ТОЛЬКО СНЕГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТОЛЬКО СНЕГ

События, происшедшие в октябре 1917 года, были восприняты едва ли не всей русской интеллигенцией как финальный, завершающий акт уже давно ожидаемой трагедии крушения России. С яростной определенностью это восприятие случившегося было выражено в стихотворении Максимилиана Волошина, как бы подводящем кровавую черту под всей тысячелетней историей Российского государства:

С Россией кончено... На последях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях.

Распродали на улицах: не надо ль

Кому земли, республик да свобод,

Гражданских прав? И родину народ

Сам выволок на гноище, как падаль.

О, Господи, разверзни, расточи,

Пошли на нас огнь, язвы и бичи:

Германцев с запада, монгол с востока.

Отдай нас в рабство вновь и навсегда,

Чтоб искупить смиренно и глубоко

Иудин грех до Страшного Суда.

Для современников Волошина эти строки не были метафорой. Они не казались даже поэтическим преувеличением, хоть сколько-нибудь искажающим реальное положение дел.

Стихотворение было откликом на начавшиеся в Брест-Литовске переговоры о сепаратном мире с Германией. Оно отражало вполне конкретную политическую реальность.

Многие не сомневались, что с Россией и в самом деле покончено. Уже отложились Финляндия, Польша, Украина, Прибалтика, Кавказ. Да и остальное того и глядя растащат на куски и поделят между собой разные — великие и малые — державы, и кто знает, останется ли под властью правительства, сидящего в Кремле, хотя бы тот надел, с которого начинал первый собиратель Московского княжества Иван Калита.

Впрочем, главная драка состояла даже не в этом. В конце концов, России не раз уже случалось переживать трудные времена: бывали на Москве и поляки, и Наполеон. И все как-то обходилось. Бог миловал. Но на этот раз похоже было, что не обойдется.

Главная драма состояла в том, что правительство, сидящее в Московском Кремле, в отличие от всех русских правительств, начиная с Ивана Калиты, вовсе даже и не стремилось к целостности Российского государства. Оно открыто поддерживало не центростремительные, а центробежные силы. Оно торжественно объявило, что признает право на полное государственное самоопределение каждой нации, входившей в состав бывшей Российской империи («Не надо ль кому земли, республик да свобод...»).

Это было поистине удивительное правительство. Оно вовсе не делало тайны из того, что сосредоточило в своих руках всю полноту государственной власти вовсе не для того, чтобы блюсти интересы российской государственности. Да и вообще не для того, чтобы решать какие-то там узконациональные или узкогосударственные задачи.

О каких надеждах на сохранение государственной целостности России могла идти речь, если в Кремле сидело правительство, для которого слово «патриот» было равнозначно понятию «предатель». Патриотами назывались белогвардейцы, поскольку они выступали за «единую и неделимую Россию».

Верить в будущее России — это, собственно, значило верить в успех белого дела. Ну, а если белое движение обречено, если большевики победят окончательно и бесповоротно, — что ж, тогда, значит, и в самом деле с Россией покончено навсегда.

Ничего подобного, однако, как будто бы не произошло. Большевики победили, но именно эта победа дала новые основания надеяться на то, что с Россией отнюдь не кончено, что дело и на этот раз еще как-нибудь обойдется.

Возникла новая концепция. Суть ее состояла в том, что большевистский переворот, якобы ознаменовавший полный и окончательный крах российской государственности, на самом деле был всего лишь короткой смутой, каких в тысячелетней истории России было множество. Выражалась надежда, что и из этой смуты Россия выйдет обновленная, полная сил, как и подобает Фениксу, возрождающемуся из пепла:

Ты постиг ли, ты почувствовал ли,

Что, как звезды на заре,

Парки древние присутствовали

В день крестильный, в Октябре?

Нити длинные, свивавшиеся

От Ивана Калиты,

В тьме столетий затерявшиеся,

Были в узел завиты.

И когда в Москве трагические

Залпы радовали слух,

Были жутки в ней — классические

Силуэты трех старух.

То — народными пирожницами,

То — крестьянками в лаптях,

Пробегали всюду — с ножницами

В дряхлых, скорченных руках.

Их толкали, грубо стискивали,

Им пришлось и брань испить,

Но они в толпе выискивали

Всей народной жизни нить.

