ПУТИ ТРАДИЦИОНАЛИЗМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПУТИ ТРАДИЦИОНАЛИЗМА

Обращение литературы зарубежья к идее преемственности, объединение ее (в 1920-е годы) во взятой на себя мессианской роли хранительницы национальной литературной (культурной) традиции явилось выбором и неизбежным, и непростым. За ним стояло, конечно, и неприятие того, что происходило в России — в частности, стремление противопоставить свою позицию громко звучавшим на оставленной родине в начале 1920-х годов голосам авангардистских поэтических групп. (Во многом именно поэтому ориентация литературы зарубежья на традицию приняла в 1920-е годы «дополнительный оттенок размежевания с радикальными литературными течениями начала 1910-х годов» [32].) Очевидно здесь и естественное желание обрести в новых условиях, вдали от России духовную опору, «культурную родину» [33].

Непростым и не единым было и понимание верности традиции, путей ее сбережения. Часто — особенно в 1920-е годы — приверженность традиции у того или иного писателя в зарубежье оборачивалась творческим «торможением», консервацией литературной позиции. Именно на эту вполне реальную опасность настойчиво обращал внимание В.Ходасевич. «“Задача эмиграции, — писал он в статье 1933 года, — ее (русскую литературную традицию. — А.Ч.) сохранить и передать будущим поколениям”. Такова формула, с самого начала не раз на все лады повторявшаяся эмигрантскими писателями и по существу не могущая вызвать никаких возражений. Несчастье только в том, что с самого же начала в эти верные слова был вложен неверный смысл, что и привело зарубежную литературу к тому печальному состоянию, в котором она ныне находится». Обращаясь к опыту писателей старшего поколения, «деятельностью которых с первых дней эмиграции предрешен ход дальнейшей литературной жизни», Ходасевич замечал, что «был создан ряд превосходных и просто хороших вещей – этого нельзя забывать. Но их авторы принесли с собой из России готовый круг образов и идей…, и запас приемов, к которым они привыкли. Творчество их в изгнании пошло по привычным рельсам, не обновляясь ни с какой стороны… Их произведения, помеченные Берлином или Парижем, могли быть написаны в Москве или в Петербурге. Казалось, писатели перенесли свои столы с Арбата в Отей, чудесным образом не сдвинув с места ни одной чернильницы, ни одного карандаша, и уселись писать как ни в чем не бывало». Будучи одним из самых последовательных приверженцев классической традиции, Ходасевич напоминал о том, что «дух литературы есть дух вечного взрыва и вечного обновления… Таким образом, литературный консерватизм ничего не имеет общего с литературной реакцией. Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель» [34].

Справедливость размышлений Ходасевича ясна, — как, впрочем, очевидна и излишняя суровость его оценки положения дел в литературе зарубежья, состояние которой не было все же столь «печальным». При всей реальности проблемы, на которую обратил внимание Ходасевич, для лучших писателей зарубежья задача сохранения традиции не означала ее омертвения. Со временем это становилось все яснее (об этом, в сущности, писал и Ходасевич в целом ряде своих рецензий). Один из лучших литературных критиков русского зарубежья В.Вейдле подчеркивал: «Традиция — не повторение пройденного.., а новизна — не новаторство, и Ходасевич… нов,— куда новей, чем Зданевич или Шершеневич. <…>. Позже, когда вышла “Жизнь Арсеньева”, я не раз думал, что в ней не меньше новизны, хоть и совсем другой, чем в “Защите Лужина” или “Даре”» [35].

Отношение к традиции во многом определяло пути развития русской поэзии за рубежом. Уже в первые годы эмиграции, с начала 1920-х годов, возникла оппозиция левым течениям в поэзии, надолго — при разных поворотах литературного процесса — оставшаяся наиболее мощной тенденцией поэтического развития в зарубежье. «Хаосу» — «формальной левизне», – вспоминает участник событий литературной жизни тех лет, — «… противопоставлялся “Космос” — неоклассицизм, связь с “Золотым веком” русской поэзии и, конечно, акмеистическая вещность и ясность» [36]. При всей субъективности конкретных оценок (с «Золотым веком» и с «акмеистической вещностью» все было несколько сложнее, о чем речь еще впереди), Ю.Терапиано совершенно точно определил сам характер противостояния, определившего эстетическое лицо поэзии русского зарубежья в 1920-е и, во многом, в 1930-е годы.

Конечно, и «внутри» этой тенденции все было достаточно сложно — были определенные этапы поэтического обновления под знаком традиции, были свои антиподы, были противостоящие позиции, была и литературная борьба. Стоит, видимо, вспомнить об одном противостоянии, оказавшемся на рубеже 1920-х и 1930-х годов в центре литературной жизни русского Парижа и связанном со значительными проблемами развития зарубежной русской поэзии в те десятилетия.

* * *

8 марта 1928 г., в 2542-м номере «Последних новостей» появилась статья Георгия Иванова, сразу привлекшая внимание читающей русской публики. Называлась она «В защиту Ходасевича». В статье Г. Иванов, признаваясь в давней любви к стихам В.Ходасевича, давал уничтожающую характеристику его поэзии. Называя Ходасевича «прилежным учеником Баратынского», отмечая «формальные достоинства» стихов Ходасевича, присущее им «единственное в своем роде сочетание ума, вкуса и чувства меры», Г.Иванов продолжал: «Но можно быть первоклассным мастером и — остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая, хоть и расплывчато, но хорошо все-таки зовется поэзией “Божьей милостью”. Ну, конечно, прежде всего должны быть “хорошие ямбы”, как Рафаэль должен прежде всего уметь рисовать; чтобы “музыка», которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. Ямбами Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки: “стотысячеверстное” расстояние между ними». Завершил статью Г.Иванов убийственным выводом: «…Ходасевич — первокласснейший мастер. Но для прилежного, умного ученика поэзия эта не является недостижимым образцом. Все дело в способностях и настойчивости. Да, “Ходасевичем” можно “стать". Трудно, чрезвычайно трудно, но — можно. Но Ходасевичем не Пушкиным, не Баратынским, не Тютчевым… не Блоком» [37].

