ИСКУШЕНИЕ — В ПРОСТОТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИСКУШЕНИЕ — В ПРОСТОТЕ

Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».

Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, — не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.

(Лев Толстой)

Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.

Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.

И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.

...вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)

Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.

У него был предшественник.

Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.

В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.

Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил.

(Лев Толстой)

Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», — все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.

Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»... Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.

В «простоте» — искушение идеи «мира»:

Жалкий человек...

Чего он хочет?..

Небо ясно,

Под небом места много всем.

Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое — человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе...

(Осип Мандельштам)

В «простоте» — искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» — искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.

В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам понятными фразами, «элукубрациями», постыдной привычкой «свои драгоценные мысли стенографировать».

Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.

«Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».

(Борис Эйхенбаум)

Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.

В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, — писал он Н. Страхову, — которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых.

Эта новая его «манера изложения» была такая:

Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.

Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать...

Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.

Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот — Михаил Зощенко.

Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.

(О себе, о критиках и о своей работе)

Я немного изменил и облегчил синтаксис... Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.

(Возвращенная молодость)

Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.

Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков...

(Лев Толстой)

Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся...

(Михаил Зощенко)

Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти...

(Лев Толстой)

Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик... Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой...

(Михаил Зощенко)

Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими...

(Лев Толстой)

Когда я был маленький, я очень любил мороженое...

(Михаил Зощенко)

Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И — соответственно — из детских рассказов Зощенко.

Из планов Толстого писать точно так же и «для больших» почти ничего не вышло.

Что касается Зощенко, то у него этот «инфантилизм» сохраняется в полной мере и во взрослых его рассказах.

Тут сказалась ориентация на совершенно особый тип читателя.

Зощенко не шутил, говоря, что писателя, у которого на первом плане интерес «подробностей чувств», читатель очень даже свободно может обругать свиньей.

— Эва, — скажет, — глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, — скажет, — сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.

(Мишель Синягин)

И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.

Жили себе в Ленинграде муж и жена...

(Письмо)

Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков...

(Землетрясение)

К одному жильцу с нашей коммунальной квартиры прибыл из деревни его отец...

(Огни большого города)

И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным.

И так же ясно видны в этой его психологической прозе «неуважаемые» формы и традиции того, что он сам называет малой литературой:

Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром...

Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни...

(Перед восходом солнца)

Зощенко самым искренним образом усвоил весьма распространенную в нашей стране точку зрения, согласно которой единственным законным потребителем всех духовных ценностей является так называемый простой человек. Тот, кто пашет, сеет, жнет, подметает, убирает нечистоты, таскает тяжести, — только он подлинный хозяин. Он заказывает музыку. А все так называемые создатели духовных ценностей, бывшие жрецы искусства и науки, существуют и имеют право на существование лишь постольку, поскольку они могут потрафить этому самому хозяину. Вне его потребностей их деятельность никому не нужна.

Облик этого хозяина нам, к несчастью, слишком хорошо знаком. Как свои пять пальцев знаем мы его вкусы, его художественные пристрастия, все его, если можно так выразиться, духовные потребности.

Не раз приходилось нам с ним встречаться и на читательских конференциях, и на концертах, и в музеях.

Остановившись перед картиной, допустим, Рембрандта, он уважительно молчит. Он знает, что тут — все в порядке. Рембрандт у него возражений не вызывает. Да и какие тут могут быть возражения? Нарисован какой-то старик. Или старуха. Нарисовано хорошо. А главное, совершенно понятно, зачем нарисовано. Нарисовано для сходства. Сразу видно, что старуха эта в жизни была ну совершенно такая же, как на картине. Здорово нарисовано, ничего не скажешь. Не хуже, чем фото. Тем более что фотографировать тогда еще не умели.

Идем дальше. Репин. Бурлаки тянут баржу. Опять же все понятно. Вот как бедно жили трудящиеся классы в прежнее время. Ишь, как у него мускулы-то вздулись, у бедолаги! Все вручную приходилось делать. Ну да, пароходов-то ведь тоже еще не было. Это мы, счастливцы, живем в атомном веке.

Иван Грозный убивает своего сына. Надо же! Родного сына не пожалел! А теперь небось переживает. Вон глаза как вылупил. Поздно, папаша! Раньше надо было думать, рукам воли не давать. А ковер-то, ковер какой! Ну прямо как в натуре. Кажется, погладь его — прямо ворс на руке почуешь... Да, мастерство замечательное. В наше время так уже не умеют...