И на площади, — мне сказывали, —

Там, где Кремль стоял как цель,

Нить разрезав, цепко связывали

К пряже — свежую кудель...

(Валерий Брюсов)

«Трагические залпы», которые «радовали слух» Валерия Брюсова, — это залпы тех шестидюймовых орудий, одно из которых до сих пор стоит во дворе Музея Революции (бывшего Аглицкого клуба). Именно из таких орудий большевики осенью 1917 года начали артиллерийский обстрел Московского Кремля.

Брюсов недаром крестильным днем назвал не 25 октября (7 ноября) 1917 года, с легендарным залпом (виноват, не залпом, а выстрелом: тут, как выяснилось, никакого залпа как раз не было) «Авроры» и не менее легендарным штурмом Зимнего. Падение Зимнего даже в самом худшем случае могло означать всего лишь конец ненавистного петербургского периода русской истории. В конце концов, давно уже было напророчено, что «Петербургу быть пусту». Артиллерийский обстрел Московского Кремля — это было совсем другое дело. Интеллигенту, даже вошедшему в состав нового, большевистского правительства, непросто было через это переступить.

Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве.

Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется...

Борьба ожесточается до звериной злобы.

Что еще будет? Куда идти дальше!

Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен.

Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя.

Вот почему я выхожу в отставку из Совета Народных Комиссаров.

Я сознаю всю тяжесть этого решения. Но я не могу больше.

(Анатолий Луначарский)

Как видим, оптимистическое восприятие событий, зафиксированное в стихотворении Брюсова, осенью 1917 года было несвойственно даже и самим большевикам. Во всяком случае, тем из них, кто не до конца разделял интернационалистское ликование по поводу гибели Российского государства, кому было дорого историческое прошлое и будущее России именно как России. Луначарскому и его единомышленникам артиллерийские залпы, направленные «в стены древнего Кремля», отнюдь не радовали слух. Что уж тогда говорить о тех, кто и вовсе не сочувствовал целям большевистского переворота! Их восприятие случившегося было более чем однозначно:

Детям скажете: «Мы жили до и после,

Ее на месте лобном

Еще живой мы видали».

Скажете: «Осенью

Тысяча девятьсот семнадцатого года

Мы ее распяли...»

(Илья Эренбург)

И вот оказалось, что это была ошибка. Никто никого не распял. Просто нить народной жизни запуталась. Распутать, развязать ее было уже невозможно, вот и пришлось древним паркам пойти на хирургическое вмешательство: разрезать нить. Но лишь на мгновение. С тем, чтобы тут же, рассучив, связать ее вновь воедино и добавить к старой, древней пряже свежую кудель:

Чтоб страна, борьбой измученная,

Встать могла, бодра, легка,

И тянулась нить рассученная

Вновь на долгие века!

(Валерий Брюсов)

Дело тут было не в различии политических взглядов. Не в том, что Эренбург или, скажем, Волошин сочувствовали Деникину, а Брюсов держал сторону Ленина.

Все дело было в том, что Эренбург и Волошин написали свои стихи осенью 1917 года, а Брюсов — три года спустя, осенью 1920-го.

В 1920 году и Эренбург уже не настаивал так решительно на том. что «с Россией кончено»:

Смердишь, распухла с голоду, сочатся кровь и

гной из ран отверстых.

Воюя и корчась, к матери-земле припала ты.

Россия, твой родильный бред они сочли за смертный,

Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты...

Он словно бы начисто забыл, что совсем еще недавно сам принадлежал к тем плакальщикам по гибнущей России, которые ее «родильный бред сочли за смертный».

Этот крутой идеологический поворот характеризует не столько личность Эренбурга, сколько изменявшуюся ситуацию. Эренбург тут интересен лишь тем, что он как в первом, так и во втором случае быстрее многих почувствовал то, что носилось в воздухе.

К осени 1920 года окончательно выяснилось, что с Россией отнюдь не кончено. Выяснилось, что с Россией пока, на данном этапе, все обошлось. Даже крайние пессимисты вынуждены были признать, что набат, в который три года тому назад ударил Максимилиан Волошин, оказался ложной тревогой.

...они восстановили армию. Это первое. Конечно, они думают, что они создали социалистическую армию, которая дерется «во имя Интернационала», — но это вздор. Им только так кажется. На самом деле они восстановили русскую армию.