«Защита Ходасевича» оказалась, таким образом, защитой от «грубой славы» (Ходасевич писал: «Ни грубой славы, ни гонений от современников не жду…»), от чрезмерных, как полагал Г.Иванов, восхвалений поэта критиками, провозглашавшими его «Арионом эмиграции» (Д.Мережковский), «нашим поэтом после Блока» (В.Вейдле).

Эффект от статьи Г.Иванова был поразительный. Ю.Терапиано, тогда молодой поэт, посвятил позднее этому событию в своей книге воспоминаний специальную главу, названную — «Об одной литературной войне». По его свидетельству, Ходасевич (с которым автор воспоминаний был близок в те годы) «был глубоко потрясен, обижен, оскорблен и открыто упрекал редакцию “Последних новостей” в том, что она могла напечатать такую статью о нем» [38]. Статья сразу оказалась в центре внимания и поэтов, и любителей поэзии. Молодые поэты в своих оценках разделились: часть из них (прежде всего, из близкой Ходасевичу группы «Перекресток») открыто поддерживала своего мэтра, другая, более многочисленная, группа «молодых» стала на сторону Г.Иванова. «Споры на Монпарнасе не раз грозили перейти в открытое столкновение», — вспоминает Ю.Терапиано [39].

Разящая сила статьи Г.Иванова заключалась в том, что автор ее, выступивший в роли «развенчателя» Ходасевича, всей своей аргументацией бил в самую уязвимую точку его поэзии: Блоком нужно родиться, а Ходасевичем можно стать. Статьей этой Г.Иванов (которому Дон Аминадо дал в свое время прозвище «Жорж опасный») еще раз подтвердил свою славу сокрушителя литературных репутаций, умеющего — при желании — увидеть самые слабые стороны в творчестве оппонента. Ведь Владислав Ходасевич — которого даже восторженно писавший о нем В.Вейдле назвал «бескрылым гением» — и сам сознавал (будучи человеком трезвого ума и безупречной в литературе честности), что поэтическая его слава и действительное место в литературе определены в первую очередь исключительным его мастерством, – но что та лирическая сила, та «верховная музыка», которая была открыта Блоку, не захватила его целиком, вознося на новую высоту.

В этом была бесспорная правота статьи Г. Иванова (потому и нашедшей немало сторонников), — но в этом была и неполнота ивановской правоты, ее недосказанность. Да, сила В.Ходасевича-поэта была в его мастерстве, и он сам понимал это, доводя «огранку» своих стихотворений до совершенства. Но можно ли всерьез — если речь не идет о бездарном версификаторстве — отделить мастерство от существа поэзии? Ведь даже Г.Иванов в своей злополучной статье (о которой потом жалел) вынужден был признать, что «конечно, Ходасевич все-таки поэт, а не просто мастер-стихотворец» [40]. И, значит, прав был В.Вейдле, когда утверждал: «На самом деле, в поэзии, как в любом искусстве — увы или слава Богу — мастерство есть волшебство, а волшебство есть мастерство, и Ходасевич этим отнюдь не ремесленным, волшебным мастерством полностью обладал, ни малейшего не проявляя в нем изъяна. Есть поэты больше него, — по крылатости, как Блок, по человеческой широте чувства, по законодательной власти над стихом и языком, но в пределах своего мастерства и волшебства он настолько же поэт, насколько и они поэты» [41].

Далекое и не самое крупное из событий литературной жизни русского Парижа, его последствия («споры на Монпарнасе», обмен ударами в печати), взаимная аргументация заслуживают здесь упоминания главным образом потому, что объективно обращают нас к одной из важных проблем развития зарубежной русской поэзии 1920—1930-х годов. В своих воспоминаниях Ю.Терапиано объясняет описываемые события причинами внелитературными — в частности, сам факт появления статьи Г.Иванова он связывает с обидой на Ходасевича по совершенно частному поводу. Это естественно в книге воспоминаний, здесь есть своя правда — правда мемуариста, очевидца событий. Однако, если мы взглянем на те же события с более высокой точки обзора — с позиции истории литературы, то за частоколом случайных и неслучайных фактов обнаружим, что литературная «дуэль» Г.Иванова и В.Ходасевича имела и аллегорический смысл, что в ней отразилось более крупное и значительное противостояние, существовавшее в поэзии русского зарубежья в те годы.

Вдумаемся в сам характер аргументации обеих сторон в этом споре. Г Иванов, признавая Ходасевича «первокласснейшим мастером», все же отделял в своих суждениях мастерство от волшебства (по выражению В.Вейдле). Именно с этой позиции он обрушился на попытки восхваления Ходасевича эмигрантской критикой.