Но вот в тоне хозяина появляется недоверчивая и даже подозрительная нота. Это он остановился перед картиной Сезанна или Гогена. Или, допустим, перед ним печально знаменитая «Обнаженная» Фалька.

Нет, он не сразу начнет высказываться на всю катушку. Сначала он кинет какую-нибудь неуверенную сомневающуюся фразу:

— Этот художник, по-моему, тут плохо прорисовал...

Но не дай Бог вам заступиться за Сезанна или за Фалька. (Про Пикассо и говорить нечего. Перед его картинами наш хозяин просто прыскает в кулак.) Попробуйте только слегка намекнуть, что этого художника так сразу не поймешь, что к его художественной манере надо привыкнуть, научиться воспринимать ее. Тут голос нашего простого человека, еще недавно такой робкий и неуверенный, начинает крепнуть:

— Да что ты мне говоришь? Что я, маленький, что ли?

Или у меня глаз нету? Где тут сходство, я тебя спрашиваю? Это что — грудь? Да разве такие груди бывают? Ну да, будто я голую бабу не видал. А если у ней титьки висят, как у козы, так для чего такую рисовать? Неужели покрасивше не нашлось?..

— Вот я недавно в деревне был. Вышел на волю — лес стоит в зимнем убранстве. Такая красота — прямо дух захватывает! Вот пусть бы он эту красоту мне и нарисовал. А зачем всякую гадость рисовать? Мы и без него, без этого вашего Фалька знаем, что бывают на свете разные уроды...

— Что? Не понимаю? Это я в искусстве не понимаю? Да у меня, если хочешь знать, высшее образование. И я не понимаю! А если человек без образования, чего он тут поймет? А искусство, между прочим, должно быть понятно народу. Это не кто-нибудь, это сам Ленин сказал. А если оно непонятно, значит, это никакое не искусство, а чистое хулиганство. А даже, может быть, вредительство...

Не надо судить его слишком строго — этого простого человека. Виноват тут не столько даже он, сколько те, что внушили ему:

— Ты — хозяин! Искусство существует для тебя. И если оно тебе не по вкусу, значит, это ненастоящее искусство.

Если бы не это печальное обстоятельство, ему бы, может, и в голову не пришло таскаться по выставкам. Сидел бы себе дома, пил чай с конфетой «Мишка». И обертка от этой конфеты с лихвой удовлетворяла бы все его потребности в изобразительном искусстве.

Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, но Зощенко самым искренним образом хотел работать именно для него, вот для этого самого простого человека.

Он не собирался подлаживаться к этому новому хозяину, как-нибудь там угодливо ему потрафлять. Нет, он хотел создать настоящее, подлинное искусство — искусство самого высочайшего класса, — но при этом такое, которое как раз вот такому заказчику пришлось бы впору.

Казалось бы: ну вот и писал бы как все. Так, как писали наши классики. Ведь классики, как мы только что убедились, у простого человека никаких возражений не вызывают. Ни Рембрандт, ни Репин. И уж наверняка не вызовут у него возражений ни Тургенев, ни Гончаров, ни Чехов...

Но Зощенко стремился вовсе не к тому, чтобы сочинения его у нового хозяина всего лишь не вызывали возражений. Он хотел, чтобы они зацепили его. Он хотел своими сочинениями захватить нового читателя, задеть его за живое.

Возьмем для примера какое-нибудь из самых высших достижений той, старой, классической литературы. Ну, скажем, «Анну Каренину». Захватит она такого читателя?

Принято считать, что безусловно захватит.

Но жизнь показывает нам другое.

У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина. И старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему:

— Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою.

На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского.

Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать?

Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости.

— Ну как? Нравится? — спросил он, кивнув на книгу и, само собой, не сомневаясь в ответе.

— Ох, и не говорите! — вздохнул шофер.

И по дороге он рассказал ему такую горестную историю.

— Еду я как-то с Самуил Яковлевичем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлевич говорит: «Не узнали, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде у вас никогда не встречал...» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлевич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! — говорит. — Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу, я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, все. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор, пока не прочтете, считайте, что мы с вами не знакомы...» Вот я и читаю, — горько вздохнул он.

