ЖИЗНЬ УСТРОЕНА НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЖИЗНЬ УСТРОЕНА НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ

Вот сюжет, который мог бы стать истинным перлом в собрании исторических новелл, составивших тот раздел «Голубой книги», которому автор дал название — «Коварство».

Сталин велел передать арестованным Зиновьеву и Каменеву, что их могут расстрелять без всякого суда. Но если они публично признаются во всех своих преступлениях, а главное, в том, что это действительно они задумали и осуществили злодейское убийство Кирова, им сохранят жизнь, а члены их семей будут освобождены.

После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются... Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу... Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину — «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину», — это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.

(Абдурахман Авторханов)

Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:

Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:

— Ишь ты! Даже про Бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.

Начальник охраны говорит:

— Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует...

— Ну, ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!

— Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство... Ай, ей-богу!..

Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.

Все прежние, традиционные способы обработки тут решительно не годятся. Даже Авторханов, как никто другой понимающий природу исследуемого им явления, и тот невольно попадает впросак, как только в силу известного автоматизма речи прибегает к традиционным интеллигентским идиомам. Вслушайтесь, например, как нелепо и комично звучит применительно к вышеописанной ситуации: «Они сдержали слово, но Сталин не сдержал...»

Вся эта обветшалая терминология тут решительно не годится, потому что она рождена людьми, не мыслящими своего существования вне каких-то нравственных границ. Эти границы можно нарушать, преступать, но невозможно, немыслимо полностью отвлечься от сознания, что они существуют.

Выражения — «сдержал слово», «не сдержал своего слова» как бы исходят из предположения, что человек, дающий обещание, сам-то хотел его выполнить. Выполнить обещанное часто бывает трудно, как, например, трудно всаднику сдержать норовистую, непокорную лошадь. Выражение «не сдержал» как раз и предполагает, что хотел сдержать, даже прилагал для этого какие-то усилия, но... не удалось, не вышло. Не смог совладать со стихией.

К ситуации, описанной Авторхановым, это выражение неприменимо, потому что Сталин даже и не помышлял о том, чтобы «сдержать» свое слово. И сам Авторханов это прекрасно сознает:

...Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?» В самом деле, со стороны Зиновьева было сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать.

Великолепно понимая это, сам Авторханов тем не менее невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением.

Тут нужен совершенно другой язык.

Но иногда и интеллигенту непроизвольно удается отразить эту новую действительность. Иногда она проступает — более или менее отчетливо — даже сквозь его вялую интеллигентскую речь.

Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.

Отвечая на наши вопросы, товарищ И. В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.

Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.

Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.

Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени... И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее!

(Николай Черкасов)

Унылая интеллигентская речь («...затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил...») весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.

Мысль Сталина, в общем, понятна. Она состоит в том, что он, Сталин, не чета Ивану Грозному. Он замаливать грех не станет. И рефлектировать по таким пустякам не будет.

Он и не рефлектировал. Ни впоследствии, после этой беседы, ни прежде. Он всегда был верен этим своим установкам. Предложил ведь он в свое время Черчиллю «ликвидировать» всех членов германских семейств, принадлежащих к крупнопомещичьему (юнкерскому) сословию (несколько сот тысяч человек), и тем самым навсегда вырвать из пасти империалистической Германии ядовитое жало агрессии и реваншизма, А когда Черчилль поднял на него изумленный взор, с присущим ему юмором обратил все это в шутку.

Нет, что касается принципиальных установок Сталина, высказанных им в беседе с народным артистом СССР Черкасовым, то они переданы мемуаристом довольно точно.

Хуже обстоит дело с пресловутым сталинским юмором. Понять, а тем более выразить, передать нам самую природу этого юмора Черкасову явно не удалось. Иной наивный читатель, пожалуй, даже и не поймет: а что тут, собственно, смешного? В чем, так сказать, состоит предмет юмора?

Вот тут нам и приходит на помощь художественный метод, открытый писателем Михаилом Зощенко.

Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.

Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.

Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.

Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.

Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:

— За вход брать — это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи... Что-нибудь вкручивать им...

Кто-нибудь крикнул:

— Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил — платите деньги.

Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:

— А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех — гони монету... И квиток получай на руки... Ай, ей-богу...

Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:

— А как же бог-то, иже еси на небеси?

