Дмитрий Калугин Русские биографические нарративы XIX века: От биографии частного лица к истории общества

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дмитрий Калугин

Русские биографические нарративы XIX века:

От биографии частного лица к истории общества

В одном фрагменте книги «О пользе и вреде истории для жизни» (1886) Фридрих Ницше обращается к своим читателям с таким призывом:

Творите в себе идеал, которому должно отвечать будущее, и отбросьте предрассудок, что вы эпигоны. <…> Если вы, напротив, вживетесь в историю великих людей, то вам удастся извлечь оттуда верховную заповедь стремления к зрелости и освобождения себя от парализующего воспитательного гнета эпохи, которая видит свою выгоду в том, чтобы не позволить вам сделаться зрелыми, дабы властвовать над вашей незрелостью и эксплуатировать вас. И если вы интересуетесь биографиями, то требуйте не тех, в которых повторяется припев «имярек и его эпоха», но только таких, на заглавном листе которых должно значиться: «Борец против своего времени». <…> Сотня таких воспитанных не в духе времени, т. е. достигших зрелости и привычных к героическому людей, может заставить замолчать навеки все крикливое лжеобразование нашей эпохи.

(Ницше 1990: 199)

В этой цитате намечен некий сюжет, который мы постараемся развить на русском материале. В историческом плане он вырастает из ощущения беспокойства, которое вдруг начинает чувствовать человек, вовлеченный в поток исторических изменений, затрагивающих все стороны его жизни. Стремясь реализовать себя в качестве самостоятельного и зрелого существа, он должен совершить выбор: пользоваться теми воспитательными моделями, которые ему предлагаются, или искать их самому. Вслед за Ницше мы можем сказать, что существует два типа биографических повествований: первые рассказывают о тех, кто уже заслужил признание, жизнь которых соответствует самым расхожим моральным представлениям, герои биографий второго типа — это «борцы против своего времени», те, кто не следует нормам, кто помогает освободиться от «парализующего гнета эпохи» и перейти от воспитания, навязываемого официальной педагогикой, к самовоспитанию «не в духе времени».

Две эти разновидности биографических текстов служат одной цели: они тематизируют поведенческие модели, которые можно назвать образцовыми и ориентируясь на которые индивид рационализирует свои представления о благой жизни. Это традиционный взгляд на функционирование жизнеописаний. В качестве примера приведем цитату из учебного пособия «Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно» (1832): «Прагматические жизнеописания едва ли не самыя поучительныя, например, читая Плутарха, не только можно научиться, но еще исправиться. <…> Кто хочет коротко знать самого себя, неослабно трудиться над своим совершенствованием; тот часто должен читать хорошия жизнеописания. То находит он нечто ободряющее его, то узнает какое-нибудь житейское правило и поступок, который навсегда будет ему полезен» (Чтение книг 1832: 143–144).

Говоря другим языком, биографические повествования должны заставить своих читателей «мыслить нарративно», научить их «воображать себя в качестве действующих лиц или персонажей некоторых типов идеальных историй или вымышленных сюжетов, схватывать значение социальных связей скорее в нарративных, нежели в аналитических понятиях» (White 1987: 155–156). Текст выступает в качестве программирования поведения индивида, источника поведенческой стратегии, и сложность состоит главным образом в правильном выборе образца для подражания: именно в этом человек и должен проявить самостоятельность.

Для Ницше источником «подлинного» воспитания является очищенная от школьного (рутинизированного) восприятия античная традиция, то есть речь идет о переоткрытии и перечитывании хорошо известного старого. Однако сущность сдвига, произошедшего еще в начале XVIII века, состоит в том, что на современном уровне развития общества воспитательный импульс может исходить не только от наиболее авторитетных типов повествования (античная историография), но и от текстов, в которых рассказывается о жизни современника, признание заслуг которого еще только должно произойти. Анализируя эти тексты, мы можем выделить биографии нормативные, ориентированные на поддержание существующих норм, и биографии, которые тем или иным образом стремятся к их изменению. Биографический текст здесь выступает не в качестве «образца», но служит источником проблематизации прежних этических ценностей и создания новых, становится репликой в дискуссиях, которые ведут между собой различные силы за концептуализацию идеи «благой жизни».

