ВЕЩИЕ СНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЕЩИЕ СНЫ

Герой «Капитанской дочки» Петр Андреевич Гринев по молодости и легкомыслию не послушался ямщика, который объяснил ему, что невинное белое облачко, показавшееся вдали, предвещает буран. И не успел он оглянуться, как буран разразился.

Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь.

(Александр Пушкин)

Ему, вероятно, дорого обошлось бы это легкомыслие. Но, по счастью, встретился ему на пути вожатый, который вывел его к умету, то есть к постоялому двору.

Однако Петр Андреевич даже и не понял по-настоящему всей меры грозившей ему опасности. Все по той же молодости он махнул рукой на то, что творилось вокруг, закутался в шубу и задремал.

И тут-то и приснился ему этот вещий сон.

Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни...

Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы... Я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, — говорит она мне, — отец болен, при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся.

Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.

Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств.

Понять этот смысл — дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло.

Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать — заметьте, родная мать! — говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик — вовсе не чужой ему, что он для него — все равно что родной отец.

Но это лишь одна сторона дела.

А вот — другая.

Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах.

Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.

Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.

О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева — толкала: — Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! — и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)...

(Марина Цветаева)

Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.

Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.

Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.

В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.

Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.

Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору.

И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.

Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, — я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, — но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало... Знаете ли, вы вернули молодость человечеству... Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика — это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве — зародились подлинные республиканцы, — «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном — целое, если хотите, «светопреставление»: это — новая культура, новая цивилизация, это — Царство Божие на земле.

(Василий Розанов)

Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:

Как «матерой волк» он (Щедрин. — Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу...

Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов...

Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью... Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.

О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.

Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.

— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.

— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.

Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам — ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».

И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле.

Слов нет: чара была сильна.

Но это была не только чара, не только наваждение, не только тот любовный туман, который, как говорит Цветаева, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставив только одно: твою к нему любовь.

Тут было еще и твердое убеждение. Если угодно, даже некоторая предвзятость. Своего рода честь корпорации.

Вот, скажем, английский лорд ни при каких обстоятельствах не может поверить, что человек его круга способен оказаться вором. Даже если его ткнуть носом в очевидный, юридически доказанный факт, он тупо будет твердить свое: «Быть этого не может! Мы с ним вместе учились в Итоне...» Вот точно так же реагировал русский интеллигент на любую попытку бросить хоть малейшую тень на народ. Один, отдельно взятый человек из народа мог, конечно, оказаться и пьяницей, и бездельником, и вором, даже убийцей: с кем не бывает! Но народ, народ в целом, как жена Цезаря, был выше подозрений.

Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли...

Я посмотрел на него с удивлением и почти с ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!

(Иван Бунин)

Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство.

Интересно, кстати, что, при всей исключительности своих взглядов на народ, Бунин сам себя от этой интеллигентской традиции не отделяет. Не их благородство, а все-таки наше. Стало быть, и сам он тоже не чужд этого полагающегося по штату благородства.

И все же Бунин был белой вороной. Все-таки его трезвый, беспощадный взгляд на народ был и в самом деле чем-то исключительным.

Этот трезвый взгляд помог ему увидеть то, что и по сей день не могут разглядеть все наши народопоклонники, усматривающие подлую и злокозненную клевету в любой попытке увидеть в русском народе главное действующее лицо разразившейся катастрофы.

Народ свой Бунин знал хорошо:

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками.

Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того!

Она ему глубоко отвратительна. А та Россия, которую эта народная революция так беспощадно смела с лица земли, бесконечно ему мила. И решительно ничего уродливого, мерзкого, заслуживающего такой жестокой кары он, Бунин, в той России не видит и видеть не желает.

Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье.

Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу.

Бунин не строил себе никаких иллюзий. Он прекрасно знал, каков в натуре этот самый мужик Марей, вокруг которого было накручено столько умилительных слов, с которым было связано столько надежд и упований. В его представлении весь тот вздор, который накрутил вокруг этого мифического мужика Достоевский, был диким шизофреническим бредом.