Курносый говорит:

— Я, братцы, другого боюсь — вдруг не понесут деньги... Народ — форменный прохвост пошел.

(Голубая книга. Деньги.)

Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа». Поскольку все участники этого заседания «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге». А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.

Не только мысль о существовании Бога, но и само понятие греха представляется им чистейшим абсурдом. Продуктом самого что ни на есть дурацкого суеверия, не воспользоваться которым было бы просто глупо. Идея греха, греховности, преступления, то есть какого-то нравственного барьера, который нельзя преступать, — сама эта идея вызывает у них только одну реакцию: скабрезного и глумливого веселья.

Именно эту реакцию скабрезного и глумливого веселья и тщится передать чахлая фраза Черкасова: «Затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил...»

Передать эту реакцию вполне адекватно можно только «методом Зощенко». Как-нибудь вот так:

Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:

— Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент... Ай, ей-богу!..

Такое смещение легко может показаться грубой натяжкой. Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличима от голоса зощенковского героя.

Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю...

Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек...

...Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:

— Вы бросьте это. Я это вижу, и я возмущен. И я не потерплю этого...

Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал и руки расставлял...

Дети... Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный...

Светланка — это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит...

Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил...

Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез...

Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат... Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.

После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский...

(Никита Хрущев)

У Сталина — в его статьях и даже устных выступлениях — таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы, конечно, не найдем. Но я ведь говорил не о близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, интонациям сталинской речи. Дело тут не в языке, а в том, что этот язык выражает.

Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если он просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много». Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.

Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина — Бажанов и Товстуха — разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, — говорит Сталин после паузы, — моя мать имела козла, который походил на тебя... Он не носил только очков...» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.

(Лев Троцкий)

Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, например, считали Сталина человеком выдающегося ума. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.

Кому же верить?

У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень»[04]. В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы — будь это возможно! — пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.

— Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран.

(Георгий Адамович)

Нет, это не оговорка. Бердяев отлично знал, что говорит. Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а порой и противоположный смысл.

Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.

В 1926 г., когда Зиновьев и Каменев после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.

— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.

(Лев Троцкий)

Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера, просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.

Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения — роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века.

Как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царских тюрем и ссылок, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян, — как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь?

Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Шигалева... (Даже государственный обвинитель на больших московских процессах — и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.)

Версия Кестлера была, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием — детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов со своим следователем.

Сталин действительно не понял бы объяснения Кестлера. Да он не стал бы и пытаться понять его. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты!

Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено, что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в логических неувязках и противоречиях душа.

Но наука доказала,

что души не существует,

что печенка, кости, сало, —

вот что душу образует.

(Николай Алейников)

Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.

Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу «образует», — то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма.

Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниваться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав[05].

Но речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины.

Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где все — искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei.

Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли[06].

(Роман Редлих)

Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается все же, что природа эта — сугубо мистического свойства. Весь пласт явлений, так или иначе связанных с личностью и именем Сталина, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него — не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.

Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия — «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. — были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собой все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только.

Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.

Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.

(Письма к писателю)

В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.

Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода определяется совсем не тем, что Зощенко впервые ввел в поле зрения читающей публики нового человека. И даже не тем, что он стал рассматривать этого нового человека с той пристальностью и с тем вниманием, какие не были свойственны его предшественникам.

Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода прежде всего именно в том, что метод этот адекватен новому пониманию устройства Вселенной. Он адекватен пониманию того простейшего факта, что жизнь в принципе устроена не для интеллигента.

Блок в своей поэме «Двенадцать», как мы уже выяснили, довольно внимательно рассмотрел поведение нового человека, вырвавшегося на арену мировой истории.

Отличие героев Блока от героев Зощенко — только одно. Что бы ни вытворяли герои блоковской поэмы, как бы чудовищно ни искажали они свой «лик человеческий», Блок неизменно рассматривает это именно как искажение этого лика, в идеале долженствующего представлять собою подобие иного, Божественного образа.

И с этой точки зрения совершенно безразлично, благословляет Христос, являющийся в финале поэмы, ее героев или, наоборот, проклинает. Совершенно безразлично, преследуют они Христа или, напротив, идут вслед за Ним, осененные Его светом, как новые двенадцать апостолов.

