ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

На рубеже 1920-х и 1930-х годов в русской поэзии прозвучало два «Хорошо», обозначившие всю глубину раскола нации, ее культуры после того исторического потрясения, каким стал октябрь 1917-го. Одно из этих поэтических «Хорошо» общеизвестно — это октябрьская поэма В.Маяковского, созданная к десятилетию революции. Для наглядности напомню все же хрестоматийные строки:

Я

земной шар

чуть не весь

обошел, —

и жизнь

хороша,

и жить

хорошо.

А в нашей буче…

(и т.д.)

Почти в то же время другим русским поэтом было сказано нечто совершенно иное:

Хорошо, что нет Царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,

Хорошо — что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать.

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

Стихотворение это, знаменитое в среде русской эмиграции первой «волны», было написано Георгием Ивановым в 1930 году во Франции и включено им в один из его лучших стихотворных сборников «Розы». Очевидна огромная смысловая, жизненная дистанция, разделяющая эти два поэтических признания: от подчеркнутого безудержного оптимизма человека, принявшего и восславившего рождающийся новый мир — к той крайней степени отчаяния, когда душу человеческую, лишенную привычных, традиционных и необходимых ей устоев былой жизни, лишенную надежды, уже ничем не устрашить.

Это противостояние двух поэтических образов символично, оно воплощает в себе и драматизм той ситуации, в которой оказалась русская поэзия (как и вся литература; как, собственно, вся нация) после Октября, и дистанцию между крайними полюсами того выбора, который должен был сделать каждый в своем отношении к новой власти, к новым порядкам в стране. Выбор этот прошел разделяющей чертой через нашу культуру, и, конечно, здесь все было сложнее, чем это можно выразить двумя крайними позициями, двумя поэтическими «Хорошо». Одни радостно приняли Октябрь («моя революция»), другие, не испытывая этой радости, не считали все же возможным для себя покинуть в этот час Россию. Третьи, напротив, посчитали немыслимым оставаться дальше в России — и далеко не все и не всегда разделяли те чувства, которыми было проникнуто стихотворение Г.Иванова.

Противостояние двух «Хорошо» — при всей своей условности — напоминает и о том, насколько односторонни, недостаточны наши вчерашние представления о путях развития послеоктябрьской поэзии, насколько они могут быть уточнены, стать объемнее, если мы попытаемся взглянуть на историю русской поэзии (как и всей нашей литературы) шире, чем прежде, включая в круг наших суждений оба ее потока, сопоставляя, соединяя в к размышлениях опыт поэтического развития России и зарубежья.

И здесь возникает естественный вопрос: как же, каким образом должны мы соотносить опыт этих двух литератур потоков, опыт столь различный во многих отношениях — и должны ли, возможно ли это вообще? Вопрос этот не случаен, ведь какие–либо методологические подходы к этой проблеме у нас не выработаны, существование литературы зарубежья до недавнего времени оставалось у нас в забвении. Точнее — отвергалась сама идея включения ее в понятие «русская литература XX века». Западное же литературоведение, обращаясь к истории русской литературы XX века, не миновало этой проблемы. Стоит, правда, заметить, что в работах многих западных литературоведов (включая и представителей русского зарубежья) очевидна противоположная крайность: такое же забвение или недооценка многого из того, что было создано русскими поэтами в России (об этом речь впереди). Однако в самом общем подходе к проблеме на Западе существует единая позиция, четко выраженная, например, английским исследователем П.Франсом «…в любом суждении о современной русской поэзии должен быть принят во внимание факт существования эмиграции» [3].

Между тем понимание этого вопроса и на Западе, и в самом зарубежье было в разное время разным и имеет уже свою историю. Сам факт раскола русской литературы был воспринят многими писателями как национальная трагедия. «Русская литература разделена надвое», — писал В.Ходасевич в статье «Литература в изгнании» в 1933 году.— «Обе ее половины еще живут, подвергаясь мучительствам, разнородным по форме и по причинам, но одинаковым по последствиям» [4]. Обратим внимание на сам тон высказывания: поэт говорит о литературе, как о рассеченном живом едином организме.

Задумываясь над вопросом: возможно ли объединение двух потоков развития литературы, поэзии в понятии «русская литература XX века», важно вспомнить и то, по какому поводу была написана В.Ходасевичем эта статья. С середины 1920-х годов (примерно с 1926 г.) в эмигрантских изданиях развернулся спор о русской зарубежной литературе, о судьбе ее и перспективах. Спор этот продолжался до конца 1930-х годов. Поднимались вопросы жизненно важные: возможно ли вообще существование литературы вдали от родины, от живого языка; можно ли в этих условиях говорить о нормальном литературном развитии, что прежде всего предполагает смену поколений. Некоторые критики (М.Слоним в «Воле России») провозглашали конец литературы зарубежья, утверждали, что «эмигрантской литературы, как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, … такой литературы у нас нет» [5]. Эти высказывания были встречены по-разному. Писатели старшего поколения, состоявшиеся как художники еще в России, не могли принять мысль о невозможности творчества вдали от Родины. «Выход из своего пруда в реку, в море — это совсем не так плохо и никогда плохо не было для художественного творчества…» — говорил И.А.Бунин на втором заседании «Зеленой лампы». — «Но, говорят, раз из Белевского уезда уехал, не пишет, — пропал человек» [6]. Ряд авторов (такие как М.Цетлин, Г.Адамович), не оспаривая мнения известных мастеров, предрекали обреченность эмигрантской литературы, увидев ее в том, что у следующих поколений писателей зарубежья нет своего «Белевского уезда», нет (или почти нет) поисков новой, эмигрантской темы, нет «пафоса общности», который авторы призывали искать в советской литературе (такую позицию занимал тогда Г.Адамович) [7].