Это не значит, конечно, что Бунин считал этого самого мужика Марея зверем, что он совсем не верил в его способность пожалеть, утешить, заслонить от опасности испуганного ребенка. Просто он знал, что все эти душевные свойства великолепно уживаются в нем с жестокостью, с темной, страшной, неуправляемой стихией погрома, когда своя головушка полушка, да и чужая шейка копейка. Коротко говоря, он знал, что этот вот самый богоносный мужик Марей при случае легко и свободно обернется Федькой Каторжным.

Всеми силами души, изболевшейся за гибнущую Россию, ненавидя большевиков, он ни на секунду не усомнился в том, что большевики — плоть от плоти народа, что они действительно выражают его волю, его желания, его жестокость, его лютую злобу и ненависть:

Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» — Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветные чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

В том, что большевики «осуществляют заветные чаяния народа», в те дни были уверены многие. Причем отнюдь не только интеллигенты, но и коренные, так сказать, представители вот этого самого народа. Но, в отличие от Бунина и прочих интеллигентов, понаторевших в политических программах и лозунгах, люди из народа решительно отделяли «большевиков» — от «коммунистов». Больше того! Не только отделяли, но даже противопоставляли их друг другу.

Вон красноармейцы говорят:

— Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские...

(Иван Бунин)

— Нет никакого интернацьёнала, а есть народная русская революция, бунт — и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. — «А Карла Марксов?» — спрашивают. — Немец, говорю, а стало быть, дурак. — «А Ленин?» — Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы, должно, коммунисты...

(Борис Пильняк)

Когда я сказал кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил:

— Плевать нам на социалистов, социализм — это господская выдумка, а мы рабочие — большевики...

(Максим Горький)

Выходит, Зощенко, утверждая, что он большевик и «большевичить» согласен, хотя при этом вовсе не считает себя коммунистом, был не так уж оригинален. Просто он выражал (может быть, и сам того не сознавая) не интеллигентскую, а народную точку зрения на русскую революцию.

Это противопоставление большевиков коммунистам, кажущееся проявлением элементарного политического невежества, на самом деле несло в себе довольно глубокий смысл. Особенно очевидно это стало сегодня.

Была ли реальная альтернатива большевизму в 1917 году? Конечно, была. Это не белая диктатура, не либеральная республика — это еще более жестокий большевизм! Большевизм Ленина и РСДРП(б) был лишь интеллигентским и цивилизованным оформлением большевизма «плебса». Не будь первого — победил бы второй, гораздо более страшный. Белое движение и либеральная республика были слишком слабы, чтобы выжить.

(Николай Шульгин)

Это — точка зрения современного политолога. На первый взгляд ошеломляющая новизной, идущая прямо вразрез со всеми известными нам взглядами на революцию 1917 года. Однако нечто подобное — как ни странно! — утверждал не кто иной, как сам Ленин.

— Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?

Ироническое, характерное:

— Гм-гм...

Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:

— Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках — не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом?.. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм — просто.

(Максим Горький)

Вот, оказывается, даже сам создатель и вождь партии большевиков и тот страшился «дикого» большевизма «плебса», задумывался о том, как лучше и надежнее обуздать его.

Ему казалось, что он (только он, больше никто!) сможет эту проблему решить. И по-своему он действительно решил ее.

Решение это, как мы знаем, оказалось весьма далеким от идеала. Но речь сейчас не о том. Речь — об отношении вот к этому самому «дикому», народному большевизму.

Бунин глядел на него с омерзением, ненавистью и ужасом. Блок — с ужасом, но и с восторгом.

А что же Зощенко? Неужели он, как и Блок, хоть ненадолго обольстился вот этим самым «диким» большевизмом «плебса»?

Как мы уже знаем, в своих взглядах на народ Зощенко недалеко ушел от Бунина.

Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди.

(Письмо Горькому)

Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий.

Больше того.

То, что он решил остаться с народом, перейти на сторону народа, вовсе не означало, что точка зрения народа на жизнь и все явления жизни представлялась ему истинной.