Неважно, по какую сторону оси координат обретаются герои Блока. Важно, что сама эта ось остается неизменной. Какой бы нелепой, какой бы темной и кровавой ни была их жизнь, она в самом существе своем соотнесена с Христом.

И Блок, и даже Тиняков, возводящий злобную хулу на Христа, — все они исходят из того, что самые нелепые и темные события, происходящие в мире, что-то значат. Мировая история — не просто кровавый хаос, а какая-то (пусть уродливая, искаженная) трансформация мирового духа. Это, собственно, и означает, что история совершается «для интеллигентов». Какие бы уродливые, пусть даже безумные формы ни приняло развитие событий, интеллигент готов приветствовать совершающееся, лишь бы только брезжил ему в этом безумии хоть какой-то смысл. При этом даже не обязательно, чтобы смысл этот был ему понятен. Достаточно знать, что он есть, что все совершающееся совершается не просто так, а ради чего-то. Пусть даже ради чего-то такого, что ему не дано ни понять, ни даже вообразить:

Сотни лет тупых и зверских пыток —

И еще не весь развернут свиток,

И не замкнут список палачей,

Бред разведок, ужас чрезвычаек —

Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик

Не видали времени горчей.

Бей в лицо и режь нам грудь ножами,

Жги войной, усобьем, мятежами —

Сотни лет навстречу всем ветрам

Мы идем по ледяным пустыням, —

Не дойдем и в снежной вьюге сгинем

Иль найдем поруганный наш храм?

Нам ли весить Замысел Господний?

Все поймем, все вынесем любя, –

Жгучий ветр полярной Преисподней,

Божий Бич, — приветствую Тебя!

(Максимилиан Волошин)

Интеллигент может смириться с любой пакостью, лишь бы только ему объяснили (или он сам, своим умом допер), что именно в ней, в этой пакости, как говорил Васисуалий Лоханкин, — «великая сермяжная правда». Пусть его выпорют. Или даже убьют. Пусть пьяная матросня ворвется в больницу и приколет штыками честнейших интеллигентов, всю жизнь положивших на служение «меньшому брату» — Шингарева и Кокошкина. Пусть! Только бы верить, что это в такой причудливой форме проявился «дух музыки».

Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.

(Александр Блок)

Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет... Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»...

Интеллигент может внезапно проделать, как говорят на флоте, «поворот все вдруг». Его внезапно может осенить, что истина не с Христом, а с Антихристом. Но и в этом случае он будет исходить из неколебимой уверенности, что все, совершающееся в мире, совершается — для него, для интеллигента.

Вот, например, писатель Михаил Булгаков решил исходить из предположения, что миром управляет не Бог, а Дьявол. Казалось бы, уж дальше некуда! Но от этого все-таки еще бесконечно далеко до предположения, что мир устроен вообще «не для интеллигентов».

Даже власть Воланда — величайшее благо в мире, существующем по ту сторону добра и зла. Каков бы ни был Воланд, он все-таки вносит в мироздание смысл и цель. И какова бы ни была эта цель, лучше с нею, чем совсем без цели. Как-никак, а в этом мире, управляемом Воландом, существует Вечность, и рукописи там не горят.

Нет и не может быть для интеллигента ничего более ужасного, чем мысль, что жизнь устроена «вообще никак», что это «никак» и есть основной закон жизни, ее сущность.

Некоторые интеллигенты, приучившие себя к мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», инстинктивно стремящиеся понять «мистический смысл» сталинского кровавого безумия, восприняли символику булгаковского романа по-своему. Они непроизвольно (и вполне логично с их точки зрения) отождествили всевластие Воланда с всевластием Сталина.

На самом деле, однако, трудно выдвинуть предположение более далекое и даже враждебное самой сути выстроенной Булгаковым системы мироздания.

Дух сталинщины никогда не казался Булгакову «священным безумием». Он всегда был для него «тоскливой пошлостью». И отнюдь не Воланд, а совсем другой персонаж романа был для него наиболее законченным, наиболее полным и абсолютным воплощением этого духа.

Персонаж этот — Михаил Александрович Берлиоз. Именно он воплощает в себе представление о мире, которым не управляет никакая Высшая Сила и где поэтому все дозволено, о мире, где посягательство на чужую жизнь именуется безликим, тусклым, ничего не выражающим словом «ликвидировать», а слово «грех» неизменно берется в иронические кавычки.