Прямого ответа на статью Г.Иванова от В.Ходасевича, разумеется, не последовало. Однако позиция его была известна, она не раз высказывалась поэтом в длившейся годами полемике между «Последними новостями», где работал Г.Адамович, журналом «Числа», объединившим молодых поэтов, разделявших творческие идеи Г.Иванова и Г.Адамовича, — и «Возрождением», где Ходасевич, будучи ведущим литературным критиком этой газеты, имел четверговую трибуну. В целом ряде своих статей В.Ходасевич последовательно противостоял утверждениям Г.Адамовича — признанного властителя дум большого числа парижских поэтов — о необходимости простоты и обнаженной искренности в поэзии, не заслоненной от читателя излишней заботой о мастерстве и форме. Глубоко трагический взгляд на мир и человека, свойственный многим поэтам на рубеже 1920-х и 1930-х годов, Г.Адамович считал самодостаточным в поэзии, отстаивая первенство лирического дневника, свободного от «красивостей» и ухищрений формы (так же, как близкая ему в этих взглядах З.Гиппиус утверждала первенство искусства как «человеческого документа»). В.Ходасевич же, подчеркивая мысль о неотделимости формы от содержания, доказывал, что «в том, как видится мир художнику, заключается философствование художника» [42]. Отвечая З.Гиппиус по поводу романа «некоего г. Таманина», Ходасевич замечал: «Несогласие наше в основе сводится к тому, что, находя в романе некоторые художественные недостатки, Гиппиус требует, чтобы критика их простила г.Таманину ради идейной, прости Господи, начинки, которая лезет из пухлого таманинского произведения, как капуста из пирога. Я же думаю, что произведение художественно никчемное никакой начинкой не спасается, как безголосые певчие не спасаются “отменным поведением”» [43]. Отметив про себя, как совпадает этот давний спор с тем, что происходило в литературе и критике в России примерно в те же годы, не забудем и язвительное упоминание Ходасевича о критиках, «с наивностью невежества» презирающих вопросы формы, которые для них «нечто вроде “изучения тараканьей ножки”» [44].

Неизбежно спор этот (за которым стоял и напряженный диалог различных поэтических течений) обращал мысли участников к проблеме традиций. В размышлениях Ходасевича о гармонии взаимоотношений формы и содержания не раз, конечно же, возникало имя Пушкина. Собственно, к Пушкину в связи с этой проблемой Ходасевич обращался задолго до эмигрантских споров еще в своем знаменитом докладе «Колеблемый треножник», прочитанном в 1921 году на пушкинском торжестве в Петрограде. Уже тогда он, вынужденно затронув эту тему, выступил против проповеди и «главенства формы», и «главенства содержания», подчеркнув, что «и то, и другое одинаково враждебно всему духу пушкинской поэзии» [45].

Если для Ходасевича и позже, в годы эмиграции, имя Пушкина осталось символом национальной культурной традиции, тем именем, которым можно «аукаться, …перекликаться в надвигающемся мраке» [46], — то для его литературных оппонентов этот выбор был не бесспорен. В противовес ему, как вспоминает Г.Адамович, в тридцатые годы было выдвинуто другое великое имя — Лермонтов. Именно в противовес — не случайно Г.Адамович нашел это слово [47]. На рубеже 1920-х и 1930-х, в момент исторического безвременья (а для поэтов зарубежья оно было особенно безысходным), на фоне кризиса европейской культуры многие поэты русского Парижа объединились в желании отойти от забот о форме в поэзии, от «словесной изобретательности» — с тем, чтобы «просиять и погаснуть» в найденном единственно-важном слове, несущем в себе окончательную правду души человеческой — правду любви и сострадания к ближнему. В этих поисках «миража поэзии абсолютной», в поисках далекого от «словесных фейерверков» окончательного слова , могущего выразить невыразимое, ответить на коренные вопросы жизни — имя Лермонтова воспринималось многими поэтами (в сравнении с именем Пушкина) «не то чтобы с большим литературным пиететом или восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью…» [48] Самим «трагически-дружественным» тоном своей поэзии, вспоминает Г.Адамович, Лермонтов больше отвечал стремлению многих поэтов зарубежья выразить в слове все обострявшийся драматизм мира и судьбы человеческой. Важно здесь было и другое, о чем прямо сказал Г.Адамович: «…Пушкин, конечно, художник более совершенный, и даже последние, поздние, почти зрелые лермонтовские стихи… неизменно уступают стихам пушкинским в точности, в пластичности, в непринужденности, в той прохладной царственной бледности, которая роднит Пушкина с греками… Нет, в области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина отстает и едва ли его когда-нибудь нагнал бы. Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах, его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением “пламя и света”» [49].

Не обсуждая правоту или неправоту данных здесь оценок, обращу лишь внимание читателя на то, что сам ход размышлений Г.Адамовича близок позиции Г.Иванова в его статье о В.Ходасевиче — поэтическая форма отделена в этих размышлениях от содержания, и именно с точки зрения «главенства содержания» предпочтение отдается Лермонтову. Конечно, это отвечало творческим устремлениям Г.Адамовича и пестуемых им парижских поэтов (составивших многоликое сообщество, названное с легкой руки Б.Поплавского «парижской нотой»), которые в поисках всесильного в своей исповедальности нагого поэтического слова отстранились от работы над формой, «отсекая» все лишнее. «Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет» [50] — такова была их поэтическая вера. При всей кажущейся бесспорности этого принципа неотступное следование ему приводило, по словам самого его автора, к «поэтической катастрофе», к самоуничтожению стиха. «…На деле бывало так: слово за словом, в сторону, в сторону, не то, не о том, даже не выбор, а отказ от всякого случайного, всякого произвольного предпочтения, без которого нет творчества, но которое все-таки искажает его “идею” в платоновском смысле, не то, нет, в сторону, в сторону, с постепенно слабеющей надеждой что-либо найти, и в конце-концов — ничего, пустые руки…» [51] Логическим венцом такой позиции, ее завершением не могла не стать идея «чистой страницы», смутная догадка о том, что «стихи нельзя писать никак», что «настоящих стихов нет, все наши самые любимые стихи “приблизительны”, и лучшее, что человеком написано, прельщает лишь лунными отсветами неизвестно где затерявшегося солнца» [52].