Зощенко рассуждал примерно так, как рассуждали в свое время хорошие купцы. Они говорили: покупатель всегда прав. Вот и он тоже твердо решил для себя, что если искусство неинтересно народу, стало быть, и говорить не о чем.

Он твердо решил научиться писать для того читателя, которому неинтересно, скучно и даже мучительно мусолить «Анну Каренину». Иначе говоря, он принял такое же решение, какое задолго до него принял сам автор «Анны Карениной» — Лев Николаевич Толстой.

Поразительное сходство языка и стиля Зощенко с языком и стилем так называемых народных рассказов Льва Толстого объясняется вовсе не тем, что Зощенко решил подражать Толстому или — выразимся деликатнее — учиться у Толстого. Скорее всего, сходство это возникло совершенно непроизвольно.

Оно родилось из близости его взгляда на жизнь, его представлений о жизни тем взглядам и представлениям, которые проповедовал Лев Николаевич Толстой.

Ведь не кто другой, а именно он, Лев Толстой, был пророком того Царства Божия на Земле, в котором люди, отринув наконец все лишнее, что накрутили они на себя, станут жить-поживать, движимые единственно лишь механизмом собственных забот.

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был богатый мужик. И было у богатого мужика три сына: Семен-воин, Тарас-брюхан и Иван-дурак, и дочь Маланья-вековуха, немая. Пошел Семен-воин на войну, царю служить, Тарас-брюхан пошел в город к купцу, торговать, а Иван-дурак с девкою остался дома работать, горб наживать.

(Лев Толстой)

Начало «Сказки об Иване-дураке и его двух братьях» как будто бы вполне традиционное, в духе множества тех народных сказок, в которых повествуется о трех братьях, двух хитрых и третьем — простаке, и о конечной победе простоты над хитростью.

Но дальше у Толстого все не так, как в народных сказках, дальше у него все по-другому, по-своему.

Впрочем, даже здесь, в самых первых строчках, уже можно углядеть все своеобразие толстовского взгляда на мир, коренное отличие его от традиционного, народного.

В народных сказках старшие братья терпят крах потому, что они жадные, алчные, жестокие, а главное — потому, что норовят получить свой куш на дармовщинку, за счет другого, заграбастав все только себе и не желая ни с кем делиться.

В народной сказке разоблачается определенный характер, определенный человеческий тип. Ни в одной народной сказке не найдете вы полного отождествления этого человеческого типа с социальной ролью его носителя. Говоря проще, народная сказка никогда не помыслит разоблачить и перечеркнуть человека только лишь потому, что он — воин. Или — купец. В народной сказке воин и купец — законные явления жизни. Они так же нужны для жизни, как и крестьянин-пахарь. У каждого — своя функция, своя роль в общем народном организме, и каждая по-своему почтенна. Народная сказка никогда не ставит под сомнение самый факт существования царя, воина, купца.

У Толстого воин разоблачается только потому, что он воин, а купец только потому, что он — купец. Разоблачается самый смысл их занятий, безотносительно даже к тому, честно или нечестно они занимаются своим делом. Разоблачаются даже не столько воин и купец, сколько — война и торговля. Занятия эти изображаются как совершенно ненужные для жизни, более того — вредные и опасные, несущие в себе угрозу для самого существования жизни на Земле.

Последовательно, целеустремленно, математически ясно и притом наглядно доказывает Толстой полную ненужность всех тех химер, которыми по глупости окружили себя люди. Его Иваново царство только называется царством. А на самом деле в нем совсем уже ничего не осталось от самых наипростейших форм государственного устройства. И сам Иван-царь в действительности вовсе никакой не царь. Он не обладает над своими подданными никакой властью.

Этот вариант идеального устройства человеческого общества Толстой предлагает всерьез как единственно разумный и правильный. Он отрицает не только современное ему, бюрократическое, сословное, несправедливое государственное устройство. Он отрицает всякое государство вообще. Даже идеальное. Отрицает самую идею общественного договора.

В первый раз ясно понял, что такое государство. А как, кажется, просто и легко было бы понять это.

Не боясь быть смешным, признаюсь о том поводе, который раскрыл мне все дело. Я возвращался нынче утром с прогулки, меня догнал едущий на санях живущий у нас стражник. Я устал, присел к нему, и мы разговорились. Я спросил, зачем он служит в своей гадкой должности. Он очень просто сказал мне, что чувствует и знает, что должность скверная, да где же он получит те 35 рублей в месяц, которые он получает.