Интересно, что эти дискуссии о возможности существования эмигрантской литературы проходили в период, наиболее плодотворный в ее развитии — ведь это были годы взлета «первой волны», своего рода «золотой век» литературы русского зарубежья. Статья Ходасевича, о которой речь шла выше, при всем пессимизме автора, противостояла стремлению некоторых эмигрантских критиков «похоронить» литературу зарубежья. Надо сказать, что хотя эти споры вокруг эмигрантской литературы продолжались еще долго, но в сравнительных оценках состояния дел в ней и в советской литературе уже в 1930-е годы возобладала иная тенденция — предпочтения достижений литературы зарубежья [8]. Стоит привести, видимо, наиболее характерные аргументы сторонников этой — возобладавшей и устоявшейся позднее позиции. Достаточно развернутое ее объяснение дал Глеб Струве в статье «The Double Life of Russian Literature»: «История русской советской литературы с 1927 г., — это, в основном, история ее постепенного упадка. Этот упадок начался после довольно яркого взлета и недолговечного расцвета… До 1929 г. советские писатели обладали относительной свободой творчества, и литературный пейзаж был живым и разнообразным. Даже некоторые эмигрантские критики были настолько поражены этим, что в сравнениях своих отдавали предпочтение жизнерадостному смелому духу советской литературы перед казавшейся им анемичной и во многом сентиментально ретроспективной литературой эмиграции, в которой несколько старых писателей более-менее по инерции продолжали традицию, и которая вначале не являла никаких признаков рождения новых талантов» [9]. Мысль эту (где речь все же идет больше о периоде до 1929 года) естественно продолжают слова Г. Адамовича, объясняющие причины и отчасти характер позднейшей перемены в соотношении — на его взгляд — двух потоков литературы. Отмечая, что в России «общее представление о жизни и о мире подчинено официально-царящим догматам, снижено и упрощено до элементарных идейных прописей», что поэтому там «о творчестве можно упоминать лишь с оговорками, как бы бесспорны ни были таланты того или иного советского ученого, писателя или художника», Г.Адамович добавляет: «У нас, в эмиграции, талантов, конечно, не больше. Но у нас осталось неприкосновенной личная творческая ответственность, — животворящее условие всякого духовного созидания, — у нас осталось право выбора, сомнения и искания, и поэтому в некоторых областях нам в самом деле суждено было представлять ту Россию, голос которой на родной земле был в течение сорока с лишним лет (написано в 1961 г. — А.Ч.) заглушен. В литературе … это обнаружилось особенно убедительно» [10].

Наиболее обнаженно эта же мысль была высказана Зинаидой Гиппиус, в чьем выступлении на втором заседании «Зеленой лампы» прозвучало напоминание о свободе слова: «Ведь когда мы просто литературу советскую критикуем, мы делаем не умное и, главное, не милосердное дело. Это все равно, как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом и громко делает указания: “Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!” Хороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!» И вот что сказала она о литературе зарубежья: «Но здесь наша “музыка” — слово эмиграции — имеет иную значимость. За ним не только не стоит указующий с наганом, но даже не прячется вежливый “пресекающий” в кулисах, как было недавно. Русским людям впервые дано свободное слово» [11].

Были ли вполне справедливы эти суждения и эти опасения за судьбы национальной культуры, за чистоту духовного облика родины на родине? И да, и нет. Конечно, какая уж тут «духовность» – под дулом нагана. И, надо сказать, не такой уж фантазией была эта жестокая аналогия — ведь говорилось это среди людей, которые еще недавно сами испытали на себе складывающиеся в России новые отношения между художником и властью, а с тех пор отношения эти только усугублялись. Да и в отношении эмиграции все вроде бы верно сказала З. Гиппиус — цензоров там не было.

Заблуждение заключалось, однако, в том, что уравнивались две вещи несравнимые: свобода слова — вещь «внешняя», т.е. то, чего можно добиться или декретом, или географическим перемещением прочь от диктата — и свобода творчества, т.е. свобода духа, связанная, конечно, со свободой слова, зависящая от нес, но ни в коем случае ее пределами не ограниченная, а рожденная, прежде всего, масштабом личности, масштабом таланта. Заблуждение это было, конечно, не случайным — здесь была выражена совершенно определенная принципиальная позиция. Во вступительном слове, произнесенном на открытии «Зеленой лампы» Д. Мережковский сказал: «Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего “духа” — и России — нашей “плоти”. Свобода — это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша кровь и плоть, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России» [12].