В этих творческих устремлениях, догадках и сомнениях возникла необходимость опереться на традицию — необходимость в Лермонтове как «оправдании поэтической катастрофы», как в голосе из классического прошлого, «который больше других казался обращенным к нашему настоящему» [53]. Обратим внимание — ведь не весь Лермонтов, не Лермонтов вообще оказался нужен этим молодым поэтам и их литературному идеологу Г.Адамовичу. На путях эстетического самоограничения и — через него — поисков «единственного», «окончательного» поэтического слова они вспомнили лишь те лермонтовские строки, где, по их представлениям, безмерность содержания перехлестывает тесные пределы формы, разрывая и разоблачая их, «те его строки, в которых разбег и стремление слишком много несут в себе смысла, чтобы не оборваться в бессмыслицу или в риторическую трясину…» [54]

Итак, Пушкин как воплощение внутренней гармонии стиха, соединяющего отточенность поэтической формы с глубиной неотделимого от него содержания — и Лермонтов как символ внутренней музыки, живущей в душе поэта, прорыва к выражению невыразимого в слове «ощущения чуда», которое всегда выше любых образов, сравнений, аллитераций и «прочих атрибутов условной художественности» — вот те полюса, которые обозначили действительное противостояние, существовавшее в 1920—1930-е годы в поэзии русского зарубежья, провозгласившей приверженность национальной литературной традиции. За этими символическими полюсами стояли вполне реальные поэтические силы: с одной стороны, В.Ходасевич и близкий ему круг поэтов («Перекресток» и другие), с другой — Г. Адамович и «парижская нота», высшим поэтическим авторитетом для которых в зарубежье был Г.Иванов. Конечно, противостояние это было в достаточной мере условным. В.Ходасевич не уставал напоминать молодежи о заветах Пушкина, призывал читать и учиться, тщательно работать над стихами («верно, но неинтересно», заметил однажды в ответ на это Б.Поплавский), — но порою приверженцы его были весьма далеки от пушкинской традиции (скажем, Б.Божнев, унаследовавший, к сожалению, и некоторый «сальеризм» своего поэтического мэтра). «Парижская нота» отстаивала принцип безыскусности творчества, — однако не так уж редко в самой безыскусности произведений этих поэтов чувствовалась немалая работа над словом. И все же как тенденция поэтического развития это противостояние существовало, и воплощением его во многом были имена В.Ходасевича и Г.Иванова. Статья Г.Иванова о В.Ходасевиче была лишь небольшим эпизодом в этом противостоянии, всколыхнувшим литературную жизнь русского Парижа, но, разумеется, не вместившим в себя всей сложности внутреннего диалога двух крупнейших поэтов русского зарубежья.

Настоящий же диалог, серьезный и негромкий, шел иначе — в стихах.

* * *

Внимательно перечитаем стихотворения, созданные примерно в одно время — в середине-конце двадцатых — начале тридцатых годов; обратим особое внимание на те из них, которые, будучи связанными с важными моментами творческого пути авторов, выразили с достаточной полнотой их эстетические позиции. Важно и другое: стихотворения эти, такие непохожие, далекие друг другу, воплотили в себе и ряд черт, присущих поэзии тех лет, — т.е. оказываются сегодня и свидетельствами времени, говорят о путях, которыми шла русская поэзия в те годы.

Перечитать их вместе, в сопоставлении есть смысл и потому, что при всей внутренней отдаленности друг от друга, и, наверное, художественной неравноценности этих стихотворений, открывающиеся в них поэтические миры как бы обращены друг к другу, взаимодействуют между собой — даже, порою, в своем взаимоотталкивании.

Прежде всего, откроем томик Ходасевича — поэта, чье творчество в 1920-е годы, пожалуй, наиболее последовательно (имея в виду оба пути русской поэзии) воплощало в себе и верность классической традиции, и сложность, неоднозначность этой ориентации на традицию в поисках нового поэтического слова.

Сила традиции, «прорастающей» в современность и обретающей в ней новые краски, в полной мере открывается перед нами в стихотворении Ходасевича «Звезды». Стихотворение это — одно из наиболее известных у Ходасевича — завершало его последнюю, целиком написанную в эмиграции и так никогда и не вышедшую отдельным изданием (она вошла позднее составной частью в «Собрание стихов») поэтическую книгу «Европейская ночь».

Звезды

Вверху — грошовый дом свиданий.

Внизу — в грошовом «Казино»

Расселись зрители. Темно.

Пора щипков и ожиданий.

Тот захихикал, тот зевнул…

Но неудачник облыселый

Высоко палочкой взмахнул.

Открылись темные пределы.

……………………………………..

И под двуспальные напевы

На полинялый небосвод

Ведут сомнительные девы

Свой непотребный хоровод.

Сквозь облака, по сферам райским

(Улыбочки туда-сюда)

С каким-то веером китайским

Плывет Полярная Звезда.

За ней вприпрыжку поспешая,

Та пожирней, та похудей,

Семь звезд — Медведица Большая —

Трясут четырнадцать грудей.

………………………………….

Несутся звезды в пляске, в тряске,

Звучит оркестр, поет дурак,

Летят алмазные подвязки

Из мрака в свет, из света в мрак.

И заходя в дыру все ту же,

И восходя на небосклон,—

Так вот в какой постыдной луже

Твой День Четвертый отражен!..

Не легкий труд, о Боже правый,

Всю жизнь воссоздавать мечтой

Твой мир, горящий звездной славой

И первозданною красой.

