ВСЕ ЛИШНЕЕ — ЗА БОРТ!
ВСЕ ЛИШНЕЕ — ЗА БОРТ!
Пять человек летели через океан на воздушном шаре. Начался шторм. Оболочка аэростата дала течь. Шар стал стремительно опускаться. Вот уже брошен за борт последний мешок балласта. Как быть дальше? И тут за борт полетело все: золото, хлеб, питьевая вода, ружья. В последний момент, вцепившись в сетку, терпящие бедствие перерезали веревки и выбросили в океан саму корзину аэростата.
Их жизнь была спасена. Но какой ценой!
Герои знаменитого романа Жюля Верна оказались на необитаемом острове — без еды, почти без одежды, без оружия... Все нужно было начинать сначала. Как Робинзону. Голый человек на голой земле.
Примерно то же самое произошло и с нами после шторма, разразившегося в октябре 1917 года.
Сначала выбросили за борт уважение к частной собственности.
... у нас забрали пианино...
Папа произнес перед умыкателями... небольшую речь об интеллигенции и пролетариате, а также упомянул о взаимном контакте. Но это не помогло. Тогда папа сказал, что ему пианино не жалко, но дело в принципе, и он дела так не оставит и, если надо, дойдет до Ленина. И папа сел писать письмо в редакцию центральных «Известий»...
Через месяц... в «Известиях», в отделе «Ответы читателю», было написано:
«Врачу из Покровска
Пианино конфисковано незаконно, как у лица, для которого оно служит орудием производства».
Папа торжествовал. Он показал газету всем знакомым. Он вырезал это место и хранил вырезку в бумажнике, а Степка Атлантида сказал по этому поводу:
— Это о вашей пианине в «Известиях» напечатано?.. Ну-ну-ну, на всю Ресефесере размузыканили! Эх вы, частная собственность!
(Лев Кассиль)
Автор явно на стороне Степки Атлантиды. Не потому, что так принято. Он убежден, что за Степкиным презрением к «частной собственности» стоит какая-то очень большая и важная правда. Смысл этой правды автор четко разъяснил в разговоре папы с комендантом, бывшим сапожником, который пришел выселять семью героя из квартиры.
Комендант собрался уходить. Но тут взгляд его упал на папины ботинки.
— Ну как? — спросил комендант. — Носите?
— Ношу! — сердито отвечал папа.
— Левый не жмет? — озабоченно спросил комендант. — Нет? Видите, я тогда говорил, что это только сперва, а потом разносится.
— Я должен вам откровенно сказать, товарищ Усышко, — съязвил папа, — что это у вас выходило удачнее, чем революция.
— С какой стороны смотреть, товарищ доктор! — засмеялся комендант. — Штиблеты-то вы заказывали, а революция, извиняюсь, не по вашей мерке делается. Может, где и жмет.
Интеллигентам часто приходилось слышать эту фразу: «Революция не по вашей мерке делается». Иногда она звучала иначе: «Революцию не делают в белых перчатках». А потом стали говорить еще короче: «Лес рубят, щепки летят».
Не все интеллигенты — даже сочувствующие революции — готовы были молча съесть это разъяснение. Некоторые возмущались, пробовали спорить, не соглашаться, в чем-то убеждать, что-то доказывать.
Профессор Воронежского сельскохозяйственного института М. Дукельский обратился с письмом к самому Ленину. В этом письме, точь-в-точь как в речи «папы» из повести Льва Кассиля, говорилось «об интеллигенции и пролетариате», а также «о взаимном контакте». В письме были жалобы:
Постоянные вздорные доносы и обвинения, безрезультатные, но в высшей степени унизительные обыски, угрозы расстрела, реквизиции и конфискации, вторжение в самые интимные стороны личной жизни (требовал же от меня начальник отряда, расквартированного в учебном заведении, где я преподаю, чтобы я обязательно спал с женой в одной кровати).
(«Правда», 28 марта 1919 г.)
Ленин ответил уязвленному интеллигенту подробным, обстоятельным письмом. В его ответе были, как водится между интеллигентами, аргументы морального, правового, социологического и экономического характера. Но смысл этого развернутого ответа легко укладывается в уже известную нам фразу бывшего сапожника: «Революция не по вашей мерке делается».