С уважением воспринимая эту позицию и стоящую за ней трагедию, напомню все же, что среди «всех русских людей» она не была единственной. Была и другая правда, связанная с другим пониманием свободы — о чем сказала оставшаяся, как известно, на родине Анна Ахматова в стихотворении 1922 года: «Но вечно жалок мне изгнанник, / Как заключенный, как больной». «Как заключенный» — где уж тут до свободы. А дальше шли слова о трагедии иного выбора, иного отстаивания свободы:

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

(«Не с теми я, кто бросил землю…»)

За этой правдой, за этим выбором стояла убежденность в том, что свобода и Россия неразделимы, что «антиномия» здесь невозможна, ибо Россия — это не только «наша кровь и плоть», но и «наш дух». Трагедия же заключалась в том, что свободу духа приходилось отстаивать в отсутствии свободы слова, да и всех других свобод. И все-таки мы знаем, что писатели старшего поколения, оставшиеся в России, — Короленко, Ахматова, Есенин, Мандельштам, Пастернак, другие — свободой духа не поступились. То же самое было и в следующем литературном поколении: вспомним М. Булгакова, М. Шолохова в «Тихом Доне», А. Платонова.

Тем не менее, позиция, выраженная в приведенных словах Г.Струве, Г.Адамовича, З. Гиппиус, во многом определяла отношение зарубежья (а вместе с ним — и западных литературоведов) к развитию русской литературы — и, в частности, поэзии на родине.

Это очевидно и по собственно литературоведческим работам, и по антологиям русской поэзии, изданным на Западе. Знакомясь с этими антологиями, невольно замечаешь, что многие из них схожи между собой не только именами, включенными в них, но и пустотами, открывающимися перед читателем на месте целых периодов развития нашей поэзии. Достаточно полно представляя творчество поэтов начала века, 1920-х годов, составители этих антологий обходят — или почти обходят — стороной советскую поэзию 1930–1950-х годов [13]. Позицию эту прямо объяснил Владимир Марков в предисловии к антологии «Современная русская поэзия», где он, обращаясь, в частности, к поэзии 1930-1950-х годов, охарактеризовал ее как «унылую пустыню литературы сталинского времени» [14]. Ту же позицию утверждает американский литературовед Э.Браун. Обращаясь в своем предисловии к сборнику «Ведущие советские писатели» к периоду 1930-1950-х, он отмечает, что некоторые советские поэты создавали в эти десятилетия «сносные» произведения, но тут же оговаривается, что большинство из них «не поднялось выше посредственного уровня». Выделяя все же среди других Н.Тихонова, Э.Багрицкого, А.Твардовского, автор пишет, что они «сочетали в себе банальность тематики с высоким уровнем словесного искусства, но… мало что добавили к истории русской поэзии» [15].

Примеры эти, представляющие точку зрения и литературного зарубежья, и — шире — западного литературоведения, можно было бы продолжать. И можно заметить два характерных момент объединяющих авторов этих и целого ряда других работ. Во-первых, из литературного процесса 1930-1950-х годов (а нас здесь, в частности, интересуют 1930-е годы) ими искусственно вычленяется творчество поэтов, чей авторитет для них бесспорен — таких, как А.Ахматова, Б.Пастернак. Они, эти поэты, рассматриваются как бы отдельно, более того — в противопоставлении общему развитию поэзии этих лет. Не принимается во внимание, стало быть, тот факт, что при всей сложности, драматичности судеб этих поэтов их творчество было объективно существующей, неотъемлемой частью поэтического развития в нашей стране. Произведения их не существовали автономно, они были частью литературного процесса, во многом определяя уровень достижений советской поэзии этих лет и оказывая влияние на дальнейшее поэтическое развитие.

Кроме того, трудно не заметить, что в этом подходе к советской поэзии 1930-х годов реальная, многоликая картина поэтического развития оказывается обедненной и в более широком смысле — ведь в ней были и эпическая мощь А.Твардовского, и рождавшаяся из народной песенной традиции лирика М.Исаковского, и произведения П.Васильева, Б.Корнилова, и поэмы Д.Кедрина, и натурфилософские фантасмагории Н.Заболоцкого, и многое другое.

Этот разговор о различного рода стереотипах, сложившихся в сознании и русского зарубежья, и западного литературоведения относительно развития поэзии в нашей стране в 1920-1930-е годы, можно было бы продолжать и дальше. Ясно, однако, одно: создав в свое время схему, определив — во многом верно — ряд доминант в развитии нашей литературы, авторы и сторонники этих концепций в конкретных своих суждениях нередко забывали, что литература, как и всякое живое явление, богаче и сложнее любой, даже самой верной схемы.

Что же касается противоположной стороны — нашего, отечественного литературоведения, то картина здесь была во многом схожая. Стоит привести суждения советского критика Д.Горбова из его книги «У нас и за рубежом», вышедшей в 1928 году (обратим внимание на дату — книга вышла в момент, когда литература зарубежья была на подъеме, когда впереди у нее было по меньшей мере десятилетие плодотворного развития), поразительно напоминающие, как бы зеркально отражающие утверждение Г.Струве о «постепенном упадке» советской литературы: «Несмотря на наличие у многих эмигрантских писателей большого литературного мастерства, накопленного в дореволюционный период, — не за рубежом, а в России, — несмотря на отдельные выдающиеся произведения, созданные этими писателями в эмигрантский период, несмотря, наконец, на выдвижение некоторых новых литературных имен, — эмигрантская художественная литература в целом идет на убыль». И далее: «…эмигрантская литература, как цельное художественное явление, уже не существует. Эта неоформленная звездная туманность пережила ряд разрывающих ее на отдельные части процессов, возникших в ней под влиянием притяжения со стороны некоего гигантского солнца. В своем поступательном движении это солнце вберет в себя все ценное, что заключено в бродячей туманности, но попало туда случайно, а остальное — оставит в холодных мировых просторах блуждать, растеривая свой состав по частицам» [16]. В последующие десятилетия, вплоть до недавних времен, подобная позиция продолжала жить в нашем литературоведении, меняясь в основном в сторону дальнейшего ужесточения. Так, уже в 1980-е годы А.Беляев, обращаясь к той же проблеме, оставляет далеко позади космические аллегории Д.Горбова, заменяя их элементарной идеологической схемой, исключающей саму мысль о существовании в эмигрантской литературе чего-либо ценного, что могла бы вобрать в себя, как утверждал в свое время Д.Горбов, советская литература [17].