Дальше. Наш главный, наш действенный лозунг — Единая Россия... Знамя Единой России фактически подняли большевики. Конечно, они этого не говорят. Конечно, Ленин и Троцкий продолжают трубить Интернационал. Но... фактически Интернационал оказался орудием расширения территории для власти, сидящей в Москве. До границ, где начинается действительное сопротивление других государственных организмов, в достаточной степени крепких. Это и будут естественные границы будущей Российской Державы... Социализм смоется, но границы останутся... Будут ли границы 1914 года или несколько иные — это другой вопрос. Во всяком случае, нельзя не видеть, что русский язык во славу Интернационала опять занял шестую часть суши. Сила событий сильнее самой сильной воли... Ленин предполагает, а объективные условия, созданные Богом, как территория и душевный уклад народа, «располагают»... И теперь очевидно стало, что, кто сидит в Москве, безразлично, кто это, будет ли это Ульянов или Романов (простите это гнусное сопоставление), принужден... делать дело Иоанна Калиты.

(Василий Шульгин)

Людям типа Шульгина нужно было лишь одно: чтобы сохранялось, восстановилось и уцелело Российское государство. Идея? А, Бог с ней, с идеей. Не все ли равно? Не та идея, так другая. Не Третий Рим, так Третий Интернационал... Идея — дело подсобное. Она служит государству, а не государство ей. Пусть большевики тешат себя иллюзией, что они восстанавливают единую и неделимую Россию не ради России, а ради мировой революции. Пусть играют в эту детскую игру. История все равно скажет свое слово, и тогда выяснится, на чью мельницу лили они воду своих всемирных интернациональных идей.

Впрочем, умный политик не станет отрицать роль Идеи в жизни государства. Он великолепно понимает, что совсем без идеи — нельзя. И если та идея, на которой веками стояло Российское государство, больше не в силах выдержать тяжесть этой исторической ноши, надо срочно искать другую. А если даже эта другая идея не слишком ему по душе — что поделаешь! Лучше все-таки с ней, чем с той, старой, агонизирующей, неопровержимо доказавшей, что она себя изжила.

...последние годы бедствий и горя привели меня к сознанию, что русский народ в отношении своих главных жизненных задач в конце концов выйдет на правильный путь... Залог для будущего России я вижу в том, что в ней у власти стоит самонадеянное, твердое и руководимое великим политическим идеалом правительство. Этот политический идеал не может быть моим. Люди, окружающие Ленина, — не мои друзья, они не олицетворяют собой мой идеал национальных героев. Но я уже не могу их больше назвать «разбойниками и грабителями» после того, как выяснилось, что они подняли лишь брошенное: престол и власть. Их мировоззрение для меня неприемлемо. И все же медленно и неуверенно пробуждается во мне надежда, что они приведут русский народ — быть может, помимо их воли — по правильному пути к верной цели и новой мощи.

(Владимир Сухомлинов)

Бывший военный министр Российской империи В. А. Сухомлинов не зря с таким пиететом отозвался о бесконечно чуждой ему идее всемирного пролетарского братства. Как ему было не благословлять этот «великий политический идеал», если, как выяснилось, только он один и мог скрепить распадающуюся на куски Российскую империю в тот грозный час, когда старые силы сцепления уже перестали действовать.

Проницательный Шульгин и умный Сухомлинов поняли, что идея Третьего Интернационала может служить единой и неделимой России ничуть не хуже, чем почившая в бозе идея Третьего Рима.

Но то, что успокаивало Сухомлинова или Шульгина, вряд ли могло служить утешением для русского интеллигента.

Для политика идея — средство, а не цель. Она — тот цемент, который обеспечивает государству политическую и военную прочность.

Для интеллигента идея — конечная, высшая цель, единственный смысл и оправдание всей его жизни.

Политик в крайнем случае готов примириться даже с ненавистной ему идеей, только бы сохранилось государство.

Интеллигент легко примирится с крушением государства, только бы восторжествовала дорогая его сердцу идея.

Впрочем, «примирится» — это слишком слабо сказано. Лучшие люди России, одержимые идеей народа-богоносца, склонялись к тому, что полный и окончательный крах Российского государства будет даже способствовать торжеству столь дорогой их сердцу идеи. Они полагали, что издавна предназначенную ему богоносную миссию русский народ сможет осуществить тем лучше, чем скорее утратит он свой цивилизованный облик.