Выделив два типа биографических повествований (те, которые соответствуют расхожим представлениям о благе, и те, которые их проблематизируют), мы можем выделить две исторические ситуации, которые придают актуальность каждой из этих разновидностей биографических текстов. Первая ситуация «реставраторская», которая, говоря словами Бориса Дубина, наступает после «постепенной рутинизации „революционного“ импульса, нормализация существования», — например, биографии революционеров, создающиеся в послереволюционный период (Дубин 2001: 101). В более широком плане такие повествования всегда ориентированы на поддержание существующих ценностей и выполняют «консервирующую» функцию. Появление биографий второго типа оказывается возможным в ином социально-историческом контексте и связано с оживлением публичной жизни, общей либерализацией, ослаблением цензуры, что находит свое воплощение в увеличении количества тем, подлежащих свободному обсуждению на страницах периодической печати (в России XIX века это эпоха, начавшаяся после смерти Николая I). Такой вид жизнеописаний становится актуальным в эпохи, когда возникает необходимость рефлексии над собственным опытом, а жизнь утрачивает однозначность и предзаданность.

В этой статье мы постараемся описать функционирование биографических текстов, то есть «социологизировать» антагонизм, существующий между двумя типами биографических нарративов, связав его с конкретной исторической ситуацией, с эпохой, когда человек особенно остро ощущает потребность в том, чтобы ответить на вопросы, задаваемые временем, когда традиционные представления ставятся под вопрос, а «взросление» человека оказывается невозможным без взросления общества, в котором он живет. Биографический текст будет рассматриваться нами как способ производства знания об обществе, вовлеченного в процесс самопознания и становления, процесс, который характеризует эпоху современности.

В первом номере журнала «Отечественные записки» за 1847 год вышла статья молодого критика Валериана Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где он констатирует следующий факт: «настоящее время» — это переходный период, «краткий миг всеобщаго раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщаго порыва к обнаружению своей личности» (Майков 1847: 1–2)[233]. Ровно через год в тех же «Отечественных записках» выходит статья либерального публициста А. Д. Галахова «Русская литература в 1847 году», где он называет настоящую эпоху — «эпохой современности». Одной из основных черт этой эпохи является изменение соотношения между прошлым и будущим: «Прогресс, устремляя человечество вперед, действует и обратно: все, выработанное человечеством, освящается новым светом, представляется под новою точкой зрения. Останавливаясь при новейшем миросозерцании, мы или отрицаем то, что прежде считалось истинным, или, наконец, приобретаем новое, чего не знали прежде: в результате подобных отрицаний и положений выходит яснейшее открытие истины. <…> Основание, в силу которого мы отрекаемся от чего-либо или возвращаемся к чему-нибудь, было плодом новейших приобретений, позднейших исследований и само дает плод — положит основание следующему миросозерцанию» (Галахов 1848: 2).

А. Д. Галахов выделяет следующие особенности эпохи современности: «субъективность» и интерес к личности («история человечества открыла истинную цель его стремлений: развитие личности человека во всей ея истине и полноте» (Галахов 1848: 3)), право критически относиться к тому, что прежде принималось на веру («отрицать то, что прежде считалось истинным»), и необходимость нести ответственность за свой выбор. Настоящая эпоха — постоянный поиск истины, открытие и переинтерпретация опыта, который может прояснить бытие человека, живущего с другими людьми, в обществе, вовлеченном в процесс становления и самопознания.

Требования современности критически относиться ко всему, что окружает человека и составляет его жизнь, нашли свое выражение в функционировании некоторых социальных институций, таких, например, как периодическая печать и книжный рынок. В историческом плане активизация публичной жизни, а также появление интереса к тем событиям, в которых она выражается наиболее полно, являются следствием политических перипетий, произошедших «в последние тридцать лет», которые «сделали людей любопытными, внимательными ко всем происшествиям» и «распространили вкус к чтению» (см. Фаддей Булгарин «О цензуре в России и книгопечатании вообще» (1826) в кн.: Видок Фиглярин 1998: 47). «Смирдинская эпоха» русской словесности предельно коммерциализировала этот коммуникативный потенциал, формируя регулярный рынок потребителей печатной продукции, а толстые журналы (начиная с 1840-х годов) создавали пространство для интеллектуальной дискуссии. Развитие периодической печати, которая все более и более оперативно откликалась на актуальные события современной жизни, постепенно трансформировало непосредственное взаимодействие людей в гостиных, вынося обсуждения значимых событий на страницы периодики, что, как отмечал в уже цитировавшейся записке Булгарин, отвечало необходимости «в нравственном и политическом воспитании публики» (Видок Фиглярин 1998: 47)[234].