И вдруг мне все стало ясно. Ведь все дело в этом. Все это великое устройство государства основано только на том, что стражник получает 35 рублей, тогда как не будь он стражником, цена ему 8.

(Лев Толстой)

Объяснение это поразило Толстого своей арифметической ясностью и простотой. По свойственной ему привычке он стал рассуждать дальше, все глубже и глубже докапываясь до истины. И вот к каким поразительным выводам он пришел:

— Все цари, министры, генералы, все большие и малые государственные чиновники делают, в сущности, то же самое, что делает стражник. Во всяком случае, все, что ни делается ими, делается во имя тех самых мотивов, во имя которых служит стражник. Разница лишь в том, что стражник, коли он лишится своей должности, все-таки заработает хотя бы 8 рублей в месяц. Цари же, генералы, митрополиты, сенаторы и прочие так называемые государственные люди, потеряв свои должности, не сумеют даже заработать себе на хлеб. Так что разница эта — в пользу стражника. Другая разница, тоже очень существенная и тоже в пользу стражника, состоит в том, что он знает и не скрывает, что, служа в своей должности, поступает дурно. Министры же и разные генералы, поступая дурно, стараются уверить себя и других, что они поступают не только не дурно, но совершают великие дела.

Всем им кроме удовлетворенного тщеславия, честолюбия прежде всего нужны те огромные деньги, получаемые ими от государства, все же то, что пишется и говорится о необходимости, полезности государства, о благе народа, о патриотизме и т. п., пишется и говорится только для того, чтобы скрыть от обманутых, отчасти от самих себя настоящие мотивы своей деятельности...

Да, все представляется необыкновенно простым и ясным, когда найдешь ключ кажущейся тайны.

Статья «О государстве» помечена 26 февраля 1909 года. И хотя Толстой и уверяет, что именно в этот день он впервые ясно понял, что такое государство, «нашел ключ тайны», нетрудно заметить, что смысл этой его статьи совершенно тот же, что и смысл сказки об Иване-дураке, сочиненной по меньшей мере за четверть века до встречи со стражником, якобы открывшей ему глаза.

В «Сказке об Иване-дураке и его двух братьях», как и в написанной четверть века спустя статье «О государстве», доказывается, что ни царь, ни его министры, ни генералы, ни прочие государственные чиновники, ни даже стражники собственно для жизни вовсе не нужны.

Ну, не нужны так не нужны. Бог с ними, со стражниками, генералами и министрами. Я и сам до них не большой охотник. (Хотя и подозреваю, что совсем без них, вероятно, все-таки не обойтись.)

Но ведь кроме министров, генералов и участковых милиционеров на свете живут не только крестьяне и ремесленники. В любом человеческом обществе живут-поживают еще и разные ученые, философы, писатели, поэты, учителя, врачи, какие-нибудь там провизоры. Короче говоря, люди, которые работают не руками, а головой. Так вот, как быть с ними?

Оборотился Старый дьявол в господина чистого и приехал в Иваново царство... Стал Ивану говорить:

— Дурацкий, — говорит, — у тебя закон в царстве, чтобы всем людям руками работать. Это вы по глупости придумали. Разве одними руками люди работают? Ты думаешь, чем умные люди работают?

А Иван говорит:

— Где нам, дуракам, знать, мы все норовим больше руками да горбом.

— Это оттого, что вы дураки. А я, — говорит, — научу вас, как головой работать; тогда вы узнаете, что головой работать спорее, чем руками...

И повестил Иван по всему царству, что появился господин чистый и будет всех учить, как головой работать, и что головой можно выработать больше, чем руками, — чтобы приходили учиться.

Была в Ивановом царстве каланча высокая построена, и на нее лестница прямая, а наверху вышка, и свел Иван туда господина, чтобы ему на виду быть.

Стал господин на каланчу и начал оттуда говорить. А дураки собрались смотреть. Дураки думали, что господин станет на деле показывать, как без рук головой работать. А старый дьявол только на словах учил, как не работамши прожить можно.

Не поняли ничего дураки. Посмотрели, посмотрели и разошлись по своим делам.