Не может же автор письма не знать, что в «среднем» на российского гражданина никогда по одной кровати не приходилось!.. Был ли не прав начальник отряда в данном случае? Если не было грубости, оскорблений, желания поиздеваться и т. п. (что могло быть и за что нужно карать), если этого, повторяю, не было, то, по-моему, он был прав. Солдаты измучены, месяцами не видали ни кроватей, ни, вероятно, сносного ночлега вообще. Они защищают социалистическую республику при неслыханных трудностях, при нечеловеческих условиях, и они не вправе забрать себе кровать на короткое время отдыха? Нет, солдаты и их начальник были правы.
(Владимир Ленин)
Ленин был политик, и для него этот «Ответ интеллигенту» был прежде всего поводом для того, чтобы извлечь из возникшей коллизии конкретный политический урок. Урок, в частности, состоял в том, что интеллигенцию не надо отпугивать, следует ей оставить ее игрушки, а может быть, даже и кинуть какую-нибудь лишнюю кость. Молодой республике нужны «спецы». Что ж, пока нет своих, будем пользоваться старыми. Следовательно, какое-то время нам придется считаться с их капризами.
Но Ленин был не только умным политиком. Он был живым и искренним человеком. Поэтому, даже предлагая повысить зарплату «спецам» и улучшить их материальное положение, он не смог утаить своего пренебрежения к интеллигентам, пекущимся о таких пустяках, как лишняя кровать, в то время, когда совершается великая народная революция. В подтексте его письма отчетливо прочитывается все то же, уже знакомое нам, презрительное: «Эх вы! Частная собственность!»
Но как бы то ни было, пока еще можно было думать, что речь идет действительно о балласте.
Следом за уважением к священному праву частной собственности за борт полетела прочая, не слишком существенная мелочь: мелкие культурные навыки, мелкие издержки хорошего воспитания.
— Что за дикость! — возмутился папа. — Вы только посмотрите, какие у вас кисти рук. Это негигиенично... Товарищ комиссар, вы меня извините, но мои дети привыкли к более культурным развлечениям...
Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели при виде страшной картины. За столом сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.
— Тяп! — говорил комиссар.
— Ляп! — басил папа.
Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов. Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.
(Лев Кассиль)
О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому — ни автору, ни читателю — не жалко этих рухнувших «священных устоев».
В конце концов, может быть, их и в самом деле не так уж и жаль. Но разве в них дело?
Это ведь только первый шаг, только начало.
Достаточно, что мальчик уже почувствовал стыд за свою «мелкобуржуазность», за вымытые руки, подстриженные ногти, хорошую литературную речь.
Первый шаг сделан.
Теперь за борт полетят уже предметы первой необходимости: жалость, сочувствие, доброта, человечность.
Этот процесс начинался тоже очень рано, с «детсадовского» возраста.
И тетя Надя, их педолог,
Сказала: «Надо полагать,
Что выход есть, и он недолог,
И надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
Посадим там, посадим тут.
Они — буржуи, мы — рабочие,
А революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
Буржуи платят нам гроши;
Организованно, без свалки
Буржуазию сокрушим».
Сначала кукол били чинно,
И тех не били, кто упал,
Но пафос бойни беспричинной
Уже под сердце подступал.
И били в бога и в апостола,
И в Христофор-Колумба мать,
И невзначай лупили по столу,
Чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
С размаху выбил правый глаз,
И вдруг ему под сердце стукнула
Кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
Из глаз, как студень, мозг ползет,
И кровью набухают букли,
И мертвечиною несет,
И рушит черепа и блюдца,
И лупит в темя топором
Не маленькая революция,
А приуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
Совсем не слышать и не быть,
Как будто ты такой, и грязный,
И надо долго мылом мыть.
Он бросил палку, и заплакал,
И отошел в сторонку, сел
И не мешал совсем. Однако
Сказала тетя Надя всем,
Что он неважный октябренок
И просто лживый эгоист,
Что он испорченный ребенок
И буржуазный гуманист.