Распространившийся среди русской публики «вкус к чтению» косвенным образом стимулирует и биографическое творчество, в той мере, в какой чтение документальных рассказов о жизни может быть интересным и занимательным[235]. Само понятие интерес требует в данном случае прояснения, если предположить, что интерес, который испытывает читатель вымышленных повествований, и интерес от чтения произведений документального характера представляют собой явления различного порядка.

Попытку концептуализации этого понятия мы находим в знаменитой статье «Стихотворения Кольцова», опубликованной в «Отечественных записках» в 1846 году, где уже упоминавшийся критик Валериан Майков фактически создает целую психологическую теорию восприятия произведений искусства и того, что он называет «фактами действительности». В основе этой теории лежат понятия занимательность/любознательность/любопытство, с одной стороны, и интерес — с другой. Например, рассуждает Майков, чудесное — любопытно и занимательно, поскольку связано с процессом «обращения фантома и иероглифа в реальное и понятное» (Майков 1846: 16). Это процесс превращения необычного и диковинного в нечто знакомое. Однако, как пишет критик, для того, чтобы возник интерес, этого недостаточно: последний возникает только тогда, когда мы открываем в окружающем мире часть «самих себя». Именно «человеческая сторона», продолжает Майков, «остается для нас всегда полною интереса, потому что мы не можем не чувствовать при мысли о ней того же, что чувствуем при мысли о самих себе» (Майков 1846: 16). Интересное противостоит занимательному/любопытному так же, как близкое и привычное противостоит социально далекому и непривычному. В той мере, в какой воображение позволяет установить тождество между своей собственной жизнью и жизнью близкого другого, оно, связывая воедино различные феномены, должно делать ее интересной.

Если понятие интерес (так же, как воображение и симпатия) является основополагающим для функционирования биографических текстов — здесь хорошо ощущаются антропологические веяния эпохи, связанные с рецепцией идей Людвига Фейербаха, — то мы можем наполнить его реальным содержанием, связав с различными группами читателей. Очевидно, что различные типы биографических повествований связаны с различным типом функционирования текстов и их рецепции.

Обозначим одну из таких групп публикой, понимая под этим не только определенную читательскую среду, но и определенный способ восприятия текста. Одним из первых, кто постарался концептуализировать это понятие, был Фаддей Булгарин, определявший публику как социальную категорию, которая находится «на среднем заломе лестницы», отдаляясь от всего, «что отстало от верхних ступеней и подвинулось с нижних» (Булгарин 1836: 391)[236]. Описывая публику как среднее сословие, Булгарин отмечает роль, которую играют чтение и пресса для его формирования: «это состояние самое многочисленное, по большей части образовавшееся само собою, посредством чтения и взаимнаго сообщения идей, составляет так называемую русскую публику» (Видок Фиглярин 1998: 46). Само используемое здесь определение «средний», среднее сословие несет в себе определенную двойственность: прилагательное средний могло восприниматься не как термин метаописания, а как оценочное высказывание (средний в значении посредственный). Это, например, обыгрывается А. В. Никитенко в биографическом очерке, посвященном М. П. Вроченко: характеризуя современное общество, Никитенко пишет, что большинство деятелей последнего «состоит из людей „средняго“, так сказать, разряда, не отличающихся никакими особенными высшими качествами, и каждый из них, подвизающийся честно, приносит обществу свою долю пользы и приобретает право на это уважение» (Никитенко 1867: 23).