Зощенко охотно пользуется излюбленным приемом Льва Толстого, состоящим в том, что привычное изображается как странное (остранение).

Господская жизнь, увиденная глазами крестьян, у Толстого предстает перед нами как цепь чудовищных нелепостей. Остранение помогает Толстому как можно резче оттенить все уродство, всю вопиющую безнравственность этой праздной господской жизни.

Но главное в этом остранении — то, что жизнь, которую ведут господа, не только крестьянам представляется странной и нелепой. Она такая и есть на самом деле! Она нелепа и чудовищна не только с точки зрения крестьян, но и с точки зрения самого автора.

У Зощенко этот художественный прием выполняет иную функцию.

Иногда он тоже помогает увидеть странность и нелепость той жизни, о которой рассказывает герой. Но при этом он всегда выполняет и другую роль: резко выявляет нелепость, диковатость, а порой и чудовищную уродливость фигуры самого рассказчика.

Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками...

А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.

Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.

Ладно. Работаем. Пища не плохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать...

Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А, барон тут же. Хлопочет.

— Ложись, — говорит, — ребята, под вишнями.

Ну, ляжем — нам что!

— Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, — говорит, — полезно по гигиене.

И сам ляжет на спину и дышит ртом.

Ах, в рот ему клоп!

Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюемся, после посмеемся и спать...

А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.

Нам-то еще ничего — ну, ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.

И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка как увидит барона, так и затрясется весь, зубами заскрипит.

— Я, — говорит, — ему, старому сычу, покажу! Я, — говорит, — ему, черту драповому, напакощу.

И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветами ногами вытопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. (Барон Некс)

Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни.

Но у Толстого мужики смеются над тем, что представляется смешным, нелепым, даже уродливым и самому автору.

Герой Зощенко смеется не только над тем, что на самом деле смешно, но и над тем, что кажется смешным и нелепым лишь ему и ему подобным.

Он смеется не только над чудачествами барона, но и над его непрактичностью, над его добротой, над его человечностью.

Не вполне одобряя хамские выходки шестнадцатилетнего мастерка, он их тем не менее понимает. И отчасти даже им сочувствует.

Поведение мастерка явно понятнее и ближе душе рассказчика, оно представляется ему более естественным и нормальным, чем странные и нелепые выходки чудака барона.

Надо сказать, что это хамское поведение несовершеннолетнего мастерка вовсе не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим. И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть...»)

«Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.

Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.

(Максим Горький)

Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка — мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой... Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок...» и т. д.

У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.

Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно...

Ох, до чего скучно это видеть!

И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, — чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, — скажет, — спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»... И пойдет спать.

(Страшная ночь)

Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!..»

Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.

А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?

Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.

Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.

В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.

(Перед восходом солнца)

Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.

И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.

Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.

Он лежит уже третий день и не умирает.

Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.

У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета...

Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.

Наклонившись к старухе — его жене, я тихо говорю ей:

— Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.

Старуха отрицательно качает головой.

— Не надо его тревожить, — говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.

Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.

— Что он? — спрашивает старуха.

— Титьку просит, — отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.

Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.

Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.

Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.

Я выхожу из избы.

(Перед восходом солнца)

Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот — не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе?

Не столько даже старуха, сколько эта молодая смуглолицая женщина, которая так естественно и свободно расстегнула кофту и положила руку умирающего старика на свою обнаженную грудь, после чего лицо умирающего просветлело, и он, наконец, отдал Богу душу.

Мотив этот тоже не нов в русской литературе.

Когда умирал толстовский Иван Ильич, у всех окружающих его людей — от самых близких до самых дальних — было только одно чувство.

...и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием.

(Лев Толстой)

Из всех, кто был рядом с Иваном Ильичом в эти последние его дни, лишь один человек держался и вел себя с ним иначе. Это был буфетный мужик Герасим: простой мужик, употребляемый на кухне для самой черной работы.

Самым тяжким, самым нестерпимым для Ивана Ильича в его новом положении, говорит Толстой, было отправление естественных потребностей.

Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек.

Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу.

Утешением этим и был Герасим, буфетный или кухонный мужик, приходивший всегда выносить за больным нечистоты. Как-то так само собой получилось, что Герасим оказался единственным среди всех суетящихся вокруг Ивана Ильича людей, который вел себя правильно. Только он один знал, как в этих обстоятельствах надо себя вести.

Лет примерно за десять до того, как этот «кухонный мужик» появился в повести Толстого, тень его мелькнула в одной светской гостиной. Мелькнула мимолетно, но, как видно, оставила во многих умах вполне отчетливый след.

Одна петербургская дама — Юлия Денисовна Засецкая (дочь знаменитого Дениса Давыдова) — решила вдруг отойти от православия и принять лютеранство. У Засецкой в ту пору часто бывал Достоевский. Он бесконечно уважал хозяйку дома, как он сам говорил, за «ее мужество и искренность». Но стремление ее отойти от православия необыкновенно его огорчало. Он не уставал убеждать ее, что она совершает великую ошибку, что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая же в свою очередь не уставала возражать, что решительно не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее.

...когда она возразила, что «не видит этого», – он отвечал, что «никто ее не научил видеть иначе».

— Так научите!

Доетоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:

— Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь идти за научением...

Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:

— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!

(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)

Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня Висконти, неудержимо расхохоталась...

— Но чему же он меня в самом деле научит?

— Всему!

— Как всему?

— Всему, всему, всему...

В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них «накричал» и «гнал их к куфельному мужику»...

— Зачем?

— Он нас будет учить.

— Чему?

— Всему...

— И истории?

— Не знаю.

— И географии?

— Не знаю... Всему.

(Николай Лесков)

Разумеется, Достоевский вовсе не имел в виду, что «куфельный мужик» может научить интеллигентов истории либо географии. Но он всерьез полагал, что он научит их чему-то неизмеримо более важному: как жить и как умирать.

В светских гостиных эта идея Достоевского была воспринята, в лучшем случае, как забавная шутка. Но Толстой, до которого она, как явствует из этой заметки Лескова, вскоре докатилась, воспринял эту идею всерьез. Мысль Достоевского он понял с полуслова, с полунамека. И со свойственной ему обстоятельностью и дотошностью довел ее до конца, не только подробно описав глубоко человечное поведение «куфельного мужика» в самый важный момент жизни Ивана Ильича, но и вскрыв мотивы этого его поведения.

— Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? — сказал он, выражая этим то, что он не тяготился своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд...

Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, — хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его.

(Лев Толстой)

Вот так же, наверно, и эта молодая смуглолицая женщина в рассказе Зощенко безошибочным своим инстинктом почувствовала, что умирающий старик сейчас — как дитя малое, что ничего нет ни смешного, ни неприличного в том, что он «титьку просит», что больше всего ему сейчас надо, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали над ним, как ласкают и утешают детей, чтобы выполнили любую его прихоть, любое желание, потому что это — последняя его прихоть, последнее его желание.

Что же это, выходит, в рассказе Зощенко «Умирает старик» опять явилась нам знакомая тень «куфельного мужика»? Нет.

Толстой (а уж Достоевский тем более!) исходил из того, что смерть — это таинство. Это — возвращение человека к Богу. Иван Ильич у Толстого в свой последний миг сознает, что, хотя вся жизнь его была — «не то», еще не поздно это исправить. Была она — «не то», потому что он «потерял в себе Бога». А сейчас — нашел.

И вот это, самое главное, самое нужное человеку, — то, о чем интеллигент (барин) забыл, что он растерял, — вот это как раз и знает «куфельный мужик» Герасим. Этому он и может научить растерявшего, растратившего свою душу на пустяки интеллигента.

Ничего даже отдаленно напоминающего это у Зощенко нет и в помине.

