КАЖДОМУ — ПО ЕГО ВЕРЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАЖДОМУ — ПО ЕГО ВЕРЕ

В одной из глав своего романа «Мастер и Маргарита» Булгаков достиг чисто зощенковского эффекта (правда, совершенно иными средствами).

В одной точке времени и пространства он собрал и поместил великое множество исторических деятелей, подвизавшихся на разных поприщах в разные исторические времена.

Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку... В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула — поток гостей редел...

По лестнице поднимались двое последних гостей!

— Да это кто-то новенький, — говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. — Ах, да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался...

— Как его зовут? — спросила Маргарита.

— А, право, я сам еще не знаю, — ответил Коровьев.

Не все ли равно, как зовут этого последнего визитера, замыкающего гигантский поток гостей на Великом балу у Сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова.

Как и Зощенко, Булгаков не опьяняется громкими историческими именами. Гай Кесарь Калигула и в его глазах не слишком отличается от какого-нибудь заштатного мерзавца — Башмачникова или Сапожкова. Все они стоят друг друга. И недаром имена всех гостей Воланда спутались у Маргариты в голове, и недаром все их лица слепились в одну громадную лепешку. Однако лебядкинский образ («стакан, полный мухоедства»), так точно приставший к зощенковскому изображению истории, к булгаковскому пониманию существа дела неприменим.

Помимо главы «Великий бал у Сатаны» в романе Булгакова есть ведь еще и другие главы, в которых выведены разные исторические лица. И там в задачу автора почему-то все-таки входило, чтобы история выглядела торжественно. В отличие от Зощенко, разрушать традиционный подход читателя к исторической теме Булгаков не хотел.

Роман Булгакова, как известно, при жизни автора напечатан не был. Да и после смерти писателя он без малого три десятка лет оставался рукописью, и ни один из людей, знавших о его существовании, уже не верил, что сподобится дожить до того времени, когда рукопись станет книгой.

Не удивительно, что, когда роман наконец был опубликован, это было воспринято современниками как чудо. И не удивительно, что критики, писавшие о романе, единодушно и восторженно цитировали один и тот же эпизод. Эпизод, в котором, как им казалось, содержалось пророческое указание автора на грядущую судьбу его детища.

— О чем роман?

— Роман о Понтии Пилате...

— Дайте-ка посмотреть. — Воланд протянул руку ладонью кверху.

— Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил Мастер, — потому что я сжег его в печке.

— Простите, не поверю, — ответил Воланд, — этого быть не может, рукописи не горят. — Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.

Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь до слез:

— Вот она, рукопись! Вот она!

Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело таким образом, что Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, — раньше ли, позже, но обязательно пробьется...

«Рукописи не горят» — эти слова как бы служили автору заклятием от разрушительной работы времени, от глухого забвенья его предсмертного и самого дорогого ему труда — романа «Мастер и Маргарита».

И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.

(Владимир Лакшин)

Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти!

Но реплика Воланда не имеет ни малейшего отношения ни к социальному оптимизму, ни к социальному пессимизму. Формула «рукописи не горят» в контексте булгаковского романа имеет совершенно иной смысл.

На протяжении всей книги Булгаков не раз дает нам понять, что его герой — Мастер в своем романе угадал и зафиксировал на бумаге нечто такое, что существует объективно.

Очевидно, не только сама история, но и все ее словесное выражение представляет собой угаданную Мастером реальность. Рукопись — листы бумаги, испещренные буквами, — лишь внешнее отражение этой реальности. Сама же реальность существует где-то еще, вне рукописи и независимо от нее. И следовательно, нет ничего удивительного в том, что частица этой реальности открылась Иванушке Бездомному в его сне, точно так же, как вся она открылась Мастеру в процессе его работы над романом. Вот почему рукопись Мастера не может сгореть. Эти хрупкие, непрочные листы бумаги, испещренные буквами, — это лишь внешняя оболочка созданного им произведения, его тело. Оно, разумеется, может быть сожжено в печке. Оно может сгореть точно так же, как сгорает в печи крематория тело умершего человека. Но помимо тела у рукописи есть еще душа. И она — бессмертна.

Сказанное относится не только к рукописи, написанной Мастером. И вообще не только к рукописям. Не только к «творчеству и чудотворству».

Не исчезает, не может исчезнуть, бесследно раствориться в небытии все, что имеет душу. Не только сам человек, но и каждый поступок человека.

— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.

— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир.