В середине XIX века публика в качестве автономной группы, с ее стремлением нивелировать сословные различия и избегать любого рода крайностей (нравственных, культурных, семиотических), рассматривается в качестве источника легитимации этических пропозиций, при том что ее культурный уровень, особенно если вспомнить рассуждения Булгарина, оставался действительно средним. Героем биографических текстов становится обыкновенный, ничем не примечательный человек, разделяющий всевозможные культурные и политические стереотипы[237]. Об этом, правда несколько смещая акценты, будет писать А. И. Герцен в предисловии к английскому изданию второй части «Былого и дум» («My exile», 1855 год): «…жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес. <…> Мы любим проникать во внутренний мир другого человека, нам нравится коснуться самой чувствительной струны в чужом сердце и наблюдать его тайные содрогания, мы стремимся познать его сокровенные тайны, чтобы сравнивать, подтверждать, находить оправдание, утешение, доказательства сходства» (Герцен 1956: 405). Человеческий интерес, испытываемый к другому, мотивирует чтение биографий даже в том случае, если с литературной точки зрения они могут быть вполне посредственными.

Будучи опубликованным в том или ином издании, биографический текст становится достоянием большого количества людей, воспринимающих себя в качестве адресатов этого послания[238]. Особенно это касается газеты с ее высокой периодичностью и большим тиражом, что способствует не только тому, чтобы быстро сообщать важную информацию и получать соответствующие отклики, но и делать объектом постоянной рефлексии вопросы морали и нормативные формы проживания жизни. Являясь своего рода коммуникативным действием, биографические нарративы способствуют постоянной артикуляции всей той совокупности знаний, которые, возникая из практического социального опыта, позволяют публике-обществу функционировать в качестве устойчивого и самовоспроизводящегося единства. Отметим, что сам характер потребляемой информации в данном случае оказывался тождественным нормативным представлениям, источником которых были строго кодифицированные формы реализации я.

В самом деле, большинство публикующихся текстов биографического характера в периодике середины XIX века — некрологи и поздравительные адреса являются — только лишь одной разновидностью интересующего нас жанра и представляют собой панегирики с элементами послужного списка и наиболее формализованной характеристикой нравственных качеств. Если говорить о рецепции этих текстов, то, являясь выражением социально понимаемого интереса, у определенных групп читателей они вызывали раздражение своей казенной риторикой, однообразием и безжизненностью. Совершенно иначе воспринимались биографии, содержавшие в себе «живое изображение личности», которые противопоставлялись некрологической традиции, как сухой и неинформативной. Как отмечает Н. Г. Чернышевский в рецензии на «Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского Университета», в книге «интереснее всех других биографий в чтении две биографии, принадлежащия г. Страхову: Мудрова, знаменитаго врача, и Страхова, дяди автора. Он так просто и хорошо передает любопытные рассказы этих людей, близко ему известных, так просто и живо изображает их личность, что надобно жалеть, что у нас редко пишутся подобныя воспоминания вместо ничтожных некрологов, ничего не говорящих» (Чернышевский 1855: 31). Антагонизм двух типов биографических репрезентаций проявляется здесь достаточно ярко и принимает вид противопоставления наиболее формализованного представления индивида, ориентированного на риторические схемы, и, собственно, развернутого биографического нарратива, предполагающего относительную независимость от обязательных «общих мест», который стремится живо изобразить «личность».

Совершенно очевидно, такой текст ставил перед собой другие задачи. Если опубликованный в газете или журнале некролог был интересен с точки зрения конкретного информативного повода, то наиболее развернутые «жизнеописания», появление которых пришлось на 50–60-е годы XIX века, ставили вопрос о легитимации того или иного способа проживания жизни, что выражалось в ожесточенной полемике на страницах русских газет и журналов. Обсуждение «великих» или «известных» людей как в тесном кругу, так и на страницах периодических изданий стало чрезвычайно распространенной практикой, на которую указывали самые разные авторы[239]. Спор, столкновение противоположных мнений является исключительно важным проявлением работы биографического текста, поскольку последняя стремится приписывать (или выявить) ценность данной конкретной жизни индивида для всех остальных, процесс, который должен оставаться открытым для обсуждения.