Молодая смуглолицая женщина, расстегнувшая кофточку и положившая руку старика на свою обнаженную грудь, и думать не думает о том, что умирающий сейчас предстанет перед Богом. И вовсе ей не кажется, что вот сейчас, сию минуту душе его откроется какой-то свет. Она твердо знает только одно: старик мучается. И она хочет по мере сил облегчить ему эту смертную муку. И все это ни в малейшей степени не противоречит тому, что человек рождается, живет и умирает, «как последняя тварь».

Человек — это кости и мясо... Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.

(Аполлон и Тамара)

Герой повести Зощенко «Аполлон и Тамара» Аполлон Семенович Перепенчук, открыв для себя эту простую истину, как мы помним, был так потрясен своим открытием, что в ужасе убежал из дому и лег на трамвайные рельсы. Но на этом его злоключения не кончились. Аполлону Семеновичу не удалось погибнуть под колесами трамвая. Его спасли. И тогда он вступил в третий, последний период своего земного существования.

...он вступил в должность нештатного могильщика. Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди — №3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством...

Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли это ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.

Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.

В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал, и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить...

Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.

Только она и существует — та жизнь, что совершается вот здесь, на земле, в которую закапывают мертвых. И только так и стоит жить на свете и умирать. Просто, без затей. Без всяких этих, как говорил Достоевский, немецких фокусов.

Это не просто грубый эмпирический вывод из одной частной истории, из сугубо индивидуального казуса, каковым является земное существование Аполлона Семеновича Перепенчука. Это совершенно определенная, глубоко продуманная, выношенная и выстраданная писателем Михаилом Зощенко философия жизни.

Она, философия эта, годна не только для «нищих духом», вроде какого-нибудь там Аполлона Семеновича Перепенчука или Ивана Кирилловича Забежкина, и даже не только для деятелей неизмеримо более крупного масштаба, успешно пытавшихся расширить сферу действия «механизма собственных забот» до масштаба всей планеты (скажем, Нерона или Александра Македонского). Разница между первыми и вторыми, в сущности, не так уж и велика. Для Забежкина пределом мечтаний является собственный домик и дойная коза. Для Александра Македонского — весь мир, все известные ему земные царства-государства. Разница лишь в аппетитах.

Нет, философия жизни, предлагаемая писателем Михаилом Зощенко, годится не только для них. Универсальность его философии как раз в том и состоит, что ее могут (и даже должны бы) исповедовать и те люди, которые живут велениями духа, а не брюха.

Вот, например, исторический рассказ о знаменитом греческом философе Диогене.

Их, правда, было несколько Диогенов. Но наш был самый значительный, проживавший одно время в бочке.

Он был из города Синопа. И он там им сказал: «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть». Он был большой оригинал.

Но только в бочке ему долго не пришлось прожить. Его кто-то, я уж не знаю, продал в рабство. Там у них в Греции это было довольно часто — подобные вещи.

В общем, он вскоре выкупился из рабства, и в тот год, о котором идет речь, он жил себе помаленьку у знакомых в Коринфе.

И вскоре до того он там прославился своим умом, что все сбегались посмотреть на него. И вот об этом его чудном уме дошел слух до мирового властелина, Александра Македонского...

И он непременно захотел поговорить с этим философом.

(Голубая книга)

О том, как начался этот исторический разговор Александра Македонского с Диогеном, мы уже знаем. Блестящая кавалькада подъехала к дому...

Александр сказал философу свою знаменитую фразу: «Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь».

Диоген ответил столь же классической фразой: «Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?»

Адъютант в сверкающем шлеме стал нашептывать философу свои дурацкие советы насчет колесницы с лошадью и загородной дачки. И вот наконец наступил, так сказать, кульминационный момент этой исторической встречи. Подумав, Диоген решил все-таки обратиться к властителю мира с небольшой просьбой.

— Да вот разве что я тебя, голубчик, попрошу — отойди немного в сторонку, а то ты мне загородил солнце.

Конечно, будь на месте Александра какой-нибудь дурак, хам или тупица — тот непременно бы стал кричать, вопить, оскорбляться и, чего доброго, сунул бы нашего славного философа в тюрьму.

Но Александр Македонский был великий человек. Он засмеялся и сказал: «Знаете, господа, я бы хотел быть Диогеном, если б не был Александром Македонским».