(Павел Коган)
В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних.
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад.
(Евгений Винокуров)
Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью.
Но посмотрим, как дальше развиваются события в автобиографическом романе в стихах Павла Когана.
Мальчик, естественно, поделился своими переживаниями с матерью:
А мама бросила покупки,
Сказала, что теряет нить,
Сказала, что «кошмар», и — к трубке,
Скорее Любочке звонить.
(Подруга детства, из удачниц,
Из дачниц. Все ей нипочем.
Образчик со времен задачников,
За некрасивым, но врачом.)
А мама, горячась и сетуя,
Кричала Любочке: «Позор,
Нельзя ж проклятою газетою
Закрыть ребенку кругозор...
Володя! Но Володя тонкий.
Особенный. Не то страшит.
Ты б поглядела на ребенка —
Он от брезгливости дрожит...»
Володя слушал, и мокрица
Между лопаток проползла.
Он сам не ведал, что случится,
Но губы закусил со зла...
Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней...
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.
Какая-то чужая сила
На плечи тонкие брела,
Подталкивала, выносила...
Он крикнул: «Ты ей наврала.
Вы обе врете. Вы — буржуи.
Мне наплевать. Я не спрошу.
Вы — клеветуньи. Не дрожу, и
Совсем от радости дрожу».
Он врал. Да так, что сердце екало.
Захлебываясь счастьем, врал.
И слушал мир. И мир за окнами
«Разлуку» тоненько играл.
Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».
Вот как кончается эта невеселая история.
Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью.
Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу.
Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры.
Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.
...я понял, что главная моя мечта — защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...
Я понял, что причина такой концепции[02] есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.
(Из выступления на I съезде писателей)
Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.
К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».
Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.
(Александр Фадеев)
Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.
В романе Александра Фадеева «Разгром» этот тезис развернут в сюжет. «Неслыханное гнусное предательство» Мечика, завершающее роман, является неизбежным следствием его интеллигентской неполноценности. Но этот финальный эпизод — лишь последний штрих, последняя точка над «i». На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.
В чем же конкретно она проявляется?
Прежде всего в том, что он недостаточно грязен. В самом прямом, буквальном смысле этого слова. Недостаточно грязен физически.
Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И, даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он все же так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам.
— Эй ты, помощник смерти! — закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. — Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться... Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...
— Какого ты черта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут все уж сговорено — девка такая — она обоим даст...
Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.
Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свиньи. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторил:
— Не надо куши-куши... Не надо...
— Стреляйте, все равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное, старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже — интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость.
Эпизод с корейцем и его свиньей — далеко не последнее испытание «на прочность», которого так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод — ступень к следующему, еще более красноречивому эпизоду.
Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять еще более страшное решение. На сей раз речь идет уже не о свинье, а о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, и другой выход.
— Конечно, я могу остаться с ним, — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность...
— Ерунда, — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?
Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика.
Если бы Януш Корчак пожелал прибегнуть к этой арифметике, он не пошел бы с детьми в газовую камеру. Дети ведь все равно были обречены.
Поступок Корчака показывает, что интеллигентское сознание вовсе не обязательно становится источником слабости. В равной мере оно может быть и источником силы.
О Корчаке я вспомнил не для того, чтобы унизить врача Сташинского, который принял довод Левинсона и согласился с ним. Предполагается, что Сташинский поступил так не потому, что он цеплялся за жизнь и ухватился за доводы Левинсона, чтобы оправдать свою слабость. Допустим, что Сташинскому было бы гораздо легче остаться с раненым и погибнуть. Допустим, что он отказался от выполнения своего врачебного долга не из инстинкта самосохранения. Что он принес этот долг в жертву какому-то другому, неизмеримо более высокому долгу. Допустим даже, что, пренебрегая своими обязанностями врача, он совершил самопожертвование.
Фадеев пытается внушить нам именно это. Изо всех сил он пытается доказать, что люди, подобные Сташинскому и Левинсону, бесконечно выше добропорядочных интеллигентов, в любых обстоятельствах стремящихся выполнить свой простой человеческий долг. Они выше, потому что умеют держать свое сердце на привязи, умеют заставить все свои чувства отступить на второй план перед величием дела, которому они служат.