Говоря о таких биографиях, мы, конечно же, не можем не обратить внимания на определенный способ функционирования текста и стремление его читателей использовать рациональные аргументы для оправдания той или иной точки зрения на жизнь конкретного человека. Задачи такого чтения состоят в том, чтобы выработать основания нового мировоззрения, которое бы соответствовало настоящей эпохе (то есть было бы мировоззрением современности). И если сообщения биографического характера в «Северной пчеле» предназначались публике, образ которой, в частности, создавался самой газетой и был вписан в предлагаемые жизнеописания, то референтом проблематизирующих биографий была, условно говоря, «общественность», понимаемая как крайне политизированная интеллектуальная среда, нацеленная не столько на сохранение имеющегося порядка, сколько на более или менее радикальное его преобразование, трансформацию традиционных институтов и создание новых культурных парадигм[240].

В данном случае биографические нарративы выполняли те же функции, которые брали на себя другие дискурсы, как, например, педагогика и литературная критика, а также сама литература (например, реалистический роман). Подобный синкретизм можно отчасти объяснить тем, что в России в середине XIX века фактически отсутствовала автономная область наук об обществе, и высказывания на эту тему, появлявшиеся во всех перечисленных сферах, только позднее стали приобретать специализированную форму. Пока этого не произошло, биографический текст существовал в качестве одного из источников проблематизаций, затрагивающих наиболее важные аспекты человеческого бытия и в первую очередь идею человеческой жизни, что подразумевало имплицитную критику всех нормативных представлений.

Не имея возможности подробно проанализировать весь круг вопросов, поднимавшихся русскими биографиями середины XIX века, мы бы хотели рассмотреть только один эпизод истории жанра. В качестве наиболее характерного примера возьмем биографию Н. В. Станкевича, написанную П. В. Анненковым (первое издание — «Русский вестник», 1857 год, февраль — апрель; издана в том же году отдельным изданием «Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография» (1857)), которая стала фактически первой русской критической биографией о современнике[241]. Текст Анненкова (и сама история Станкевича) является в данном случае поистине уникальным. На протяжении всей второй половины XIX века «случай Станкевича» вызывал ожесточенные споры, порождая новые интерпретации его личности (обзор высказываний о Станкевиче см., например, у Архангельского 1926: 2, а также у Егорова 1982).

В истории жизни Станкевича воплотились процесс формирования индивидуального самосознания и представления о статусе независимой личности. С этой точки зрения историю Станкевича можно рассматривать как начало этого пути, и Л. Я. Гинзбург совершенно справедливо указывала на то, что именно в кружке Станкевича «был поставлен вопрос о личности» (Гинзбург 1977: 45). Кроме того, трудно представить себе жизненную историю, которая бы в такой степени не соответствовала расхожим представлениям о том, какую жизнь должен прожить человек, чтобы заслужить интересный всем остальным рассказ об этой жизни.

Чем же примечательна жизнь Н. В. Станкевича и рассказ о ней П. В. Анненкова? Первое, что стоит отметить, это большой разрыв, существующий между внешней и внутренней жизнью. Внешние события жизни Станкевича (1813–1840) совершенно незначительны и связаны с поступлением в учебные заведения и их окончанием, что представляет собой минимальную необходимую форму социальной интеграции. В 1825 году он поступает в благородный пансион, в 1831 году в Московский университет, который он заканчивает в 1834 году. Замыслы стать почетным смотрителем в Острогожске, сдать необходимые экзамены, изучать историю так и остаются нереализованными. После окончания Московского университета жизнь Станкевича ограничивается общением с друзьями и самообразованием. В 1840 году он совершает единственное в своей жизни заграничное путешествие по Германии и Италии, во время которого, в итальянском городе Нови, в возрасте 27 лет умирает от чахотки.

Интеллектуальное развитие Станкевича определяется интенсивным общением с друзьями и чтением различных авторов, в основном немецких — Гете, Шиллера, а также знакомством с философскими системами Шеллинга, Канта, Фихте, Гегеля. Чтением обуславливается интеллектуальная работа самого Станкевича и его развитие. «Мечты юности, — пишет Анненков, — были здесь воспитателями сердца и души, любой поэтический образ — нравственным представлением, вдохновенный афоризм — обязательным правилом для жизни. <…> Поэма, роман, трагедия и лирическое произведение служили кодексами для разумного устройства своего внутреннего мира» (Анненков 1857: 455). В целом биографию Станкевича можно рассматривать как рассказ о нравственном самовоспитании человека и отказе от тех форм реализации я, которые предоставляются действующими социальными институциями.