(1925)

Вглядимся в это стихотворение — вес оно построено по принципу контраста и развернутой пародии. В нем сосуществуют, взаимодействуя, противостоя друг другу и отражаясь один в другом, два мира — «верх» и «низ», мир Божий и «постыдная лужа» опостылевшей реальности. Эта двухполюсность поэтической картины, созданной Ходасевичем, сказывается на всех «этажах» художественной структуры стихотворения Она ощущается уже на самой «поверхности» стиха — на его метрической организации. Все стихотворение написано четырехстопным ямбом, излюбленным стихом Ходасевича. Но если в последних восьми строках (где взгляд поэта обращен ввысь, где речь идет о мире, задуманном Творцом) ямбическая поступь стиха строга и торжественна, а безупречное звучание его напоминает о традициях русской оды, где ямб некогда царил, — то на всем предшествующем пространстве стихотворения слышится нечто иное. Ямб Ходасевича оказывается здесь «ущербным», шаг его часто бывает сбит и неровен — вслушаемся, как ослабевает, а то и выбивается из общего строя ритм таких строк, как «Тот захихикал, тот зевнул», «Улыбочки туда-сюда», «Выносится перед толпой» и т.п.

Внимательный читатель обратит внимание и на то, как импульсивен и разорван ритм строки в этой («земной») части стихотворения. В большой мере это связано с синтаксисом поэтической речи. Ведь если в последних строках «Звезд» перед нами — развернутый, синтаксически завершенный период, то на предыдущих девяти десятых стихотворения — совершенно иная картина. Отрывисто звучат фразы-констатации типа «Темно» (отметим к тому же, как рубит это «Темно» строку пополам: «Расселись зрители. Темно»), «Пора щипков и ожиданий», все те же «улыбочки туда-сюда». Вообще отрывистыми, рублеными фразами построены целиком четыре первые строки стихотворения. Часто поэтическая фраза в пределах строки рассечена синтаксическими повторами: «Тот захихикал, тот зевнул», «Та пожирней, та похудей», «Звучит оркестр, поет дурак», «Из мрака в свет, из света в мрак».

Прислушиваясь к ритмике стихотворения, неизбежно приходишь к мысли о характере его стилистической окрашенности. И здесь бросается в глаза подчеркнутое стилистическое противостояние между двумя «полюсами» произведения В.Ходасевича. Это заметно уже на уровне синтаксиса: если завершающая, «молитвенная» часть стихотворения построена в этом смысле по нормам литературной речи, то сама структура поэтической фразы в предыдущей части стихотворения (взглянем еще раз на приведенные выше примеры) окрашена в откровенно разговорные тона.

В полной мере это подтверждается при обращении к лексике стихотворения. Более того, противостояние, непримиримость двух «полюсов» поэтической картины оказывается здесь еще очевиднее. На фоне высокой книжной лексики последних строк стихотворения («звездная», «слава», «первозданная», «воссоздавать» «краса») особенно контрастно звучат в предыдущих частях стихотворения слова из разряда низкого, вульгарного стиля речи «хахаль», «шапокляк», «непотребный», «рассусаленный», «жидколягая» (последним из приведенных здесь слов, по воспоминаниям В.Эрлиха, восхищался С.Есенин и откровенно завидовал В.Ходасевичу: «Вот дьявол! Он мое слово украл! Ты понимаешь, я всю жизнь искал этого слова, а он нашел» [55]). И здесь же — поток разговорной лексики, пронизывающей собою всю эту часть стихотворения и во многом определяющей ее тональность: «щипки», «неудачник», «хихикать», «зевнуть», «вприпрыжку», «дурак»; особенно важную роль здесь играют эпитеты: «грошовый», «облыселый», «золотозубый», «двуспальные», «полинялый»…

Тяжкой, подавляющей все и вся силой исполнены здесь прозаизмы, которые и прежде были присущи поэзии Ходасевича. Вкус к прозаизму, всегда свойственный поэту, обретает здесь особый смысл; с новой силой подтверждается значимость его роли, о которой точно сказал В.Вейдле: «Прозаизм Ходасевича — знание, а не прием, онтология, а не эстетика…» [56] И если раньше, во времена «Тяжелой лиры» прозаизм нужен был поэту для прорыва через материальное в сферу духа, то здесь (в «Звездах» и во всей «Европейской ночи») все уже иначе, «все стало омерзительно вещественным» [57], и прозаизм, становясь главной движущей силой в создании стихотворения (в этой его части), оказывается необходимой ступенькой для погружения именно в материальное, в материю, лишенную духа, в мир, где вверху — «табачные тучи» над «полинялым небосводом», а внизу — тряска «сгустков жировых».

Здесь открывается, пожалуй, главный смысл противостоит двух «полюсов» стихотворения — противостояния души и мира. В самом деле, мир Божий, о котором идет речь в последних строках «Звезд» — это, по Ходасевичу, мир, воссоздаваемый мечтой, т.е. мир души человеческой. Мир этот несовместим с другим миром — с миром вне души, с той «постыдной лужей», приметы которой так щедро, с такой убийственной изобразительной силой развернул перед нами поэт на предшествующем пространстве стихотворения. Эта несовместимость, разъятость мира (земного, грубо вещественного) и души последовательно передана, как мы видели, на всей глубине художественной плоти произведения. Вглядимся в него еще — и мы увидим, как темен и тесен этот «внешний» мир, воплощенный в зальчик «грошового “Казино”», набитый толпой, как настойчиво повторяется здесь: «темный», «темно», «полумрак», «дым», «тучи», «облака», «мрак». Вслушаемся в него — хотя бы в те две строки, где прямо передано «звездное» действо на сцене казино: «Несутся звезды в пляске, в тряске, / Звучит оркестр, поет дурак…» — мы услышим, какая внутренняя дисгармония сокрыта в скрежете нагроможденных друг на друга согласных. Обратимся теперь к последним строкам стихотворения: «Не легкий труд, о Боже правый / Всю жизнь воссоздавать мечтой / Твой мир, горящий звездной славой / И первозданною красой». В центре этой поэтической картины — световой образ горящего мира, полный нравственной силы. Сама музыка этих строк — неизменно звучащие здесь в, зд, зв, зд, взд — снова и снова обращает нас к образу звездного мира, в котором — и свет, и простор и гармония. Эта внутренняя гармония мира души, слившейся с миром истинных, сотворенных в День Четвертый звезд, подчеркнута еще и «классическим» звучанием рифмованных окончаний строк последней строфы, где торжественный взлет а сменяется мягко падающим о, как бы напоминая о горней высоте этого мира, измеренной лишь падением звезды.