День этак вот ораторствовал чистый господин с каланчи, другой. Не ел, не пил (в Ивановом царстве неработающим никакой еды не полагалось) и стал, конечно, потихоньку слабеть. А ослабев, пошатнулся раз и стукнулся головой о столб.

Увидал один дурак, сказал Ивановой жене, а Иванова жена прибежала к мужу на пашню.

— Пойдем, — говорит, — смотреть: говорят, господин зачинает головой работать.

Подивился Иван.

— Ну? — говорит.

Завернул лошадь, пошел к каланче. Приходит к каланче, а старый дьявол уже вовсе с голоду ослабел, стал пошатываться, головой об столбы постукивать. Только подошел Иван, споткнулся дьявол, упал и загремел под лестницу торчмя головой, — все ступеньки пересчитал.

— Ну, — говорит Иван, — правду сказал господин чистый, что другой раз и голова затрещит.

Ну что ты будешь делать с такими дураками? Простодушный Иван, так ничегошеньки и не поняв, как ни в чем не бывало продолжает сочувствовать окаянному дьяволу. Тут уж у самого Толстого руки опустились. Пришлось ему пойти на самую последнюю, отчаянную меру (по правде говоря, не слишком даже достойную такого писателя, как Лев Толстой). Прибегнуть, как выражаются зощенковские персонажи, к «маловысокохудожественному», но зато наивернейшему способу воздействия на судьбы героев.

Свалился старый дьявол под лестницу и уткнулся головой в землю. Хотел Иван подойти посмотреть, много ли он наработал, вдруг расступилась земля, и провалился старый дьявол сквозь землю, только дыра осталась. Почесался Иван.

— Ишь ты, — говорит, — пакость какая! Это опять он!

Тут уж даже такой набитый дурак, как Иван, и тот понял, кто таков этот чистый господин. Так рухнули последние надежды дьявола, так пропал последний его шанс.

Живет Иван и до сих пор, и народ весь валит в его царство, и братья пришли к нему, и он их кормит. Кто придет, скажет: «Корми нас». — «Ну что ж, — говорит, — живите — у нас всего много».

Только один обычай у него и есть в царстве: у кого мозоли на руках — полезай за стол, а у кого нет — тому объедки.

Яснее не скажешь.

Толстой выразил свои взгляды с той же категоричностью, с тою же лозунговой прямотой, с какой выражало на первых порах свои идеальные цели первое в мире государство рабочих и крестьян. Оно тоже провозгласило, что владыкой мира будет труд. И оно тоже весьма охотно объявляло, что тот, кто не разделяет этих взглядов на идеальное устройство мира, не иначе как сын дьявола (если не сам дьявол).

Основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, прочитав эту толстовскую сказку, вероятно, иронически хмыкнул и пробормотал что-нибудь в уже известном нам духе. Ты, мол, и убогая, ты и обильная. С одной стороны — какой матерый человечище, а с другой — какая наивность! Ну да ничего не поделаешь, такова реакционная сущность патриархального крестьянства, выразителем взглядов коего был великий писатель земли русской.

Надо сказать, что это самое патриархальное крестьянство даже в самых сокровенных своих мечтах так далеко, как Толстой, не заходило. Крестьяне смотрели на эти дела реальнее.

Истинные взгляды патриархального крестьянства выяснились довольно скоро.

...в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди... что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку, — и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:

— Вся земля мужикам.

— Каждому по сто десятин.

— Чтобы никаких помещиков и духу не было.

— И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью — во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.

— Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю.

— Чтобы из Города привозили керосин.

(Михаил Булгаков)

Без керосина все-таки не обойтись. А откуда он берется, этот самый керосин? Как его добывают? Это ведь, поди, кто-то головой придумал. Так что одними руками да горбом не проживешь.

Ну, а насчет того, чтобы керосин везли, а за хлебом из Города не приезжали, — это, конечно, чистая утопия. Наивность. И вот эту самую наивность Лев Николаевич Толстой отчасти и выразил. Тут основатель нашего государства был безусловно прав. Хотя если разобраться, наивные, утопические взгляды Льва Николаевича Толстого на идеальное мироустройство не так уж сильно отличались от его собственных.

Раскройте знаменитую работу Ленина «Государство и революция», и вы увидите примерно тот же идеал государственного устройства, о котором мечтал Толстой.