Смысл этой реплики Воланда в том, что каждый поступок каждого человека, живущего на Земле, отбрасывает свою тень в Вечность. И там, в Вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на Земле, бесконечно, повторяются поступки людей, совершенные ими некогда в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальный размер предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну лунную ночь, здесь, в Вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей.

А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось расплачиваться столь долгим ожиданием. Он заплатил по своему счету сразу.

Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами...

— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза. — Все сбылось, не правда ли? — продолжал Воланд, глядя в глаза головы. — Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это — факт. А факт — самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. — Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли.

И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.

Но тут — не только тут, но тут с особенной силой — нас начинает томить одно сомнение. И как будто немаловажное.

Тут мы вдруг начинаем сомневаться в непреложности этого Воландова утверждения, в истинность которого чуть было уже не поверили: «Все будет правильно, на этом построен мир...»

Полно, так ли уж все правильно в этом мире, где правит свой бал Сатана? Так ли уж безупречна, так ли уж справедлива юрисдикция Воланда?

Берлиоз, конечно, не святой, и наверняка он заслуживает известной кары. Но неужели такой жестокой?

Выходит, право на прощение имеют все чудовищные преступники и злодеи, каких только знала история, висельники, отравители, жуткие извращенные убийцы, сладострастные садисты и палачи?

Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно мучительно сидело в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова.

Даже изувер Малюта — и тот появляется на балу у Сатаны. Даже он может рассчитывать на искупление. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно.

Почему? Неужели он хуже их всех?

Да, в каком-то смысле хуже. Потому что, как ни ужасны все они, за ним стоит нечто неизмеримо более ужасное.

Так в чем же, в конце концов, состоит эта его вина, до такой степени не соизмеримая с грехами самых отъявленных мерзавцев, каких только знала история, что все они могут заслужить прощение, а он — нет?

— Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.

— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я и говорил...

— Изумительно! — воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.

— Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз. — Но об этом можно говорить совершенно свободно.

Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:

— Вы — атеисты?!

— Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз...

— Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.

— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.

Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он — атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих — невежественного юного поэта Иванушку Бездомного?

Предположение это, при всей его соблазнительности, сразу надо отбросить, поскольку Михаил Александрович не врал, пытаясь уверить иностранца, что «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».

Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине...

Я не мистик. Старух не люблю.

(О себе, об идеологии и еще кое о чем)

В этом откровенном зощенковском признании особенно любопытна последняя фраза — о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении — удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.

На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником...

Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди. Исповедь произошла у алтаря за ширмой. Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали...

Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке...

— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..

— В бога-то верую, — сказала Фекла. — Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.

— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?

— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи...

— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это... А чего, вспомни, сын-то еще говорил?

— Да разное говорил.

— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни — не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?

— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.

— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все.

(Исповедь)

Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую службу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит.

Разумеется, было бы некоторым упрощением считать, что все — решительно все интеллигенты относились в ту пору к этому щекотливому вопросу столь же однолинейно и радикально.

Выслушаем еще одного свидетеля — коллегу и сверстника Михаила Зощенко, человека примерно того же воспитания и того же круга:

Я вырос в семье, где религия сохранялась только в виде некоторых суеверий. Понятие бога пришло ко мне в годы растерянности; «бог» был псевдонимом: за ним скрывалась справедливость. Прежде я думал, что идея бога связана с постным маслом, с кряхтеньем бабок, с невежеством. Вокруг меня были философы и поэты, они говорили на моем языке, но слово «бог» казалось им естественным, как «жизнь» или как «смерть».

(Илья Эренбург)

Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его — Афанасий Иванович Булгаков — был профессором Киевской Духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. Он по рождению и воспитанию принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но отнюдь не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-нибудь другое, не менее (а может быть, и более) важное.

Если перевести смысл тех сцен романа, где действует Иешуа Га-Ноцри, с языка образов на язык ясных и четких формулировок, у нас получится нечто очень похожее на диалог фрейлейн Юлианы Арнгейм с царевичем Алексеем:

— Я думаю, — начала я тоже вилять, — что Христос — самый праведный и мудрый из людей...

— А не Сын Божий?

— Мы все сыны Божий...

— И Он, как все?

Мне не хотелось лгать — я молчала.

Разница лишь в том, что автор «Мастера и Маргариты» не собирается ни вилять, ни отмалчиваться. Он говорит примерно следующее:

— Да, я не настаиваю на том, что Иисус был Сын Божий. Я готов допустить, что он был просто человек, как мы все. Но разве это что-нибудь меняет? Ведь истина все равно с ним. А если это так, не все ли нам равно, кто он: Сын Божий или сын человеческий?