Ведь именно эта, Берлиозова концепция мироздания лежит в основе спокойных, будничных рассуждений товарища И. В. Сталина об ошибках Ивана Грозного.

В этих рассуждениях поражает даже не столько смысл высказанных Сталиным упреков, сколько вот эта будничная, спокойная интонация. О неспособности Ивана IV «ликвидировать» еще несколько боярских родов Сталин говорит как о чисто профессиональном изъяне своего коллеги. Вероятно, с такой же снисходительной жалостью машинист паровоза говорил бы о своем приятеле-машинисте, замечательном знатоке паровозного дела, но, к сожалению, страдающем не подходящей для этой профессии болезнью — дальтонизмом.

Речь идет всего-навсего о профнепригодности. И при этом как-то совершенно не учитывается, что профессия убийцы — это все-таки не вполне обычная профессия. Оказывается, обычная. Такая же, как всякая другая. И, как каждая профессия, она предъявляет человеку, желающему заниматься ею, свои требования.

В основе этой спокойной будничной интонации — все тот же, исповедуемый и проповедуемый Михаилом Александровичем Берлиозом, абсолютный нигилизм.

Ломовой извозчик Меркулов, описанный Горьким, убивал людей, надеясь этим странным способом доказать самому себе, что человеку не все дозволено. Он не мог смириться с мыслью, что просто так, ни за что ни про что, можно взять да и загубить живую душу. Он надеялся, что рано или поздно обнаружится в нем самом какой-то невидимый барьер, переступить через который ему будет нельзя.

Но оказалось, что такого барьера не существует. И осознание этого сделало жизнь Меркулова бессмысленной, ненужной, а в конце концов — невозможной.

Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чем суть дела...

А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?

Король-то совсем голый, а?

(Максим Горький)

Мысль, что «король совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он — человек без «хрусталика» в душе — все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть — этот самый хрусталик.

А вот Михаил Александрович Берлиоз чуть ли не с самого рождения знает, что «король совсем голый». И знание это не вселяет в него ни малейшей тревоги.

Только теперь мы наконец можем вполне оценить мудрую логику Воланда, согласно которой Михаил Александрович Берлиоз «хуже» всех мировых злодеев. Только теперь мы, наконец, по-настоящему поняли, почему ему не была дарована та надежда на искупление, которой удостоился даже «руководитель опричнины» Малюта Скуратов.

Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко.

Зощенко снимает покровы благопристойности с вещей и предметов, с людей и событий. И мы видим их голую и неприкрашенную суть. При этом видимость и суть явлений у него полностью совпадают. В этом состоит главный его художественный принцип. Он сразу видит (и нас заставляет увидеть) вещи в их истинном свете — такими, какие они есть.

Булгаков поступает иначе. Он сперва показывает нам видимость всех предметов и явлений окружающего нас мира. И только потом, приподняв, а то и отбросив покровы, составляющие эту видимость, постепенно открывает суть.

Художественный метод Булгакова призван утвердить в сознании читателя уверенность, что жизнь не двухмерна, что она не замыкается плоскостью земного существования, что каждое (даже микроскопически ничтожное) событие этой плоской земной жизни только кажется нам плоским, двухмерным. А на самом деле оно несомненно имеет, пусть невидимое, не различаемое нашим простым человеческим глазом, но вполне реальное и безусловное третье измерение.

Сатирические страницы романа Булгакова часто сравнивают с сатирическим изображением абсурдности советского быта у Ильфа и Петрова.

Сходство действительно есть, и немалое:

В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку... У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка, Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол... Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.

(Илья Ильф)

Эта «соленая акула» — не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе — «Откуда в Малаховке акула?» — мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах.

Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода... Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса. (Валентин Катаев)

Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой. Но для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.

Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.

(Михаил Булгаков)

Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют, — поют на заседаниях, в служебное время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), — прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.

Им невдомек, что даже это сверхбанальное событие, которое никого не в состоянии удивить, — что даже оно имеет свою тайную, глубоко скрытую от их зрения причину. Что и за ним кроются каверзные штучки той всемогущей силы, которая призвана следить за тем, чтобы «все было правильно» в мире.