Правда, и зарубежье нередко предлагает нечто подобное в размышлениях о соотношении двух путей русской литературы в XX веке. Скажем, Г.Струве в упоминавшейся уже статье «The Double Life of Russian Literature» выстраивает, в сущности, ту же схему с той же внелитературной основой [18]. Тот же подход мы видим и в приведенных уже высказываниях В.Маркова и Э.Брауна. Сопоставляя подобные построения, невольно приходишь к парадоксальному выводу: в осмыслении соотношения двух потоков литературного развития обе стороны — и мы, и зарубежье — нередко действовали в духе известной ленинской концепции «двух культур в одной национальной культуре» — с разных полюсов, разумеется. Совершенно прав был Чарлз Сноу, когда написал о том, что Запад (а в данном случае — и русское зарубежье. – А. Ч.) «постоянно следит за советской литературой оком политически». И добавил: «По крайней мере настолько же, насколько это делают и они» – т. е. мы [19].

И все же нельзя не сказать и о том, что с конца 1950-х годов в обращении советского литературоведения к литературе русского зарубежья возникла и стала утверждаться, несмотря на препятствия, противоположная тенденция — бережного изучения и пропаганды всего лучшего, что было создано писателями первой «волны» эмиграции. Стоит в связи с этим вспомнить о том. что было сделано в эти десятилетия О.Н.Михайловым по изучению творчества крупнейших писателей русского зарубежья, осуществленные им издания Бунина, Шмелева, Аверченко, Тэффи и др.; вспомним и работы П.Палиевского, Л.Спиридоновой, А.Саакянц и других исследователей.

«Официальное» же литературоведение до недавних времен отказывалось от включения литературы русского зарубежья в пределы понятия «русская литература XX века». Эта позиция находилась в явном контрасте с позицией самой литературы зарубежья, неизменно осознававшей себя частью национальной литературы. Еще в начале 1930-х годов В.Ходасевич утверждал: «Национальность литературы создается ее языком и духом, а не территорией, на которой протекает ее жизнь, и не бытом, в ней отраженным… Можно быть глубоко национальным писателем, оперируя с сюжетами, взятыми из любого быта, из любой среды, протекающими среди любой природы. Это подтверждается всей историей романтизма. В частности, маленькие трагедии Пушкина суть величайшее воплощение русского гения, а как нарочно ни в одной из них действие не происходит в России». Ссылаясь на «Божественную комедию», на классическую польскую литературу, созданную эмигрантами — Мицкевичем, Словацким, Красинским, на еврейскую поэзию, В.Ходасевич напоминал, что «история знает ряд случаев, когда именно в эмиграциях создавались произведения, не только прекрасные сами по себе, но и послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур» [20].

Именно на убежденности в том, что литература зарубежья остается неотъемлемой частью русской литературы, основывалось понимание писателями зарубежья своей миссии. Литература зарубежья осознала себя наследницей и хранительницей русской литературном традиции, задача «сохранить и передать будущим поколениям» [21] эту традицию воспринималась как задача первостепенная. Да, конечно, не забудем и о том, что это понимание миссии литературы зарубежья, этот «взгляд на себя как на “хранителя огня”» (по словам Ходасевича) был нередко связан с неприятием многого в советской литературе. Об этом (об «искоренении» в СССР «русской литературной традиции») писал и Ходасевич, то же отмечал и Г.Адамович, говоря о том, как воодушевляло литературу зарубежья «общее стремление сохранить по мере сил связь с великой русской литературой прошлого века. Общее стремление противопоставить традиционно-русское представление о добре и зле, о правде и лжи тем принципам, которые насаждаются в СССР» [22].

Читая эти высказывания, обратим внимание на главное: на ту позитивную задачу, которую ставила перед собой литература русского зарубежья. Сохранение, сбережение русской литературной традиции — уже одна эта задача, осознанная литературой зарубежья как первейшая, означает невозможность выведения этой литературы за пределы национальной культуры. Опыт же литературы первой «волны» говорит о том, что задачу сохранения и развития русской литературной традиции она выполняла. Вывод этот не голословен — за ним стоит все послеоктябрьское творчество Бунина, Шмелева, Зайцева, Ремизова, Г.Иванова, Цветаевой, Бальмонта, Ходасевича, других поэтов и прозаиков. В России же огонь традиции не угасал, он переходил от старших мастеров к следующим поколениям. Вспомним, что за какие-нибудь двадцать-тридцать лет послеоктябрьского развития русская литература дала трех таких гигантов, как Шолохов, Булгаков и Платонов; таких поэтов, как Твардовский, Исаковский, Заболоцкий — этот ряд можно было бы продолжать.

Итак, русское литературное зарубежье неизменно осознавало себя частью большого целого — национальной литературы. Как же представлялось «сосуществование» двух слагаемых этого целого? Здесь мы переходим к другой теме, приближающей нас к задачам нашей работы.