Помнится, однажды мы уже присутствовали при любопытном разговоре на эту тему. И вряд ли можно считать простой случайностью то обстоятельство, что и тогда разговор возник при взгляде на картину, изображающую беседу прокуратора Иудеи Понтия Пилата с бродячим философом Иисусом из Назарета.

— Возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему...

— Но если это величайшая тема, которая представляется искусству?

— Если поискать, то найдутся другие... А при картине Иванова для верующего и для неверующего является вопрос: Бог это или не Бог? и разрушает единство впечатления.

— Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, — сказал Михайлов, — спора уже не может существовать. (Лев Толстой)

Для образованных людей (или, как говорил Зощенко, для интеллигентного человека) никакого спора на эту тему уже быть не может.

Так думал не только толстовский художник Михайлов. Такой же точки зрения придерживался и сам автор «Анны Карениной» — Лев Николаевич Толстой.

Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:

— Христос воскресе, Лев Николаевич!

Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:

— Христос не воскрес, Федор Иванович... Не воскрес...

(Корней Чуковский)

Все это, однако, ни в коей мере не отменяет того несомненного, непреложного, даже не нуждающегося ни в каких доказательствах факта, что жизнь и смерть Иисуса Христа — «величайшая тема, которая представляется искусству». (Да и не только искусству: иначе с какой стати сам Толстой стал бы тратить столько времени и сил на соединение и перевод четырех Евангелий!)

Дело тут не в том, что сюжет этот представляет особый интерес для художников своим внутренним драматизмом или какими-либо иными, чисто эстетическими свойствами.

Жизнь и смерть Иисуса Христа навсегда пребудет величайшей темой, какая только может представиться искусству, по той простой причине, что это — главное событие мировой истории.

Если... национальному эгоизму суждено возобладать в человечестве, — тогда всемирная история не имеет смысла и христианство напрасно являлось на земле.

(Владимир Соловьев)

В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы — «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» — для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство — это и есть то, что внесло в мировую историю смысл.

Вероятно, из этого же исходил и Гегель, назвав явление Христа — осью мировой истории.

Для понимания романа Булгакова «Мастер и Маргарита» эта старая гегелевская формула особенно важна. Она помогает понять не только философию этого романа, но и чисто конструктивные его особенности, всю его сложную архитектонику. События, связанные с казнью Иешуа Га-Ноцри, в «Мастере и Маргарите» в самом буквальном смысле этого слова являются осью, вокруг которой медленно вращается весь пестрый и сложный мир романа. Однако вряд ли было бы правильно, основываясь на этом, умозаключить, что Булгаков стремился обратить своих читателей в лоно православной церкви или какой-либо другой разновидности христианства. Ведь под гегелевской формулой, надо думать, охотно подписались бы не только мистики и религиозные философы и не только философы-идеалисты, рассматривавшие историю как движение духа, но и неисправимые позитивисты и рационалисты вроде Ренана, в юности отказавшегося от сана католического священника и решившего целиком посвятить себя науке.

Не без оснований можно предположить, что под ней, например, охотно подписался бы человек такого ясного, рационалистического, отнюдь не склонного к мистицизму ума, как Антон Павлович Чехов.

Явление и казнь Иисуса Христа еще и потому будут вечно привлекать к себе мыслителей, художников и поэтов, что это единственное событие мировой истории, имеющее самое прямое и непосредственное отношение к жизни каждого человека, живущего на земле.

Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль...

Студент... подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

(Антон Чехов)

Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья — с другой рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой — История.

Михаил Александрович Берлиоз, как человек образованный, не знать всего этого не мог. Поэтому утверждение его, что никакого Иисуса вообще никогда не существовало, вовсе не так безобидно, как это может показаться с первого взгляда.

— А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной...

— И дьявола...

— Ну, уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность — раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, так-таки и нету?

Ключ к разгадке — вот в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет»

Вина Берлиоза, его страшный непрощеный грех состоит в том, что он отрицает существование не только Иисуса Христа и даже не только Дьявола, но и вообще чего бы то ни было. Суть той концепции мироздания, адептом и проповедником которой является Берлиоз, состоит в том, что на свете вообще ничего нет, кроме той грубой эмпирической реальности, которая доступна человеческому зрению. Как говорит зощенковский герой, все сущее — одна только химия. Именно поэтому, в отличие от всех прочих подопечных Воланда, Берлиоз и получает ничто, полное и абсолютное небытие.