Весь, как у нас нынче говорят, «сюр», всю абсурдность, всю нелепую фантасмагорию советского бытия Булгаков видит так же остро и так же остраненно, как Зощенко. И частенько он даже изображает ее как будто совершенно теми же средствами.

— Нету, — говорят, — уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, — говорят, — не знаем, может, это не вы потеряли.

— Да я же, — говорю, — потерял. Могу дать честное слово.

Они говорят:

— Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что ты законно потерял.

Я говорю:

— Братцы, — говорю, — святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.

Они отвечают:

— Дадут, — говорят, — это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?..

На другой день пошел к председателю нашего дома, говорю ему:

— Давай бумагу, галоша гибнет...

Он говорит:

— Конечно, на слова я не могу положиться. Вот если бы ты мне удостоверение достал с трамвайного парка, что галошу потерял, — тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.

Я говорю:

— Так они же меня к вам посылают.

Он говорит:

— Ну тогда пиши мне заявление... Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения...

На другой день форменное удостоверение получил. Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представляете себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.

(Галоша)

Это — Зощенко. А вот — Булгаков:

— Куда ты лезешь?

— Я, товарищ, Коротков Вэ Пэ, у которого только что украли документы... Все до единого... Меня забрать могут...

— И очень просто, — подтвердил человек на крыльце.

— Так вот позвольте...

— Пущай Коротков самолично придет.

— Так я же, товарищ, Коротков.

— Удостоверение дай.

— Украли его у меня только что, — застонал Коротков...

— Удостоверение дай, что украли.

— От кого?

— От домового.

Сходство чисто фабульное — велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а почти полном тождестве.

Разница почти незаметна, но — существенна.

Зощенко делает упор на привычность, будничность для его героя всей этой абсурдной канители. Его герой не то что не ропщет на идиотизм происходящего, он даже изумлен тем, как легко и сравнительно просто у него все вышло: «Неделю не хлопотал... Вот, думаю, славно канцелярия работает!»

У Булгакова обнажена именно абсурдность происходящего, граничащая с чертовщиной. Не зря у него домоуправ назван домовым, а весь рассказ называется — «Дьяволиада».

В «Мастере и Маргарите» разворачивается дьяволиада самая что ни на есть доподлинная. Здесь воистину, как говорит Роман Редлих, «правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei. В псевдодьяволиаду, в мелкое бесовство советской жизни входит настоящий Дьявол. Настоящий ревизор является в город, где орудуют легионы Хлестаковых, сквозник-дмухановских и ляпкиных-тяпкиных.

В «Мастере и Маргарите» тоже рассыпано множество эпизодов, словно бы дублирующих сюжеты известных зощенковских рассказов.

Вот, скажем, самое что ни на есть обыкновенное, будничное происшествие, случившееся внутри роскошной громады восьмиэтажного, только что выстроенного дома, фасад которого выложен черным мрамором, а за стеклом подъезда виднеется даже в высшей степени респектабельная фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара.

...в квартире номер восемьдесят два, под квартирой Латунского, домработница Кванта пила чай в кухне... Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенный-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струю таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширялся и стал заливать газовую плиту и стол с посудой...

Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры номер восемьдесят, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне и в уборной. Наконец у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень, из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло, как из ведра.

Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором.

Ситуация типично зощенковская. Но у зощенковских героев все эти мелкие происшествия и привычки коммунального быта, мышление, логика и даже лексика коммунальных склок, все это — единственная реальность их бытия.

У Булгакова же этот коммунальный, клоповный быт — только видимость, сквозь которую неизменно просвечивает другая, истинная, высшая реальность. Булгаков на всем протяжении романа дает нам понять, что видимость обманчива, что не следует придавать ни малейшего значения одеждам, в которых предстают перед нами его герои: всем этим кургузым пиджачкам, дурацким жокейским картузикам, грязным ночным рубашкам.

Не станем вдаваться в объяснение тех причин, по которым в роли единственной силы, обеспечивающей порядок, справедливость и гармонию во Вселенной, у Булгакова выступает Сатана. (Быть может, это объясняется тем, что писатель утратил веру в силу и могущество добра?)