* * *

Обращение к опыту поэтического развития 1920-1930-х годов в России и в зарубежье в немалой степени продиктовано пониманием той, в определенной мере парадоксальной ситуации, которая сложилась сегодня в области изучения русской литературы XX века по двум потокам, двум путям ее развития после 1917 года. Мысль о единстве русской литературы, а если говорить точнее — о русской литературе XX века как о внутренне целостном явлении стала сегодня вроде бы общепринятой, она утверждается во многих работах, объединяя позиции большинства современных исследователей. На самом же деле положение здесь более сложное, и чтобы в должной мере его оценить, стоит вспомнить два известных высказывания, прозвучавших в разное время и отразивших в себе движение литературоведческой мысли в понимании этой проблемы. Более пятидесяти лет назад, в 1954 г. Г.Струве в упоминавшейся уже статье «The Double Life of Russian Literature», обращаясь к двум потокам русской литературы, говорил о необходимости отдельного рассмотрения каждого из них, обосновывая это тем, что «кроме краткого периода… в начале 20-х годов, между этими двумя расходящимися линиями русской литературы не было взаимопроникновения, связи или взаимодействия. Проблемы, с которыми им приходилось сталкиваться, были совершенно различны, и такими же различными были их судьбы». Правда, при этом он предположил, что «будущий историк станет, возможно, рассматривать обе линии развития русской литературы в их лучших достижениях как части единой русской литературы…» [23] И он был прав в этом предположении. Почти четверть века спустя, в 1978 г. на симпозиуме в Женеве, прямо посвященном этой проблеме: «одна или две русские литературы?» — Л.Флейшман, как бы вступая в диалог с Г.Струве, заметил, что начиная с 1950-х годов «эмигрантская литература и метропольная литература продолжали составлять две независимых друг от друга области научного описания и оценки. Между тем современный уровень филологической науки… предполагает построение интегральной картины новой русской литературы, составные части которой могут быть представлены в динамических отношениях системного взаимодействия…» [24]

Парадокс заключается в том, что хотя слова Л.Флейшмана о современном уровне филологической науки (требующем нового, интегрального подхода к изучению русской литературы XX века как целостности) сказаны двадцать лет назад, хотя сегодня большинство исследователей в обращении к этой проблеме подчеркивает мысль о единой литературе, о целостности русской литературы, — в практическом подходе к предмету исследования, т.е. в реальном изучении русской литературы XX века по двум ее потокам мы и сегодня в основном остаемся на позициях, определенных Г.Струве более пяти десятилетий назад. Здесь в полной мере властвует принцип раздельного рассмотрения каждого из путей развития русской литературы в XX веке.

В сущности, сейчас есть лишь несколько работ, которые можно считать хорошим началом разговора о целостности новейшей русской литературы [25]. Они, однако, как и положено первым работам, носят, в основном, общий, методологический характер. Все насущнее становится задача — сделать следующий неизбежный шаг и наряду с подробным изучением каждого из потоков литературы (что само по себе и важно, и нужно — и сегодня, и завтра) перейти к рассмотрению русской литературы как сложной, противоречивой целостности во взаимодействии двух путей ее исторического развития в нашем столетии.

Стоит сказать и о том, что все разговоры о целостности русской литературы так и останутся разговорами, если не перевести их на пространства конкретных художественных текстов. Только пристальное изучение произведений, созданных в России и в зарубежье, сопоставление их, позволяющее наглядно увидеть взаимные пересечения, соприкосновения, взаимодействие или взаимоотталкивание художественных миров, возникавших по обе стороны границы, их глубинное родство или отсутствие оного — только это сделает размышления о целостности русской литературы XX века предметными и доказательными.

Прежде, однако, стоило бы договориться о терминологии — точнее, о том, что для нас стоит за такими понятиями, как «единство», «целостность». Ведь и среди первых работ (о которых шла речь выше), обращенных к проблеме целостности, соотношения двух потоков русской литературы в нашем столетии, ясно обнаруживаются различные позиции на этот счет. В цитировавшемся уже выступлении Л.Флейшмана в Женеве речь идет о «системных отношениях метропольной и эмигрантской подсистем и их взаимодействии» [26] — т.е. о существовании литературной целостности («системы») при сохранении своеобразия каждого из составляющих ее потоков литературы («подсистем»), взаимодействующих между собой. Гораздо более радикальную позицию в этом вопросе занял Е.Эткинд, говоривший на том же симпозиуме в Женеве о «русской поэзии XX века как едином процессе» (так и называлось его выступление, а затем и более развернутая статья, опубликованная в «Вопросах литературы», 1988, № 10). Причем эта формулировка не была случайной или понимаемой автором несколько «аллегорически» — обращаясь к опыту русской литературы XX века после ее разделения на два потока, он прямо говорит о «единстве русского поэтического процесса Запада и Востока», о «литературном процессе, который шел и внутри вовне» [27]. Стало быть, целостность литературы понимается Е. Эткиндом как неразделимость литературного процесса, объединяющего в своих границах Россию и зарубежье.