Корчак, пойдя со своими воспитанниками в газовую камеру, преследовал очень простую и ясную цель. Он хотел, чтобы дети, которым все равно суждено было погибнуть, в последнюю свою минуту были не одни.
Что бы ни говорили потомки о бессмысленности, о нецелесообразности решения, принятого Корчаком, этой своей цели он достиг.
Могут ли похвастаться тем же люди, подобные Левинсону и Сташинскому? Самые счастливые из них спокойно спят в своих могилах, так и не узнав, что стало с делом, во имя которого они загубили свою жизнь и свою бессмертную душу. А вне торжества этого дела их подвиг не имел никакой цены даже в их собственных глазах.
Корчак был свободным человеком. Он сам распоряжался своей жизнью. Сам, единолично держал ответ перед Богом за себя и душу свою. Поэтому только он один вправе был судить о правильности или ошибочности своего поступка. А жизни Левинсона и Сташинского принадлежали делу. Они сами обрекли себя на то, чтобы мы судили о них в зависимости от того, правым или неправым оказалось в конечном счете это их дело.
Мы, однако, совсем забыли о нашем герое — Павле Мечике. Волею случая (а вернее сказать, волею автора) он слышал тот разговор, который вели между собою Левинсон и Сташинский.
— Придется сделать это сегодня же... Только смотри, чтоб никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брому... А может, мы до завтра отложим? А?
— Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладонь... Потом он поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками. — Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...»
Последняя фраза не оставляет сомнений: у автора романа поведение Мечика вызывает примерно те же чувства, что и у Сташинского.
Та же драматическая коллизия была рассмотрена в другой книге, другого советского писателя. Книге, написанной примерно то же время, что и фадеевский «Разгром».
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телеграфист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
— Я вот что, — сказал Долгушов, когда мы подъехали, — кончусь... Понятно?
— Понятно, — сказал Грищук, останавливая лошадей.
— Патрон на меня надо стратить, — сказал Долгушов.
Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
— Наскочит шляхта — насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что...
Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны...
— Нет, — ответил я и дал коню шпоры...
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
— По малости чешем, — закричал он весело. — Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, — я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
(Исаак Бабель)
Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова — это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, — все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища.
Да, ситуация близкая. Но на этом сходство кончается.
У Фадеева эта ситуация описана, так сказать, в лучших традициях старой литературы.
— Это бром, выпей, — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился — не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось таким простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть — только избавление от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно там убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
Но оказалось, что учиться писать у Толстого — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек — это кости и мясо, и ничего больше».
Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны...
Они говорили коротко, — я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное — это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей.
В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать.
Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать.
Долгушов — живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно.
Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки — такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу.
В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать:
И опять идут двенадцать,
За плечами — ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица...
(Александр Блок)
Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.
Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, — «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку.
Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он — человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика.
Долгушов и Афонька Бида — совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, — это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.
— Афоня, — сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, — а я вот не смог.
— Уйди, — ответил он, бледнея, — убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
— Вона, — закричал сзади Грищук, — ан дури! — и схватил Афоньку за руку.
— Холуйская кровь! — крикнул Афонька. — Он от моей руки не уйдет!
Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька — существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное — сразу схватился за пистолет.
Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
— Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия — из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка...
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
— Орудия номер два нуля, — крикнул ему казак постарше и засмеялся, — крой беглым...
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
— Хозяйка, — сказал я, — мне жрать надо...
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
— Товарищ, — сказала она, помолчав, — от этих дел я желаю повеситься.
— Господа бога душу мать, — пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, — толковать тут мне с вами...
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
— Господа бога душу мать! — сказал я, копаясь в гусе саблей. — Изжарь мне его, хозяйка...
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка...
— Парень нам подходящий, — сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи...
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадлежавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
— Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он — не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
...вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека.
(Исаак Бабель)
Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида...
Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Оказывается, Бабель — этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», — оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.