...все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!

Берлиоз получил по своей вере. Исходя из этого объяснения, нам ничего не стоит реконструировать, в чем эта его вера состоит. Она состоит в том, что «человек — это кости и мясо». И все. И на этом все кончается.

Концепция эта в общих своих чертах нам уже знакома. Однако, рассматривая ее в предыдущих главах, мы оставили в стороне один весьма важный ее аспект.

Однажды у Анны Андреевны Ахматовой и Лидии Корнеевны Чуковской зашел разговор о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на белый свет вся эта громадная армия хладнокровных убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?

Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?

— Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.

(Лидия Чуковская)

Это замечание Ахматовой заслуживает того, чтобы несколько на нем задержаться. В нем содержится — осознанное или неосознанное, не знаю — но весьма определенное указание на то, что, обращаясь к мотивам и образам старой, классической литературы, эту загадку не постичь. Старая литература не в силах была объяснить то новое, что вторглось в мир в те дни когда, по выражению той же Ахматовой, «начинался не календарный, настоящий двадцатый век».

Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной улице дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху — бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке...

Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками... Она протянула к нему руку:

— Доктор, какие звери! — и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:

— Двоих не знаю, — какие-то были в шинелях... Третьего знаю. Танцевала с ним... Валька, гимназист... Я слышала, как они убивали папу и маму... Хрустели кости... Доктор, зачем это было! Какие звери!..

Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, — не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов — белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха — как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.

(Алексей Н. Толстой)

И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были — выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавший ее и ее родителей, — не просто выродок, что он — предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.

Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.

— Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали... Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, — еврей висит, в котелке, ноги длиннющие... История будничная? Так нет, — прошло сколько уже времени... Только он — бриться, — висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти... А совсем как будто заурядный человек.

(Алексей Н. Толстой)

Военный, с которым произошла эта история, — отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, — человек незаурядный. А этот — «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах — совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или — еще вернее — как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе — слово в слово — «...такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти...».

Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература.

Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся.

Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был — бывший генерал или полковник КГБ.

Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск.

Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот — как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков...

Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так — непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.

Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.

Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:

— По врагам революции... — и взмахивал наганом, — пли!..

За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска...

Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:

— Ужинать будешь?

Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.

Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце...

— Уходи на фронт или на иную работу... Уходи, Илья, иначе ты... свихнешься.

Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.

— Нет, я крепок... Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы... В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил... не был нравственно исцарапанным... Ну, я пойду, — резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.

(Михаил Шолохов)

Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.

Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.

Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.

Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать... Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.

(Петр Палиевский)

— И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! — сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь — «Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, — нет, даже не праве а святой обязанности! — уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, — каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.

Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах.

Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому.

У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма.

Я имею в виду не печально знаменитую фразу — «Если враг не сдается, его уничтожают», — ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху.

Вот одно из них:

Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм — плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.

Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания — «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.

Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:

— Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца — безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или — хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же — задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное...

Тяжело выдохнув трупный запах, — следователь умирал от рака желудка, — Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.

— Меня особенно смутило... выражение жалости в его взгляде, — откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня... Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».

Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:

«Ты думаешь, барин, если убил, так я — зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».

Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а — жалостливый. Он — меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров...» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он — человек. А человек — всякий человек — страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.

Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека.

Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску — человек упал.

— Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»

Отправили Меркулова в полицию, потом — в тюрьму.

— Сижу я в тюрьме, вокруг — люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и — нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь — не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, — стукнут, и — пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.

Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек — это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.

Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.

Ведь если человек — это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, — это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.

Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?

— Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, — плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух — сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки...»

Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек — это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову — единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, — даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем — разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.

Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:

— Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то — что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и — боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают... Вы меня, барин, уничтожьте...

Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: — Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал — неудобно.

Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:

— Вот, батенька, простой русский мужик, а — изволите видеть? Да-с...

Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены — новое платье, а у дочки — бант в волосах.

Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.

Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)

Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.

— Позволь! — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?

— Обыкновенная-с голова... Как велели приказать...

— Велели... Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.

— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать... Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.

Убийца робко извиняется:

— Извиняюсь... Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.

В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.

А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.

О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке — какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)

И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.

Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».

А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».

Это история о том, как другой римский император — Нерон — задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.