Подобная история жизни требует, как полагает Анненков, иных форм легитимации и иных типов признания. Словно предчувствуя реакцию своих читателей, он в самом начале своей книги предупреждает: «на высокой степени нравственнаго развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают» (Анненков 1857: 444). Случай Станкевича предстает как сложный для биографа объект, поскольку жизнь, прожитая человеком, все же должна оставлять после себя какие-то знаки, то есть задействовать механизмы фиксации индивидуальной жизни, обладающие легитимным правом приписывать имени набор позитивных значений. Но, спрашивает Анненков, «как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном смысле, без критическаго и даже всякаго другаго аттестата. Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности. Для последняго нужна еще и некоторая зоркость взгляда: не всякий способен видеть работу там, где нет материальных ея признаков» (Анненков 1857: 444).

Рассуждая о значении жизни своего героя, Анненков ставит вопрос о том, кто именно может занять свое место в еще не написанной, но уже необходимой истории общества, истории, которая была бы ему интересна и полезна[242].

К моменту выхода биографии Станкевича — в 50-е, 60-е годы — идея автономного, независимого русского общества, которое противостоит государству и должно иметь собственную историю (также отличающуюся от истории государства), становится особенно актуальной. Через десять лет наиболее полно эта тенденция будет выражена русским историком А. Н. Пыпиным в статье «Русские масоны XVIII века» (Пыпин 1867). В этой статье Пыпин выделяет два типа истории — историю официальную и историю «неофициальную»: «Мы знаем военные деяния, и, вообще, внешнюю, официальную историю государства, но внутренняя история общества, идущая медленно, но к цели своего развития, и представляющая наиболее глубокий нравственный интерес, — эта история для нас остается или покрыта полным туманом, или теми же „полунамеками“ и „загадочными иносказаниями“. <…> Общество, вместо истории, находило в существовавшем запасе одни послужные списки и реляции, или один сырой материал без связи и без освещения» (Пыпин 1867: 2). Именно здесь биография современника вовлекается в историзацию настоящего, процесс, составляющий основное содержание эпохи современности.

Образ еще не написанной истории общества, вместо которой можно пока открыть еще только разрозненные факты, забытые и полузабытые имена, связывает воедино две различные эпохи — второй половины XVIII века и середины XIX: в первом случае необходимо обнаруживать существование общества в прошлом («публичность в прошедшем» по неожиданному выражению Пыпина), во втором — придать настоящему историческую перспективу. Именно в плане такой истории выбор Станкевича в качестве героя биографического повествования вызывает недоумение. В качестве примера приведем несколько соображений критика И. И. Льховского, напечатавшего в журнале «Библиотека для чтения» подробный разбор книги Анненкова (о полемике вокруг «Жизни Станкевича» см. также: Егоров 1982: 236–240).

Заслуживает ли Станкевич, чтобы общество знало о нем, и если да, то почему? С точки зрения Льховского, такого права у Станкевича нет: «В деле умственного и общественного развития одна нравственная высота составляет достоинство чисто-отрицательное, если она ему нисколько не способствует. <…> Общество имеет право не знать его, общество, которое не замечает тысячи жертв положительного нравственного труда» (Льховский 1858: 8). Таким образом, попытка создателя биографии Станкевича отыскать исторический смысл его личности (то есть внести его имя в пишущуюся теперь прямо на глазах историю общества) — преждевременна, а экспликация позитивных значений — невозможна. А поскольку время для рассказа о личности Станкевича еще не наступило, «лучше оставить современные и слишком близкие к нам факты в их разрозненном и неопределенном виде; лучше отказаться от потребности познавать их общее, историческое значение, уже в то время, когда еще очевидны их жизненные следы; лучше и знать, и изображать современные и частные явления так, как они представляются современному и простому взгляду, чем выставлять их в заманчивом свете их общаго, историческаго значения, но в свете неясном и неверном» (Льховский 1858: 6).