Думаю, что для столь жесткой постановки вопроса о целостности русской литературы XX века нет достаточных оснований. И, прежде всего, нет реальных причин для того, чтобы ограничивать представление о целостности литературы пределами понятия «литературный процесс». Напомню в связи с этим лишь о двух принципиально важных моментах. В отличие от несравненно более объемного понятия «литература», вбирающего в себя, кроме всего прочего, и историческую, культурную память, традиции художественного, духовного развития, иными словами, глубину диахроническую, опыт движения на разных этапах и поворотах национальной судьбы, — литературный процесс включает в себя «закономерности литературного развития, его движущие силы и художественные тенденции» [28] в конкретных социально-исторических условиях. И нет нужды напоминать, что условия эти для писателей, живших в России, и для писателей в зарубежье были разными. Разными были и движущие силы, и, в определенной мере, художественные тенденции развития русской литературы на двух путях ее движения в нашем столетии. Это можно увидеть, проследив творческие пути художников, живших по обе стороны границы. Ведь Е.Эткинд в своей интереснейшей работе совершенно справедливо обращается к имени М.Цветаевой как к символу неразделимости литературы, и так же справедливо в его размышлениях о Цветаевой возникают имена двух других поэтов, живших, как известно, в России — Пастернака и Маяковского. Но оказывается ли этот пример глубинного взаимодействия художественных миров, создаваемых поэтами России и зарубежья, достаточным основанием для вывода о единстве литературного процесса на двух путях развития литературы?

В сущности, о том же естественном родстве, объединяющем творчество писателей старшего поколения, живших в России и в зарубежье (обращаясь к именам Бунина, Зайцева, Мережковского, Ахматовой, Пастернака и др.), говорила в Женеве и З.Шаховская: «Они были воспитанниками одной и той же культуры и от этой годами приобретенной, главнейшей общности, которая стала частью их самих, ни одни, ни другие отойти не могли. Для этого поколения писателей — беря понятие “поколение” широко — не было и речи о двух литературах» [29]. Обратим внимание — З.Шаховская говорит здесь об унаследованной писателями старшего поколения культурной традиции, объединяющей их и оказывающейся той самой духовной памятью литературы, которая стала залогом ее неразделимости. Разговор здесь, стало быть, идет на уровне понятия «литература» с ее диахронической глубиной.

На этом же уровне возможен и разговор о «творческой родственности» Цветаевой, Пастернака и Маяковского. И хотя в обращенных к ним размышлениях Е.Эткинда речь идет о гораздо более тесном и конкретном взаимодействии, чем это было возможно, скажем, между Буниным и Пришвиным, но и их объединяла, прежде всего, принадлежность к одной поэтической культуре. Если же взглянуть на творческие судьбы писателей России и зарубежья с иной высоты — с точки зрения литературного процесса, то возникает целый ряд вопросов, требующих осмысления. Именно в контексте литературного процесса с его движущими силами (обусловленными во многом конкретными социально-историческими условиями) можно понять, например, почему на пути М.Цветаевой через 1920-е и 1930-е годы одной из важных тенденций в развитии ее творчества было усложнение поэтического образа, — а Пастернак и Маяковский в те же десятилетия эволюционировали в основном в противоположном направлении — к «неслыханной простоте», к традиционным формам стиха.

Таких примеров можно было бы привести немало. Они, кстати, свидетельствуют и о том (возвращаясь к самому началу этих размышлений), что предметный разговор о целостности литературы должен вестись на конкретном материале, через сопоставительный анализ художественных текстов.

Стоит напомнить и о том, что одним из наиболее важных слагаемых литературного процесса оказывается эволюция представлений о человеке и мире [30]. Неизбежен вопрос: был ли путь эволюции этих представлений о человеке и мире, о человеке в мире единым для обоих путей развития русской литературы после 1917 года? Отвечая на этот вопрос, обращусь к еще одному высказыванию З.Шаховской — о том, что подлинное разделение русской литературы произошло при литераторах, которых революция застала детьми или подростками. При этом она добавила «Все разнило советских и эмигрантов из молодых» [31].

Все ли? Приведу поразительный пример того, как два поэта — советский и эмигрантский — при редком по точности совпадении формы и тематики произведений подтверждают, казалось бы, слова З.Шаховской. Поэты, о которых идет речь, принадлежат к одному поколению, они пришли в литературу в начале 1920-х годов. Это Николай Тихонов (и одно из лучших его стихотворений «Мы разучились нищим подавать…») и живший в 1920-1930– е годы в Париже поэт Довид Кнут (и его стихотворение «Нищета»). Итак — стихотворение Н.Тихонова:

Мы разучились нищим подавать,

Дышать над морем высотой соленой,

Встречать зарю и в лавках покупать

За медный мусор золото лимонов.

………………………………………….

Но всем торжественно пренебрежем.

Нож сломанный в работе не годится,

Но этим черным сломанным ножом

Разрезаны бессмертные страницы.

И как будто эхом отзываются тихоновскому стихотворению поэтические строки Д.Кнута:

Мы постепенно стали отличать

Поддельные слова от настоящих.

Мы разучились плакать и кричать,

Мы полюбили гибнущих и падших.