Мы широко по дебрям и лесам

Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернемся к вам

Своею азиатской рожей!..

(Александр Блок)

Были и другие, вообще не склонные ощущать в случившемся никакой трагедии. Они уверенно предрекали полную и абсолютную утрату национальной самобытности, полное растворение всего русского во всеобщем, интернациональном, всечеловеческом. Миссия народа-богоносца в их понимании состояла как раз в том, чтобы примером собственного подвижнического самоуничтожения указать путь всему человечеству:

Мы живем,

зажатые

железной клятвой.

За нее —

на крест,

и пулею чешите:

это —

чтобы в мире

без России,

без Латвии,

жить единым

человечьим общежитьем.

(Владимир Маяковский)

Для этих осуществление надежд Шульгина и Сухомлинова означало трагическое крушение их собственных надежд.

Блок, увидав, что русский народ, вместо того чтобы «расступиться по дебрям и лесам», норовит опять зажить своей прежней мещанской жизнью, «перестал слышать музыку революции».

Маяковский, убедившись, что жизнь «без России, без Латвии», судя по всему, так никогда и не наступит, застрелился.

Но, как ни странно, именно они, интеллигенты, а не политики, незаметно приспособили идею Третьего Интернационала к той роли, которую предрекли ей Шульгин и Сухомлинов. Именно они сделали все, чтобы Третий Интернационал стал фасадом новой Российской империи, заменив потрескавшиеся и облезшие декорации Третьего Рима.

И уже не отчаяние и ужас испытывали теперь они при мысли, что «с Россией кончено», а какой-то жуткий восторг, небывалое, неслыханное, ни с чем не сравнимое счастье.

Пошлый мещанский Запад снова был посрамлен. В точном соответствии с давним пророчеством нищая и убогая Русь вновь совершила какой-то непонятный зигзаг и понеслась неведомо куда, своим прежним, свыше ей предуказанным, до сих пор еще никем не разгаданным путем.

Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.

(Николай Гоголь)

Русскому интеллигенту, оказывается, это было зачем-то очень нужно: чтобы посторанивались другие народы и государства. Это было ему до такой степени необходимо, что, когда наступило отрезвление и раздались первые робкие голоса: «А может, не обязательно, чтобы посторанивались?» — как он тотчас же завопил: «Караул! Братцы! Да что же это такое? Последнее достояние отдают!!!»

...русское национальное сознание живет под неусыпным враждебным присмотром, как преступник, сосланный под надзор полиции. Вот одно из последних суровых предупреждений. Группа анонимных авторов напечатала несколько связанных друг с другом статей, почти сборник, в №97 «Вестника Русского Христианского Студенческого Движения»... Среди всех прегрешений России какой же самый страшный грех усмотрели авторы? Оказывается, это вера в то, что Россия обладает исторической миссией, что и она несет миру свое, новое слово, или, как говорят авторы, — «русский мессианизм». В этом-то грехе они требуют у русских покаяния, указывая это даже как основную цель России в будущем. Ставить целью так изменить сознание народа, чтобы он не смел думать, что жизнь его имеет цель! К какому другому народу обращались с подобными поучениями?

(Игорь Шафаревич)

Никто, конечно, даже и не заикался о том, чтобы русский народ не смел думать, что жизнь его имеет цель. Но разве такая цель непременно должна состоять в том, чтобы вести за собой другие народы? Разве так уж обязательно стремиться к тому, чтобы, косясь, посторанивались и уступали нам дорогу другие народы и государства?

Но русскому интеллигенту почему-то непременно нужно, чтобы именно посторанивались. Уж по какой причине будут они постораниваться, — почтительно сознавая свою неполноценность или же просто шарахаясь, как от чумы, — это, как говорится, дело десятое. Важно, чтобы посторанивались:

Мы широко по дебрям и лесам

Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернемся к вам

Своею азиатской рожей!

(Александр Блок)

Мы —

голодные,

мы — нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке.

(Владимир Маяковский)

В сущности, это были вариации на тему давнего, исконного «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить».

Соль тут была в том, что Россия до такой степени не поддается измерению общим аршином, что в самой гибели своей она только лишний раз явила миру свою особенную стать.

Стоит только чуть поскрести яростный интернационализм Маяковского (Блока и скрести не надо), как сразу же обнаружится под ним ветхозаветное славянофильское уничижение паче гордости, традиционная славянофильская спесь, питающаяся убеждением, что родина поэта — не такая, как все прочие страны и государства. Она — особенная:

Даже чуть

зарусофильствовал

от этой шири!