Схожесть риторики Пыпина и Льховского очевидна: в том и другом случае прошлое (у первого) и настоящее (у второго) мыслится как нагромождение трудносоединимых фактов, и только общество в своем коллективном усилии, в своем стремлении познать себя может, с течением времени, расставить все по своим местам и превратить факты в устойчивые конфигурации значений. Посредством такой работы общество, реализуя в каждой частной биографии интерес к самому себе, стремится создать целостный нарратив о том, что значит «быть членом общества», источником которого является не теоретизирующее мышление (ассоциирующееся с официальными формами регулирования жизни и официальной риторикой), которое подгоняет под схемы «факты действительности», а сама жизнь, управляемая теми законами, которые вырастают из нее самой. Общество в своей коллективной концептуализирующей работе стремится само вырабатывать механизмы саморегуляции и самовоспитания, освобождаясь от власти «авторитета» и «официальной опеки», и производить знание о себе самом. В этом последнем и состоит значение биографических повествований. Как писал рецензент «Русского вестника» Н. Павлов в ответ на статью Н. Григорьева о Грановском, «не из назидания и поучений, а просто из жажды знания, мы раскрываем жизнь замечательного человека, до ея мельчайших подробностей, хотим проникнуть в заповедныя тайны его существования, не умалчивая слабостей, не обходя пороков. Через него общество знакомится с собой, узнает свою силу, качество своего влияния» (Павлов 1857: 215–216).

Почему же все-таки рассказ о Станкевиче явился настолько неожиданным и приобрел такое совершенно уникальное значение для последующих поколений? Почему своей неактуальностью он оказался настолько актуальным для эпохи современности?

Если постараться выявить типологически особенности биографии Станкевича, то можно было бы такой тип биографического повествования назвать «жизнью философа». Наиболее существенным представляется здесь то, что занятие философией в данном случае понимается не столько как умозрительные спекуляции, а как инструмент формирования собственной нравственности: «у нас роль философии была значительнее, [поскольку] разоблачала нечистые движения сердца, как бы тонки и мимолетны они ни были. <…> Никогда не заслоняя собой ни математических, ни естественных, ни всяких других наук, она была у нас домашним делом, приучившим ум искать нравственные законы для каждого явления в мире и обращавшим все вокруг себя в разумное существо, наделенное словом, поучением и мыслью» (Анненков 1857: 711)[243]. Рассказ о жизни Станкевича позволял рассматривать индивида вне существующих схем жизнестроительства, сосредотачиваясь на этапе, фактически предшествующем активной общественной деятельности, то есть этапе формирования субъекта этой деятельности с обязательным поиском новых источников нравственного самоосознания.

Одной из основных идей биографии Станкевича является эксплицитно присутствующая в ней мысль, что в настоящее время моральным фундаментом общества должен стать идеал частного, противопоставленного институциональной сфере как сфере легитимного этического опыта. Из этого можно сделать вывод, что намечается постепенный переход от концепции добродетели, ориентированной на публичную сферу (как, например, у Руссо, с его идеей общей воли, которой подчиняется воля индивидуальная), к частной добродетельности, подразумевающей самовоспитание и постоянную рефлексию над собственным опытом, в противоположность официальной педагогике, настаивающей на подчинении правилам, навязываемым обществу извне, и следовании общепризнанным образцам. «Вышедшее из жизни, — пишет Галахов, — сделается, в свою очередь, двигателем жизни. В этом плодотворном взаимодействии настоящего и прошедшего и в связи их с будущим, в этой работе без конца и отдыха, в этой формировке современного миросозерцания, при котором все прежния воззрения перелагаются на иной тон, заданный новою мыслью, <…> состоит истинное достоинство разума, величайшая сладость жизни» (Галахов 1848: 10).