У Ленина, как и у Толстого, вся государственная машина, до последнего винтика, есть порождение дьявола. Ее бесполезно совершенствовать, улучшать. Есть только один выход: сломать ее, разрушить до основания. На первых порах какие-то элементы государственной власти еще будут существовать. Но государственные чиновники будут получать не больше, чем рабочие, и вообще их роль будет постепенно сходить на нет, пока государство не отомрет вовсе. А уж тогда исчезнет и другое, главное дьяволово порождение — деньги.

Однако следует признать, что в одном пункте Лев Николаевич пошел дальше идеологов пролетарского государства. Они, как вы, верно, помните, провозгласили: «Кто не работает, тот не ест». Ну, а он этим не ограничился. Он сделал еще одно небольшое, но весьма существенное добавление. Он добавил к этому лозунгу только одно слово: не ест тот, кто не работает руками.

Надо сказать, что создатель первого в мире пролетарского государства тоже не больно жаловал всех, работающих головой, а не руками. Не было в его лексиконе более уничижительного слова, чем слово «интеллигент». Он, пожалуй, тоже не прочь был бы не сажать этих дьяволовых прихвостней за один стол с чистыми пролетариями. Но он понимал, что без тех, кто работает головой, — не обойтись. Будучи человеком реальным, он даже понимал, что на первых порах их не то что объедками кормить нельзя, но придется скрепя сердце подсовывать им самые жирные куски. Временно, конечно. До тех пор, пока у нашего пролетарского государства еще не хватает своих людей, умеющих работать головой. Вот появятся свои, тогда... Тогда этих сынов дьявола мы, конечно, прогоним.

Ну, а своим-то уж подсовывать самые жирные куски не придется. Будут все получать поровну: и те, что работают руками, и те, что — головой. Может быть, даже работающие головой будут получать меньше тех, кто работает руками. Не объедки, конечно, но... Как-никак государство у нас — рабоче-крестьянское.

Таков был план. Но на практике вышло немного иначе.

Люди, работающие головой, у нас знают свое место. Знают, что не они — соль земли. Что вся их так называемая наука существует исключительно для того, чтобы обслуживать тех, кто работает руками. Или кого-нибудь еще.

Тут, пожалуй, стоит рассказать один случай из жизни академика А. Д. Сахарова.

Академик Сахаров, которого не зря зовут отцом русской водородной бомбы, присутствовал на банкете, состоявшемся после первого испытания этого сверхоружия. И не просто присутствовал, а был он на этом банкете одним из главных виновников торжества.

Был он тогда еще сравнительно молод и достаточно наивен. И вот он поднялся с бокалом в руке и предложил присутствующим выпить за то, чтобы это ужасное оружие, действие которого они все сейчас видели, никогда не было пущено в ход.

Тогда поднялся маршал Неделин, который тоже был не последним (а может, и самым главным) человеком на этом банкете, и произнес ответный тост. С грубоватым народным юмором маршал рассказал тридцатидвухлетнему академику и всем сидящим за банкетным столом такой анекдот. В кровати лежит молодая попадья и с нетерпением ждет, чтобы муж тоже улегся и наконец приступил к исполнению своих супружеских обязанностей. Но супруг мешкает. Он молится Богу. Бьет поклон за поклоном и повторяет: «Господи! Укрепи и наставь! Укрепи и наставь!» Наконец попадья не выдерживает. «Ладно тебе! — прерывает она мужнюю молитву. — Ты молись, чтобы Он укрепил. А уж наставлю я сама!»

Так вот, как бы ни заносились люди, работающие головой, как бы ни кружилась у них голова от собственных успехов, им всегда вовремя напомнят, кто хозяин в доме и где их настоящее место.

Конечно, нельзя сказать, чтобы обошлось совсем без накладок. Так уж устроены мозги у этих странных людей, привыкших работать головой, что никогда нельзя угадать наперед, на что может сгодиться то или иное их открытие. С этим приходится считаться. Приходится поэтому даже терпеть, что иные из них лепечут что-то такое о своем праве заниматься чистой наукой. Договариваются даже до того, что чистое знание, не имеющее никакого прикладного значения, тоже для чего-то нужно. Это, конечно, уже перегиб.