Итак свет — и тьма; безмерность, простор — и теснота, замкнутость; гармония — и хаос, «рассусаленный сумбур». Означает ли это противостояние «души, обходящейся без мира, и мира, не населенного душой» [58], их абсолютную отделенность друг от друга в поэтической картине Ходасевича? Возможна ли какая-либо взаимосвязь между всепоглощающим, переливающимся через край строки натурализмом в воссоздании мира земного — и образом звездного мира, мира души в последних строках стихотворения?

Вопрос этот не случаен, так как за ним — понимание значительных моментов внутреннего движения поэзии Ходасевича в 1920-1930-е годы, связанных с новым душевным опытом, обретенным уже в эмиграции. Размышляя о новизне «Европейской ночи», В.Вейдле указывал на иной по сравнению предшествующими стихами (с «Тяжелой лирой») поворот в выражении чувства душевной разъятости, свойственной поэту, — на «выхождение из своего в чужое» ради этого чужого. В последней книге Ходасевича, утверждает критик (автор лучших до сих пор работ о поэте), поэзия, переселяясь в чужое, — т.е. в объективную реальность — начинает говорить «от имени, или по крайней мере во имя этого чужого…» [59] Примером такой поэзии «о чужой душе чужой души», поэзии окончательного разрыва души с мирок В. Вейдле считает и «Звезды», где, по его словам, «изображенную … действительность не перевесит к себе и к Богу обращенный возглас последних четырех строк, — таковы ее сверхличная мощь и сверхреальная насыщенность» [60].

Суждения критика справедливы, — но до определенной степени, и некоторые нюансы, обойденные им, чрезвычайно важны. Прежде всего, стоит обратить внимание на то, что при всем противостоянии «чужого» и «своего», мира земного и мира звездного, живущего в душе человека, — миры эти в стихотворении не отделены друг от друга до конца, глухой стеной. Напротив, между ними происходит взаимодействие. Природу этого взаимодействия мы поймем, заметив, что картина земного шара, развернутая на большей части стихотворения, оказывается как бы зеркальным отображением мира звездного, — только зеркало это кривое. В сущности, образ мира «чужого», мира вне души (и в первую очередь портреты «сомнительных дев» — «звезд») предстает пародией на завершающую стихотворение картину мира звезд, мира души. Собственно, поэт и сам подсказывает нам пародийный смысл изображенного, замечая: «Так вот в какой постыдной луже / Твой День Четвертый отражен!» Другую подсказку мы найдем, обратившись к первой публикации стихотворения в «Современных записках» (1925, кн. 26), где стихотворению предпослан подчеркивающий авторский замысел эпиграф из Державина: «Твои следы суть бездны звезд». «Бездны звезд», «звездная слава» — и «жидколягая комета»: таким страшным контрастом оборачивается пародийное отображение одного мира другим в стихотворении Ходасевича.

Мало того, пародия здесь — двойная, двухадресная. Перечитаем стихотворение — ведь в нем пародируется не только образ звездного мира, запечатленный в последних строках. Развернутая здесь картина «непотребного хоровода» сомнительных «звезд», выплывших на сцену казино по взмаху смычка, своим пародийным характером обращена к библейской истории Дня Четвертого, в который Бог сотворил небесные светила: солнце, луну и звезды, «и поставил их… на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы» [61]. Каждая деталь поэтической картины точно нацелена здесь на исполнение авторской воли: и «полинялый небосвод» вместо тверди небесной, и поспешающие вприпрыжку «звезды» — «та пожирней, та похудей» — вместо небесных светил. Не случаен здесь и исполненный несколькими разящими мазками карикатурный портрет «румяного хахаля в шапокляке», который «На авансцене, в полумраке, / Раскрыв золотозубый рот, <…> О звездах песенку поет». Слишком напоминает он «полуслепого, широкоротого гнома», лазящего с фонарем под юбки к «блудливым невестам» — уродливый образ луны из стихотворения Ходасевича «Дачное». Наконец, сама картина «звездного» действа на сцене дешевого казино («Несутся звезды в пляске, в тряске, / Звучит оркестр, поет дурак, / Летят алмазные подвязки / Из мрака в свет, из света в мрак») откровенно построена как прямая пародия на сотворенное Богом в День Четвертый — вплоть до низведенного в дыру прокуренного зальчика искаженного повторения сюжета об «отделении света от тьмы» в последних двух строках отрывка.

И, конечно, особый смысл заключен в образе дирижера — кощунственной пародии на Творца: «…неудачник облыселый/ Высоко палочкой взмахнул. / Открылись темные пределы…» Неслучайность этого образа в поэзии Ходасевича и трагическая его суть с особенной ясностью откроются нам, если мы сравним его с тем, что писал поэт четырьмя годами раньше (еще в России) в стихотворении «Бельское устье»:

И тот, прекрасный неудачник

С печатью знанья на челе,

Был тоже — просто первый дачник

На расцветающей земле.

Сойдя с возвышенного Града

В долину мирных райских роз,

И он дыхание распада

На крыльях дымчатых принес.