На этом они оба весело рассмеялись и разошлись. И это дало им обоим здоровую зарядку.

Суть этой удивительной истории не в реплике Александра, а в реплике философа. По-разному можно истолковать эту знаменитую фразу Диогена. Одно, во всяком случае, несомненно. Диоген в этой классической истории выступает в роли антагониста Александра Македонского. В роли человека, утверждающего совершенно иную систему ценностей, противоположную той, которую исповедует Александр.

Можно, скажем, понять ответ Диогена так:

— Кроме тебя, великий властитель, есть солнце. Не думай, что своими деяниями ты сумеешь затмить его. Помни: как ни огромен размах твоей земной деятельности, но и у нее есть предел.

Или так:

— Все, что ты можешь для меня сделать, это посторониться. Все остальное, вся твоя так называемая власть — лишь иллюзия, не больше. Все эти побрякушки — вздор, прах, тлен, суета. На свете есть лишь одна-единственная ценность — свобода духа.

Или так:

— Отойди от меня со своими суетными земными предложениями. Они меня не интересуют. Они даже мешают мне, загораживая от меня свет истины, мешая постичь иные, высшие ценности: законы мироздания, движение планет, солнце, звезды...

Зощенко, в сущности, издевается над всеми этими, такими привычными для интеллигента, традиционными объяснениями. Он объясняет ответ Диогена просто: тот сидел на завалинке, по-стариковски грелся на солнце. Александр со своей пышной кавалькадой загородил от него тепло и свет солнечных лучей. Вот он и попросил его слегка отодвинуться, отойти в сторонку. Потому что вот это сиюминутное тепло солнечного луча, ласкающее его старые кости, — оно-то и есть самая высокая на свете, по существу — единственная ценность, единственное, чем стоит дорожить.

Диоген у Зощенко удивительно напоминает Аполлона Семеновича Перепенчука в последний период его жизни. Кстати, отметим, что этот зощенковский Диоген является перед нами тоже в последний период своей жизни. Это Диоген, уже испытавший все земные тяготы, уже выкупившийся из рабства и тихо завершающий круг своего земного бытия. И ощущает он жизнь и все ее ценности совершенно так же, как ощущал их ставший могильщиком Аполлон Семенович Перепенчук:

...вспоминая свое прошлое, Аполлон Семенович Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он... не знал и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной.

Александр Македонский у Зощенко недаром так хорошо понял Диогена. И недаром ответил на его реплику своей знаменитой фразой: «Если бы я не был Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».

Он сказал так потому, что шкала ценностей, утверждаемая Диогеном, находится в той же плоскости, что и та шкала ценностей, которую утверждает своей деятельностью он сам.

Строго говоря, это даже не две разные шкалы, а одна. Два разных полюса одной и той же системы представлений. Александр стремится завоевать весь мир, то есть он хочет иметь все. Диоген возражает: счастье состоит в том, чтобы не иметь ничего. И Александр сравнительно легко понимает, что эта точка зрения ничуть не хуже той, которую исповедует он. Он понимает это, потому что эта точка зрения представляет собой как бы оборотную сторону его собственной.

И главный завет Диогена в интерпретации Зощенко тоже приобретает свой, совершенно особый смысл: надо жить так, чтобы от жизни не зависеть...

Эту философскую заповедь тоже ведь можно истолковать по-разному. Можно истолковать ее, скажем, в экзистенциалистском духе:

— Живи так, как ты хочешь. Не обращай внимания на внешние обстоятельства. Не считайся с ними. Скажи себе: я независим, и ты тотчас же станешь независим на деле.

У Зощенко это звучит совсем не так. У него это все выглядит гораздо проще. «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть» — это значит: не надо ничего иметь. Это значит: не надо накручивать на себя ничего лишнего. Это значит: сбросьте все лишнее за борт, и вы сразу перестанете зависеть от жизни.

Философия зощенковского Диогена — это философия нищеты в самом точном и буквальном смысле этого слова.