Вряд ли стоит обсуждать и другой вопрос: был ли Булгаков мистиком, то есть верил ли он всерьез в существование Воланда или каких-либо иных «высших сил», призванных время от времени восстанавливать нарушенную гармонию Вселенной.

Важно лишь одно. Булгаков безусловно верил в то, что жизнь человека на земле не сводится к его плоскому, двухмерному земному бытию. Что есть еще какое-то иное, третье измерение, придающее этой земной жизни смысл и цель. Порой это третье измерение явственно присутствует в жизни людей, они о нем знают, и оно окрашивает всю их жизнь, придавая смысл каждому их поступку. А порой создается иллюзия, что никакого третьего измерения нет, что в мире царит хаос и его верный слуга случай, что жизнь бесцельна и лишена смысла по самой сути своей.

Но это — лишь иллюзия. И дело писателя как раз в том и состоит, чтобы факт существования этого третьего измерения, скрытого от наших глаз, делать явным, постоянно напоминать людям о том, что это третье измерение и есть высшая, истинная, единственная реальность.

Собственно говоря, это был традиционный взгляд интеллигента на жизнь, на мироздание, на суть вещей. На те законы, которыми испокон веков держится мир.

Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связанности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие Историей, а третьи еще как-нибудь.

(Борис Пастернак)

Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может.

В сознании людей образованных место Царства Божия заняла История.

История не как простая совокупность фактов, событий и дат, а как некий, пусть извилистый, запутанный, но в существе своем целенаправленный путь, имеющий начало и конец, а главное — смысл, свое смысловое завершение.

В чем этот смысл? Какова эта цель? Куда нас ведет эта трудная, мучительная, обрывистая дорога?

На эти вопросы интеллигенты отвечали по-разному. Каждый нес что-то свое. Но, как бы ни были различны и даже враждебны их суждения на этот счет, все они дружно сходились на том, что мировая история — не просто «стакан, полный мухоедства», что во всем этом чудовищном хаосе безусловно таится какой-то смысл.

Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?

(Константин Леонтьев)

...лишь из рассмотрения мировой истории должно выясниться, что ход ее был разумен.

(Гегель)

...вся история была историей классовой борьбы, борьбы между эксплуатируемыми и эксплуатирующими, подчиненными и господствующими классами на различных ступенях общественного развития... Теперь эта борьба достигла ступени, на которой эксплуатируемый и угнетенный класс (пролетариат) не может уже освободиться от эксплуатирующего и угнетающего класса (буржуазии), не освобождая в то же время всего общества навсегда от эксплуатации, угнетения и классовой борьбы...

...Буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества...

Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и всевозрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это и есть скачок из царства необходимости в царство свободы.

(Карл Маркс и Фридрих Энгельс)

Пожалуй, единственным интеллигентом, который отважился грубо и недвумысленно намекнуть на то, что История — такая же фикция, как и Царство Божие, был Михаил Зощенко.

Именно к этому нехитрому утверждению, в сущности, сводится вся его философия истории.

Развернутым художественным доказательством этого простого тезиса стала зощенковская «Голубая книга».

Блестящая кавалькада подъехала к дому. Молодой адъютант, сверкая шлемом, обращается к собравшейся толпе:

— Послушайте, господа, не тут ли живет этот... как его... Диоген, что ли... Который... что ли... думает...

В толпе, ухмыляясь, говорят:

— Тут. Эвон на завалинке сидит. Загорает на солнце. Чудак, действительно.

Александр Македонский, соскочив с лошади, подходит к философу и начинает с ним тихо беседовать. Потом он ему говорит:

— Твой ум, папаша, меня восхищает... Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь.

Диоген, усмехаясь, говорит:

— Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?

— Проси решительно об чем хочешь.

Адъютант Александра Македонского шепчет философу:

— Проси, дурак, загородную дачку. Скажи — у меня мамаша слепая. Или проси колесницу с лошадью. Ой, какая раззява... Скажи — дайте колесницу. Скажи — у меня мамаша пешком ходить не может. Да говори ты, олух царя небесного!

(Голубая книга. Удивительные события.)

Своеобразие зощенковского отношения к истории далеко не исчерпывается тем, что Александр Македонский у него разговаривает как управдом. Сущность проблемы никоим образом не сводится к тому, каким языком разговаривают у Зощенко его исторические герои.

Дело гораздо серьезнее.