Обратим внимание — если образ падшего ангела (а В. Вейдле предположил, что это может быть и образ Прометея [62]) в стихотворении 1921 года дан в возвышенном облике «прекрасного неудачника / С печатью знанья на челе», то в «Звездах» перед нами уже предельно приниженный, запечатленный с горьким сарказмом «неудачник облыселый» — пародийный аналог Творца. (Отметим, кстати, — имея в виду найденный здесь эпитет — принципиально значимым может быть прозаизм у Ходасевича.) Трагичность метаморфозы, происшедшей с мотивом «неудачника» в поэзии Ходасевича в 1920-е годы, очевидна: теперь, в 1925 году, он связан уже не с фигурой Люцифера, а с Богом, и перед нами уже не возвышенно-романтический, а безжалостно развенчанный прозаизированный образ. При всем понимании пародийной природы образа «неудачника облыселого» ясно и то, что за ним стоит трагический смысл нового душевного опыта, обретенного поэтом.

Стало быть, поэтическое здание, воздвигнутое Ходасевичем в «Звездах», построено таким образом, что нижний его «этаж» всеми своими деталями пародийно отображает «этаж» верхний. Осознание этого в определенной мере усложняет наши представления об утверждаемых здесь поэтом принципах взаимоотношений «души» и «мира», «своего» (по терминологии В.Вейдле) и «чужого». Яснее становится, что непримиримость этих двух начал в поэтическом мире Ходасевича не означает их полной отдаленности друг от друга. Более того — само взаимоотрицание этих полюсов осуществляется в стихотворении через их взаимодействие (силою «кривого зеркала» пародии).

А это значит, что при всей справедливости замечания В.Вейдле об усугублении чувства душевной разъятости в «Европейской ночи», о связанном с этим переселении поэзии в «чужое», в лишенный души объективный мир — в выводах своих критик излишне категоричен. Внимательное прочтение «Звезд» Ходасевича свидетельствует о том, что в «чужом», объективном, вещественном мире, главенствующем на пространстве стихотворения, в пародийно преображенном виде сокрыт, потаенно присутствует мир души, опыт «своего». Стало быть, «переселяясь в чужое», поэзия Ходасевича 1920-х годов не обязательно начинает – как утверждает В.Вейдле — «говорить от имени, или по крайней мере во имя этого чужого». Мы видели в «Звездах», как, переселившись в «чужое», поэзия продолжает говорить от имени «своего», в ней живет память о «своем». И когда критик, обращаясь за подтверждением своей мысли к этому стихотворению Ходасевича, говорит о «сверхличной мощи» и «сверхреальной насыщенности» изображенной в нем действительности, — уточним, что в самой этой «сверхреальной насыщенности» живет опыт идеального, что в самой этой вроде бы «сверхличной» мощи вещественного мира отражен в искаженном виде внутренний мир личности, мир души — «свое». Свидетельством тому — не только пародийное взаимодействие между двумя мирами (при котором один из миров несет на себе как бы «обратный» отпечаток другого), но и очевидная целенаправленность уничтожающих характеристик в изображении мира действительности.

Да, В.Вейдле прав, утверждая, что изображенную в «Звездах» действительность «не перевесит к себе и к Богу обращенный возглас последних четырех строк». Добавлю — и не должен перевешивать. Ведь на обеих чашах весов присутствует мир души, «свое» — в прямом или пародийно перевернутом обличье. Ведь мир действительности, при всей своей «сверхреальной насыщенности», не просто воссоздан в стихотворении, но разоблачен каждой деталью щедро развернутой перед читателем поэтической картины (обратим внимание хотя бы на недвусмысленную нацеленность эпитетов: «грошовый», «полинялый», «сомнительные», «непотребный» и т.п.). Кусок низменной действительности, словно бы вырванный поэтом из реальности, не существует в стихотворении сам по себе (потому и он ничего не перевешивает), но оказывается прологом, предысторией и основанием последних четырех молитвенных строк; в нем самом слышится невысказанное: «Взгляни, Господи…» Иными словами, натурализм в «Звездах» Ходасевича исполнен глубокого духовного смысла, «продолжен» метафизическим подтекстом. Натурализм становится здесь средством для прорыва сквозь «сверхреальную насыщенность» вещественного мира к подлинной и окончательной реальности бытия — так сказались и здесь неумирающие для поэта заветы символизма.

Снова возникает перед нами проблема традиции — вечная проблема поэзии Ходасевича. Отмеченный критиками «пассеизм» поэта [63], его неизменное ощущение себя наследником великого поэтического прошлого живет, конечно, и в «Звездах», – как, впрочем, и явно современное видение мира. Вообще стихотворение это замечательно, кроме всего прочего, тем, что в нем, как в капле воды, отразились важнейшие черты творческой эволюции поэта. Если отсюда, с этой поэтической вершины, вглядеться в пройденный поэтом в последние два десятилетия путь, то ясна становится естественность и целеустремленность этого пути; яснее становятся и родственные нити, соединяющие «Звезды» со многими другими стихотворениями Ходасевича — вехами на этом пути.

Погруженность поэзии Ходасевича в традицию, многозначность этой глубоко осознанной жизни в традиции очевидна и здесь. Да, прежде всего — уроки Пушкина, с его целомудренной простотой и строгостью стиха, с его точностью поэтического слова. Да, вкус к прозаизмам, откуда тропа тянется до Державина. И, конечно, чеканный и торжественный ямб, ямб четырехстопный, — тот, который Ходасевич называл «благодатным», «заветным ямбом». Пожалуй, именно Ходасевич как никто в двадцатом веке поддержал традицию русского ямба, восходящую к тем же великим именам и идущую «в разнообразьи строгом» по всему пути русской поэзии. Верность ямбу была для Ходасевича не просто склонностью к определенной поэтической форме — это была верность славному прошлому России, воплощенному навсегда в ямбическом стихе: «Он крепче всех твердынь России, / Славнее всех ее знамен».