«Жизнь Станкевича» открывает галерею жизнеописаний, главной темой которых оказывается в конечном счете «жизнь в обществе» и «заслуги перед обществом». Эпоха интереса к жизнеописаниям такого типа пришлась на время ожесточенных дискуссий и споров, которые велись в русских периодических изданиях по поводу всех наиболее насущных проблем. Активизация общественной жизни обеспечила интерес к биографическим нарративам, превратила их в инструмент рационализации процессов, происходящих в социальной жизни. В дальнейшем, с активизацией революционных настроений, в русском обществе возникла целая категория фактически подцензурных биографий[244], находящихся вне сферы публичного обсуждения. Но история этой разновидности биографического жанра — это уже совсем другая история, рассуждение о «пользе и вреде» которой выходит за рамки данной статьи.

Литература

Анненков 1928. Анненков П. В. Литературные воспоминания. Л., 1928.

Анненков 1857. Анненков П. В. Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография // Русский вестник. 1857. Февраль. Кн. 1. С. 441–490; Февраль. Кн. 2. С. 695–738; Апрель. Кн. 1. С. 357–398.

Архангельский К. П. 1826. Архангельский К. П. По поводу первой биографии Н. В. Станкевича. Воронеж, 1826.

Архангельский М. 1857. Архангельский М. Руководство к изучению словесности и практическому упражнению в сочинении. СПб., 1857.

Булгарин 1836. Булгарин Ф. В. Сочинения. СПб., 1836. Ч. 2.

Видок Фиглярин 1998. Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А. И. Рейтблата. М., 1998.

Вяземский 1848. Вяземский П. В. Фон-Визин. СПб., 1848.

Галахов 1848. Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечественные записки. 1848. Январь. С. 1–30. Отдел V.

Герцен 1956. Герцен А. И. Былое и думы. 1852–1868 // Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 8. Ч. I–III.

Гинзбург 1977. Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977.

Гросул 2003. Гросул В.Я. Русское общество XVIII–XIX веков: Традиции и новации. М., 2003.

Дубин 2001. Дубин Б. Слово — письмо — литература. М., 2001.

Егоров 1982. Егоров Б. Ф. Борьба эстетических идей в России середины XIX века. Л., 1982.

Зеленецкий 1849. Зеленецкий К. Частная риторика. Одесса, 1849.

Ключевский 1989. Ключевский В. О. Соч.: В 9 т. М., 1989. Т. VI.

Льховский 1858. Льховский И. И. Н. В. Станкевич. Переписка его и биография, написанная П. В. Анненковым // Библиотека для чтения. 1858. № 3. С. 1–46. Отдел V.

Майков 1846. Майков В. Стихотворения Кольцова // Отечественные записки. 1846. Ноябрь. С. 1–38. Отдел V.

Майков 1847. Майков В. Нечто о русской литературе в 1846 году // Отечественные записки. 1847. Январь. С. 1–17. Отдел V.

Могильнер 1999. Могильнер М. Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа. М., 1999.

Никитенко 1867. Никитенко А. В. Михаил Павлович Вроченко. СПб., 1867.

Ницше 1990. Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. I.

Павлов 1857. Павлов Н. Биограф-ориенталист // Русский вестник. 1857. Февраль. Т. 3. С. 211–254.

Пример благотворения 1786. Пример благотворения // Зеркало Света: Ежедневное издание. 1786–1787. Ч. II С. 144–149.

Пыпин 1867. Пыпин А. Н. Русские масоны XVIII века // Вестник Европы. 1867. Июнь. С. 51–106.

Пыпин 1916. Пыпин А. Н. Русское масонство XVIII века и первая четверть XIX века. Пг., 1916.

Скабичевский 1895. Скабичевский А. Соч.: В 2 т. СПб., 1895. Т. 1.

Тартаковский 1991. Тартаковский А. Г. Русская мемуаристика XVIII — первой половины XIX века. М., 1991.

Христиани 1837. Христиани Х. Х. Некролог// Северная пчела. 1837. Июль. № 167.

Чернышевский 1855. Чернышевский Н. Г. Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского Университета // Современник. 1855. Апрель. № 4. С. 25–39. Отдел IV.

Чтение книг 1832. Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно. М., 1832.

Brown 1966. Brown Е. Stankevich and his Moscow circle. 1830–1840. Stanford, 1966.

White 1987. White H. The Content of the Form: Narrative Discourse and Historical Representation. Baltimore, 1987.