Но о том, чтобы вообще обходиться без людей, работающих головой, никто у нас никогда и не помышлял. Такая безумная идея не то что основателю нашего государства, но даже его малограмотным наследникам ни разу в голову не приходила. А вот Толстому — пришла.

Это тем более странно, что сам Толстой всю жизнь только и делал, что работал головой. Чем, между прочим, и заслужил вечную благодарность человечества.

Сам он, правда, этого стыдился. И поэтому время от времени занимался тем, что пахал землю, косил траву и даже тачал сапоги.

Кто-то даже в свое время довольно удачно сострил по этому поводу: «В России было два писателя, которые занимались сапожным ремеслом: Толстой и Короленко. Но Толстой шил сапоги для души, а Короленко — для ног».

В последующую эпоху количество писателей, занявшихся шитьем сапог «для ног», сильно увеличилось.

Я сижу на низеньком табурете. На моих коленях чей-то потрепанный сапог. Рашпилем я подравниваю только что прибитую кожу подметки.

Я — сапожник. Мне нравится эта работа. Я презираю интеллигентский труд, — это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра.

Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть.

(Перед восходом солнца)

Нет, пожалуй, он стал шить сапоги не только «для ног». Похоже, что душе его это занятие тоже пришлось по вкусу (во всяком случае в тот момент его жизни, о котором он рассказывает). И все-таки не только для души взялся он за это несвойственное интеллигенту дело. Очевидно, в немалой степени этому способствовали революция, гражданская война, разруха и другие из ряда вон выходящие обстоятельства.

У Толстого никаких таких крайних обстоятельств не было. Его толкало в эту сторону только одно: душа.

Толстой не мог примириться с таким устройством мира, при котором одни люди работают головой (выводят какие-то там закорючки пером на бумаге), в то время как другие, точно такие же люди, делают для них всю самую тяжелую и самую грязную, практически единственно нужную для жизни работу. И вот, чтобы снять с себя хоть малую часть этой несправедливости, он сам стал пахать и шить себе сапоги. Особенно угнетало его то, что точно такие же люди, как он, делают за него не только всю самую тяжелую и грязную, но и самую унизительную работу. Например, убирают нечистоты. И тогда он стал сам выносить за собой ведро с нечистотами.

А тем временем какой-то человек, работающий головой, придумал станок, на котором за час можно сшить столько сапог, сколько раньше, вручную, не сделать и за несколько суток. А другой человек, работающий головой, придумал ватерклозет: дергаешь за шнурок, и фаянсовый унитаз опять сверкает ослепительной белизной. И никому не надо унижаться, выносить за тобою грязное ведро.

Впрочем, грязное ведро, которое Толстой выносил за собою сам, это хотя и важная, но все-таки частность. Главное все-таки было не это. И даже не сапоги.

Главное было то, что какая-то чудовищная нелепость, ужасающее кошмарное уродство лежало в основе всего мироустройства. 90% людей (если не больше) прозябают в нищете, невежестве, грязи. И все это только для того, чтобы ничтожное меньшинство бездельников и работающих головой (то есть тоже бездельников, потому что собственно для жизни эта их так называемая работа совершенно не нужна) пользовалось всеми достижениями цивилизации и благами культуры. Единственный выход из этого уродливого положения, какой Толстой мог придумать, состоял в том, чтобы все люди, все до одного, в поте лица добывали свой хлеб. (Мысль, что мир, в котором все будут заняты только тем, чтобы производить жратву и одежду, в своем роде не менее, а, может быть, даже и еще более, уродлив, чем этот, ненавистный ему и проклинаемый им мир чудовищного неравенства, — такая простая и, казалось бы, самоочевидная мысль ему, как видно, в голову не приходила.)

И вот однажды (это было уже в последние годы жизни Толстого) в Ясную Поляну приехал гость из Америки. И он сообщил Толстому поразительный факт. Оказывается, у них в Америке люди, работавшие головой, напридумали столько хитроумных приспособлений, что в результате 10% американцев без особых хлопот кормят остальные 90% населения страны. Следовательно, вовсе нет никакой необходимости в том, чтобы каждый в поте лица добывал свой хлеб.

Выяснилось, что старый дьявол из толстовской сказки был отчасти прав. Если работать головой, выходит гораздо спорее, чем горбом и руками.