Но открывается в «Звездах» и нечто иное — на что указал сам поэт, почти дословно повторив в предпоследней строке стихотворения («Твой мир, горящий звездной славой») тютчевский образ: «Небесный свод, горящий славой звездной…» [64] Имя Тютчева немало значило для Ходасевича, в нем нашел он своего предшественника, бьющегося душой «на пороге как бы двойного бытия», неизменно прозревающего за гармонией — хаос, за твердью — бездну. Было это и у Пушкина, и сам Ходасевич замечал, что «в мире не все для него (Пушкина. — А.Ч.) было гармонией и не все ограничивалось очевидностью. Проникал он в те области, где уже внятны и “неба содроганье, и горний ангелов полет, гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье”». Но при этом Ходасевич добавлял, что «Тютчев был весь охвачен тем, что Пушкина еще только тревожило; он стал понимать то, Пушкин только еще хотел понять» [65]. Эта сторона тютчевского гения

открылась Ходасевичу так ясно потому, что была ему внутренне близка. Как и Тютчев, Ходасевич чувствовал себя «навсегда раздвоенным» между гармонией природы и открывающейся за нею бездной. И если Тютчев, сознавая свой разлад с природой, писал: «Душа не то поет, что море», — то и Ходасевич, обращаясь к воспетой им буре, что «армады гонит / По разгневанным водам» (традиционный поэтический образ), замечал:

Вековые рощи косишь,

Градом бьешь посев полей, —

Только мудрым не приносишь

Ни веселий, ни скорбей.

В 1928 году (в эмиграции, совершив уже в поэзии, в общем, все, что ему дано было совершить) В.Ходасевич написал о Тютчеве слова, которые с полным основанием мог бы сказать и о себе самом — слова, точно определившие трагическую природу этого дара и этой судьбы: «Тютчев боялся этого, а все-таки для него не было ничего упоительнее прикосновения к Хаосу, хотя бы ценой собственного уничтожения» [66]. Так сказать, так глубоко заглянуть в сокровенную суть тютчевского мира мог только поэт, сам изведавший упоительность этого прикосновения к Хаосу и заплативший ту же цену. Размышляя о Тютчеве, он задавался вопросом: «Где же благо? В гармонии природы или в лежащем под нею хаосе? В “покрове” или в “бездне”? Только ли день обольщает и утешает своим обманом, или он есть истинное прибежище?» [67] Вопросы эти звучат и в поэзии Ходасевича; с особенной силой и постоянством они возникают с 1920-1921 года, когда поэт, по собственному его признанию, «В Божьи бездны соскользнувший, / Пересоздал навсегда / Мир, державшийся года» («На тускнеющие шпили…»). В стихотворении 1921 года «День» перед читателем открывается картина мира, в воссоздании которого поэт прямо обращается к загадке «покрова» и «бездны»:

Горячий ветер, злой и лживый.

Дыханье пыльной духоты.

К чему, душа, твои порывы?

Куда еще стремишься ты?

Здесь хорошо. Вкушает лира

Свой усыпительный покой

Во влажном сладострастье мира,

В ленивой прелести земной.

Здесь хорошо. Грозы раскаты

Над ясной улицей ворчат,

Идут под музыку солдаты,

И бесы юркие кишат …

………………………………………………………..

И верно, долго не прервется

Блистательная кутерьма,

И с грохотом не распадется

Темно-лазурная тюрьма.

И солнце не устанет парить,

И поп, деньку такому рад,

Не догадается ударить

Над этим городом в набат.

Многое напоминает здесь «Звезды», — более того, многое говорит о том, что поэтический путь, обозначенный «Днем», привел поэта к «Звездам». Тот же четырехстопный ямб, тот же откровенный контраст между строгим звучанием ямбического стиха и низменной природой заключенного в нем смысла, дисгармонией, поселившейся в каждой детали воссозданного здесь мира. Уже в первых двух строфах бросаются в глаза следующие один за другим оценочные эпитеты, определяющие весь тон поэтической картины: «злой и лживый» ветер, «пыльная» духота, «усыпительный» покой, «влажное сладострастье», «ленивая прелесть». Вторая и третья строфы соединены повторяющейся фразой-констатацией: «Здесь хорошо», — синтаксическая (и, значит, смысловая) завершенность которой прерывает надвое звучание первой строки в каждой из строф, сообщая ей эпически спокойную интонацию. Дальнейшее же движение картины все с большей силой подтверждает иллюзорность этого покоя. Образы в третьей строфе соединены друг с другом по принципу контраста, взаимного противоречия, подчеркивая ощущение разлада: раскаты грозы над ясной улицей, идущие по улице солдаты (воплощение Строя и Порядка) и здесь же кишащие бесы (воплощение Хаоса). Окончательное подтверждение это ощущение разлада и хаоса получает в следующих (не цитировавшихся) здесь строфах, где моментальные зарисовки проделок снуюших повсюду бесов своей гротесковой фантазией заставляют вспомнить «Капричос» Гойи.

Наконец, предпоследняя строфа стихотворения держится на двух образах, воплотивших в себе идею «покрова». И вряд ли случайно, что первый из этих образов — «блистательная кутерьма» — почти точно совпадает по смыслу с аналогичным образом в «Звездах», рисующим хаос земной действительности — «рассусаленный сумбур». Следующий же за ним образ небесного свода — «темно-лазурной тюрьмы» — довершает воплощение поэтической идеи «покрова», непроницаемой преградой отделившего «блистательную кутерьму» земного мира от «бездны» — души.