И стало все пронзительней, трудней,

И стало все суровее и проще,

Слова — бедней, молчание — нежней…

Действительно, совпадение очевидное. Оба стихотворения написаны одним размером. И одно, и другое представляют собой исповедь поколения (не случайно каждое из них начинается со слова «мы»), и в одном, и в другом речь идет о добре и милосердии. Но по сути, по смыслу своему оба эти стихотворения-исповеди прямо противостоят друг другу. Стихотворение Н.Тихонова исполнено высокой романтической патетики, звучит в киплинговско-гумилевской тональности. Но за этой патетикой сокрыта трагедия поколения, которое забыло о милосердии и добре, забыло о красоте мира. Здесь возникает образ «сломанного ножа» — искалеченной души человеческой, и герой (говорящий от имени поколения) горд сознанием того, что эта жертва принесена на алтарь дела более важного, чем душа человека. У Д.Кнута мы видим нечто противоположное. Страдание (за которым — трагический опыт эмиграции) лечит и растит душу, учит ее зоркости (первые две строки), учит милосердию и доброте (четвертая строка, откровенно противостоящая первой строке тихоновского стихотворения). В стихотворениях этих живет противоположный духовный опыт, очень характерный в каждой из своих ипостасей, говорящий, в конечном счете, о разном понимании значимости души человеческой.

И все же — так ли уж права З.Шаховская? Вглядимся в первую строфу стихотворения Н.Тихонова — речь здесь идет об ос­лепшей душе как об утрате . С той же горечью в следующей, опущенной здесь, строфе говорится о жизненных, исторических утратах этого поколения. Значит, поэт воспринимает эти утраты, исходя из тех же (или близких им) нравственных представлений, что и его сверстник-эмигрант. Да, в последней строфе он готов «торжественно пренебречь» этими представлениями, неизмеримо возвышая цель над приносимой ей жертвой. Но это говорит только о том, что разные, противоположные пути духовного поиска, избранные героями двух стихотворений, шли из одного нравственного истока. И здесь нельзя не обратить внимания на одну принципиально важную подробность. Стихотворение Н.Тихонова, вошедшее в цикл «Орда», написано в самом начале 1920-х годов, когда только что окончилась — а, может быть, еще шла к завершению — Гражданская война, когда сердце еще не остыло от пережитого, когда в нем с особенной еще остротой жило и просилось в стихотворение потрясение жестокостью и грандиозностью происходящего. «Нищета» же Д.Кнута (гораздо более слабое, кстати, стихотворение, нежели тихоновское) написано почти на двадцать лет позже, стихотворение это опубликовано в сборнике поэта «Насущная любовь», вышедшем в Париже в 1938 г. (Не исключено и то, что «Нищета» Д.Кнута была прямым поэтическим откликом на тихоновское стихотворение, известное эмигрантам.) Эта дистанция во времени необычайно важна в понимании духовной, нравственной дистанции, разделяющей два стихотворения. Ведь и Н.Тихонов, при всей несхожести его с Д.Кнутом, к концу 1930-х писал уже далеко не в той тональности и не в том трагическом ключе, как во времена «Орды» и «Браги».

Возвращаясь же к ранней тихоновской лирике, можно вспои, нить и другой, гораздо более значительный и неслучайный пример совпадения художественных и духовных поисков автора «Орды» и «Браги» с тем, что возникало примерно в то же врет на другом берегу русской поэзии. В стихотворении «Огонь, веревка, пуля и топор…» (из сборника «Орда») есть строки:

И в каждой капле спал потоп,

Сквозь малый камень прорастали горы,

И в прутике, раздавленном ногою,

Шумели чернорукие леса.

А вот стихотворение Б.Поплавского (бывшего кумиром поэтической молодежи русского Парижа 1920-1930-х годов) «Астральный мир», написанное несколько позже тихоновского, в 1927 г., — но все-таки не в конце 1930-х, как «Нищета» Д.Кнута. Здесь мы читаем:

Опускаются с неба большие леса.

И со свистом растут исполинские травы.

Водопадом ужасным катится роса

И кузнечик грохочет как поезд. <…>

Как видим, совпадение здесь уже не «внешнее» — на уровне размера, интонации, темы стихотворения, — как между «Мы разучились нищим подавать…» Н.Тихонова и «Нищетой» Д.Кнута, а уходящее вглубь, в сердцевину, в семантику образа. В поэтических картинах, созданных советским и эмигрантским поэтами, принадлежащими к одному поколению, каждая мельчайшая деталь создаваемого мира имеет гигантский внутренний масштаб, в каждой крохотной подробности окружающего живот острое ощущение грандиозности бытия. Значит, не все и не всегда разделяло молодых советских и эмигрантских поэтов, как утверждает З. Шаховская, если здесь, в стихотворениях, созданных людьми противоположного жизненного выбора, открывается объединявшее их чувство прорастающей сквозь любой прутик или росинку безмерности жизни. Не случайно, что стихотворения эти написаны примерно в одно время, когда еще не утихло эхо исторических потрясений, переломивших эпоху, судьбы, души людей. Отзвуки этого эха слышны и здесь, в стихотворениях Н.Тихонова и Б.Поплавского. Стихотворения эти, надо сказать, очень далеки друг от друга по своей тематике, и сама их несхожесть вполне характерна: если у Н.Тихонова речь прямо идет о духовном опыте революции и Гражданской войны, то у Поплавского говорится о безнадежности эмигрантской судьбы, где счастье можно обрести лишь в жизни души, в полете фантазии («Очищается счастье от всякой надежды / Черепичными крыльями машет наш дом…»). И, конечно, характерно, что в таких далеких, во многом противостоящих поэтических картинах вдруг рождаются грозди необычайно близких друг другу, почти совпадающих по внутренней своей сути образов, где в мельчайшей подробности лирической зарисовки открываются эпическая мощь и бушующие стихии нового сотворения мира.

