокость“, „ложь“, „низость“, „пошлость“ — углубляют болезненные состояния личности, потому что в первом случае ему напоминают о том, что центр и смысл жизни — в окружающих людях, в обществе, а во втором случае ему кажется, что он сам центр и смысл жизни».
Даже сами «слова» обладают мощью исцелять душу или делать ее больной! А человеческое общение, дела, участие в жизни?! Мудрецы всех времен и народов давно уже догадывались, что эгоизм — самая опасная форма существования. Сегодня, посредством «экспериментальных данных», это доказывают ученые.
Что же касается формулы: «Большая фантазия большое сердце», которая появилась в моей книге «Бессмертны ли злые волшебники» лет пятнадцать назад, то, честно говоря, она сегодня и мне самому кажется немного наивной.
И все же… все же отречься от нее не могу, как не может человек отречься от детства, юности, когда он думал, чувствовал иначе, чем в зрелые годы…