Русофильство,

да другого сорта.

Вот

моя

рабочая страна,

одна

в огромном мире.

— Эй

Пуанкаре!

возьми нас?..

Черта!

Правда, если верить точному смыслу этих строк, они относятся не к России, а совсем к другой стране. И слово «нас» вовсе не означало уже — «нас, русских». В устах Маяковского это местоимение было обозначением совсем другой нации, совсем другого народа:

Перед нашею

республикой

стоят богатые.

Но как постичь ее?

И вопросам

недоуменным

нет числа:

что это

за нация такая

«социалистичья»,

и что это за

«соци-

алистическое отечество»?..

Приятно

русскому

с русским обняться, —

но у вас

и имя

«Россия»

утеряно.

Что это за

отечество

У забывших об нации?

Какая нация у вас?

Коминтерина?

(Владимир Маяковский)

В голосе поэта снисходительное презрение: «Да стоит ли вам объяснять? Все равно ведь не поймете».

Но для самого Маяковского (как и для всех его единомышленников) слова о новой нации вовсе не были поэтической метафорой.

Впрочем, о новой нации в ту пору говорили не только единомышленники Маяковского. Говорили даже о возникновении нового антропологического типа:

В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с небывшим раньше выражением... Появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры. Это тип столь же милитаризированный, как и тип фашистский. Об этом я не раз писал. С людьми и народами происходят удивительные метаморфозы.

(Николай Бердяев)

Маяковский любовно называл свою новую родину — Эресефесерия. Бунин ненавидяще и презрительно именовал ее — Совдепия. Но и для тех, кто не был ослеплен ни ненавистью, ни любовью, эта новая страна тоже уже не была Россией.

Была бы я в России, все было бы иначе, но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся.

(Марина Цветаева)

Сегодняшнему читателю может показаться, что горечь этих цветаевских строк рождена особой чуткостью поэтического слуха, не умеющего смириться с новым названием, новым звучанием дорогого имени.

Но дело тут было не только в названии. Для людей той эпохи слово «СССР» вовсе не было просто новым названием того, что прежде именовалось Россией.

— Теперь ведь России нет.

— Как нет России?

— Есть Союз советских республик.

— Ну да. Новое название.

— Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе... Скажем: в Польше или Германии... тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?

(Юрий Олеша)

Однако по прошествии одного-двух десятилетий недоразумение полностью выяснилось.

Единая и неделимая постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, в четвертый уже раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией. Проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе. Александр I даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.

Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия — Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли. Прав оказался Шульгин: Россия достигла своих естественных исторических границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Теперь оно стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому, как «США» является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного — «Америка».)

Казалось бы, все обошлось. Гроза миновала. Бунин в Париже плакал от умиления над «Василием Теркиным» Твардовского. И как ему было не умиляться, если вот оно, самое несомненное, самое неопровержимое доказательство того, что Россия выжила, уцелела; что даже большевистское наваждение оказалось бессильно перед жизнестойкостью русского национального характера и бойкой замашкой метко сказанного русского слова.

Но вот что произошло потом.

Вдохновленные победами русского оружия, новенькими погонами, в которых русская армия предстала перед изумленной Европой, а также многими другими вещественными доказательствами того, что все, слава Богу, обошлось, в 1946–1947 годах на родину потянулись эмигранты.

Одного из вернувшихся я знал.

Когда-то он уехал из Крыма вместе с остатками врангелевской армии. Он уже в ту пору был взрослым человеком. Потом он жил во Франции, кончил Сорбонну, стал инженером-энергетиком. Во время гитлеровской оккупации активно участвовал в Сопротивлении. Не миновал гестапо.

В 1947 году он исхлопотал себе советский паспорт и приехал в СССР. Родина встретила его не слишком ласково, но не об этом речь. Все это, как говорится, было и быльем поросло: с 1947 года до наших дней прошло уже больше, чем минуло с 1920-го до 1947-го.

И вот этому-то человеку я задал однажды такой не слишком простодушный вопрос:

— Как вам показалось, есть что-нибудь общее между нашей, сегодняшней Россией — и той, старой, которую вы знали когда-то?

Он ответил:

— Только снег.