Можно ли, основываясь на таком материале, говорить о разделении русской литературы после 1917 года? Можно, конечно,— имея в виду разделение ее на два русла, на два литературных процесса, отмеченных разным, часто противоположным духовным, нравственным опытом. Стихотворения Н.Тихонова, Д.Кнута, Б.Поплавского и дальнейшая литературная судьба каждого из них свидетельствуют об этом.

При этом, однако, не стоит забывать, что речь идет (о чем опять-таки напоминают стихотворения этих поэтов) о двух процессах развития одной литературы, вырастающей из одних духовных, этических истоков, унаследовавшей одни художественные традиции. И, быть может, главным залогом сохранения внутреннего единства русской литературы оказалась ее верность традициям национальной культуры. Именно поэтому так важна была утверждавшаяся в литературе зарубежья ориентация на сбережение и развитие национальной литературной традиции, забота о сохранении завещанных предками начал русской духовности. Да, обращение литературы зарубежья к идее преемственности, осознание себя в роли хранительницы огня было во многом связано с неприятием того, что происходило тогда в России, в литературе, развивавшейся на родине. Сегодня же многие произведения писателей первой «волны» русской эмиграции, рожденные на чистых ключах национальной культуры, соединяют становятся в нашем сознании в один ряд с лучшими произведениями, созданными здесь, в России, — где верность национальным истокам не была (вопреки опасениям многих в зарубежье) забыта, где духовное начало литературы жило и преображалось, разделяя великую и трагическую судьбу народа.

Итак, обращение к опыту развития русской литературы в 1920-е и 1930-е годы, сопоставление произведений, создававшихся на каждом из путей литературы, позволяет говорить о том, что наши размышления о целостности русской литературы после 1917 года предполагают стремление увидеть и родовые черты, сближающие два потока русской литературы, и черты, определяющие своеобразие каждого из них, и сложность, противоречивость их взаимодействия. И еще — размышления о целостности русской литературы XX века предполагают, видимо, понимание того, что у каждого из составляющих ее двух потоков были и своя глубина, и своя трагедия. Литература в России имела и «указующего с наганом», о котором говорила З.Гиппиус, и была в самом начале обездолена массовой эмиграцией писателей (уехал практически весь цвет русской прозы, за рубежами России оказались многие замечательные поэты). Но и литература эмиграции потеряла немало: она потеряла своего читателя, она потеряла возможность быть внутренне связанной с жизнью нации. Да, Ходасевич был прав, утверждая, что можно оставаться глубоко национальным писателем, пользуясь сюжетами из любого, далекого от родины, быта. Но, думаю, и Ходасевич не считал нормальным для литературы быть раз и навсегда обреченной на такие сюжеты. Да, «Божественная комедия» (и об этом вспоминал Ходасевич) написана изгнанником. Но этот изгнанник был гением, а у гения свой предел духовной свободы. Любая же литература жива не только гениями, в ней есть, как говорил Чехов, и большие собаки, и маленькие собаки, — и кто знает, сколько талантов было задавлено на одном из путей русской литературы – под идеологическим прессом, на другом – в отрыве от живой национальной почвы.

Поэтому когда сегодня во многих публикациях на ставший сакраментальным вопрос: «одна или две русские литературы?» — следует радостный ответ: «одна!» — надо, я думаю, ясно осознавать публицистическую приблизительность и недостаточность этого ответа. Ограничиться этой идиллической констатацией значило бы признать лишь одну из сторон литературной целостности за счет другой, забыть о трагическом смысле разделения, рассечения национальной литературы со всеми далеко идущими последствиями этого разделения. Достаточно полным ответом, учитывающим всю непростую диалектику взаимодействия двух потоков русской литературы в 1920-1930-е годы, могла бы стать «формула»: одна литература и два литературных процесса .

* * *

Высказанные выше соображения объясняют цель и характер этой работы, которая обращена к русской поэзии 1920-1930-х годов, разделенной на два потока развития — в России и в зарубежье. Автор ставит себе целью выявление на индивидуальном уровне, через произведения и творчество конкретных поэтов, судеб поэтических традиций, тенденций развития, определявших эстетическое лицо русской поэзии в 1920-1930-е годы на обоих путях русской литературы. Как, каким образом происходило на двух рукавах одной поэтической реки восприятие и дальнейшее развитие классической традиции, неразрывно связанных с нею опыта символизма, акмеистической поэзии, как прорастал в будущее — там и здесь — опыт русского футуризма? С поисками ответа на эти вопросы связано и решение другой важнейшей задачи, лежащей в основании этой работы — выявление характера соотношения двух литературных потоков в 1920-1930-е годы на единичном уровне, в творчестве русских поэтов, живших в России и в эмиграции, осмысление внутреннего родства и своеобразия каждого из этих поэтических миров, их противостояния и взаимодополняемости, происходящего между ними и неостановимого никакими идеологическими и прочими барьерами «перекрестного опыления» (О.Михайлов). Именно поэтому, опираясь на опыт многих работ, обращенных к русской поэтической классике, к «серебряному веку», к поэзии 1920-1930-х годов, автор видит место своей работы на том пути, который был начат исследователями – такими как В. Вейдле, И. Тхоржевский, О. Михайлов, Л. Флейшман, – утверждавшими мысль о единстве русской литературы 1920-1930 годов при своеобразии каждого из двух составляющих ее потоков.