Толстой был очень взволнован этим сообщением. Но вряд ли оно заставило его пересмотреть выработанную им систему взглядов. Он, конечно, понимал, что сообщение американского гостя говорит о вещах необыкновенно важных: о том, что человечество нашло какой-то другой выход из тупика. Оно вступило на совершенно новый путь, наверняка более целесообразный и, пожалуй, даже более разумный, чем тот, что предлагал он. Но каким бы соблазительным ни казался этот путь — это был путь дьявола.

Нет! Мы пойдем другим путем!

И пошли. И вот сейчас покупаем хлеб в этой самой проклятой Америке, где уже не 10%, а, кажется, всего-навсего 4% населения не только кормит всю страну, но даже часть урожая продают в другие страны.

«Мы пойдем другим путем» — это, как известно, сказал не Толстой, а Ленин. И совсем по другому поводу. Но, применив эти слова к иным обстоятельствам и вложив их в уста Толстого, я не оклеветал великого писателя.

Путь Ленина и путь Толстого — это, конечно, разные пути. Даже противоположные. Но у них есть одно общее. Путь Ленина схож с путем Толстого тем, что это был тоже — чисто русский путь.

Толстой не был прямым учителем русской левой интеллигенции, ей было чуждо толстовское религиозное учение. Но Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, даже русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства...

Почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные оценки самыми высшими, до каких только может подняться человек. Эти моральные оценки считали даже слишком высокими и потому себя считали недостойными их и неспособными подняться на их высоту. Но мало кто сомневался в высоте толстовского морального сознания. В то время как принятие этого толстовского морального сознания влечет за собой погром и истребление величайших святынь и ценностей, величайших духовных реальностей...

Толстой был максималистом. Он отверг всякую историческую преемственность, он не хотел допустить никаких ступеней в историческом развитии. Этот толстовский максимализм осуществляется в русской революции — она движется истребляющей моралью максимализма, она дышит ненавистью ко всему историческому... Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы то было уравнение в небытии! Исторический мир — иерархичен, он весь состоит из ступеней, он сложен и многообразен, в нем — различия и дистанции, в нем — разнокачественность и дифференцированность. Все это так же ненавистно русской революции, как и Толстому. Она хотела бы сделать исторический мир серым, однородным, упрощенным, лишенным всех качеств и всех красок. И этому учил Толстой как высшей правде...

Толстой требует немедленного и полного осуществления абсолютного, абсолютного добра в этой земной жизни, подчиненной законам грешной природы, и не допускает относительного, истребляет все относительное... И абсолютная жизнь оказывается лишь элементарной животной жизнью, протекающей в физическом труде и удовлетворении самых простых потребностей. В такое отрицательное абсолютное, пустое и нигилистическое, и хочет повергнуть русская революция всю Россию и всех русских людей.

(Николай Бердяев)

Бердяев полагал (и не без основания), что роль Толстого в русской революции была никак не меньше, чем роль Руссо в революции французской.

Но Толстой, по мысли Бердяева, — один из духов русской революции, один из ее великих пророков. Толстовское начало, таким образом, не исчерпывает этого явления в целом, оно объясняет лишь одну из сторон (хотя и очень важную) разразившейся в 1917 году исторической катастрофы.

Самым последовательным и глубоким художественным выразителем этой стороны русской революции был Михаил Зощенко. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что Зощенко был толстовцем.

Но ведь и коммунистом он тоже не был. Он вообще был далек от исповедования каких-либо определенных политических или философских доктрин.

Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?

С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-ер, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный...

Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.)

Но это так...

Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

Да и кому быть большевиком, как не мне? Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине...

Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути. Но я не коммунист... и думаю, что никогда им не буду.

(О себе, об идеологии и еще кое о чем)

В этом признании, на первый взгляд ерническом, чувствуется подлинная искренность и какая-то глубокая серьезность.

Но если все это сказано не для красного словца, не для эпатажа, а совершенно искренне и всерьез, то какая же каша в голове у человека!

«Кому быть большевиком, как не мне?» И тут же: «Но я не коммунист и думаю, что никогда им не буду». Не знает он, что ли, что большевики и коммунисты — это одно и то же?

Это уж даже не «каша в голове», а прямо безумие какое-то!

И, однако, есть в этом безумии, как говорит шекспировский Полоний, своя система. Уж во всяком случае — своя логика.