Петербургский университет

Жизнерадостное настроение, с которым я окончил гимназию, продолжалось все беззаботное лето в деревне у моей матери, где «вновь испеченным» студентом я чувствовал себя совсем именинником. Продолжалось оно и первое время по приезде в Петербург.
В самом начале все меня волновало: и сам Петербург — теперь он был совсем уже мой (мечта осуществилась) — и он мне показался особенно красивым и парадным, — и новые впечатления университета, где все после гимназии было необычным. Мне нравилось давно знакомое мне темно-красное петровское здание Двенадцати коллегий с рядом высоких кленов перед его длинным фасадом, и казалась необыкновенно торжественной украшавшая фронтон с двуглавым александровским орлом золотая надпись на синей ленте: «Императорский Университет».
Кончая гимназию, я понятия не имел о факультетских программах университета, и наше гимназическое начальство не давало никаких советов, куда поступить. Поэтому часто выбирали факультет случайно, по примеру товарищей или знакомых. Мой отец предлагал мне сделать выбор самому, осмотревшись уже в университете: в то время на первом семестре разрешалось менять факультет. С детства отец внушал мне интерес к истории, а с другой стороны, будучи любителем-натуралистом, заражал меня и этим своим интересом, и логично было бы мне выбрать историко-филологический факультет или естественное отделение физико-математического факультета (куда год назад поступили мои гимназические друзья, двое «Юлек» — Грожан и Залкинд). Но от историко-филологического меня отпугивали древние языки, осточертевшие своей грамматикой, и мне этот факультет представлялся продолжением гимназии, а на втором устрашала высшая математика, которая вообще была моим кошмаром, и я выбрал юридический факультет, вовсе не мечтая в будущем посвятить себя юридической деятельности, но знал, что он был более всего «общеобразователен», меньше других факультетов готовил к узкой специальности и будто бы давал много свободного времени. А я давно уже решил, что параллельно с университетом обязательно буду заниматься живописью.
Когда я вступил в этот «храм науки», мне все показалось импозантным и серьезным, но в то же время меня сразу окатило холодом: и этот бесконечный коридор, тянувшийся вдоль всего здания, и громадный колонный актовый зал, и аудитории, многие из которых мне, увы, напоминали наши классы, — все было буднично и казенно. Среди студенческой толпы, безустанно сновавшей по коридору, я себя чувствовал неуютно — у меня не было ни души знакомых, а из одноклассников почему-то никто не поступил на мой факультет. Со мной был только мой двоюродный брат Сташа, который считал себя уже «старым студентом», будучи курсом старше меня, и он на первых порах помог мне ориентироваться.
Начало моей студенческой жизни я всегда вспоминаю с неприятным чувством — весь первый год прошел в сомнениях, в большом безволии и в очень подавленном настроении. Университет и моя самостоятельная жизнь вовсе не оказались тем «раем свободы», о котором я мечтал, скоро наступила проза и большие разочарования.
Когда я попытался, накупив книг и приступая к занятиям, разобраться в программах отдельных предметов только одного первого курса, меня ужаснула огромность этих программ, и, главное, я почувствовал, даже со страхом, что вряд ли я найду достаточно интереса и тем более любви к юридическим наукам…
Вначале я старался аккуратно посещать лекции и многое записывать, но гимназия не дала никакой подготовки (только немного пригодилась латынь для римского права), и я был как в лесу.
Некоторые профессора читали казенно и сухо и напоминали наших учителей гимназии, и даже наш прославленный ученый Коркунов, который у нас на первом курсе читал энциклопедию и философию права, наводил скуку, бормотал что-то невнятное и лишь изредка вдруг зажигался и тогда заинтересовывал аудиторию (он был и очень страшный экзаменатор, как я позже убедился на собственном опыте). Больше всего меня интересовали лекции проф[ессора] Сергеевича по русскому праву. Он был настоящий актер. Своими цитатами из «Русской правды», смачно выговаривая древнерусские выражения, он часто веселил слушателей, но терпеть не мог, когда студенты хохотали над какой-нибудь «боярстей задницей» (особый вид наследства). Лекции проф[ессора] Туган-Барановского по политической экономии, которая очень увлекала студенчество, как и лекции других популярных профессоров, таких, как Косоротов и кн. Тарханов (по судебной медицине), — иногда читались в актовом зале, так как аудитории не вмещали всех слушателей.
На юридический факультет Петербургского университета при мне «валили валом» — многие поступали лишь ради университетского диплома, ибо считалось, что юридический «легче» других факультетов: в то время не было даже обязательных «семинарий». Те же, которые собирались серьезно заниматься, могли слушать лекции самых выдающихся ученых-юристов, так как в те годы факультет был исключительно блестящ по составу профессоров, что сам я тогда мало ценил и чего, в сущности, не сознавал.
Довольно скоро я убедился, что я лишь даром трачу (подумаешь, какое драгоценное!) время, посещая лекции, и по примеру большинства моих однокурсников я почти совсем перестал на них ходить. Быть исключенным за нехождение на лекции опасности не представляло: «педеля», которые за этим следили, получали от студентов-лентяев «мзду», и все налаживалось. Записывать же лекции и вовсе оказалось ненужным, так как можно было просто купить литографированные издания лекций, чтобы подготовиться в нужное время к экзаменам.
Но из любознательности я заходил на лекции по юриспруденции, читавшиеся и на других курсах, — Мартенса (международное право), Фойницкого (уголовное), Дювернуа (гражданское). Последний был очень декоративен — осанистый, полный, с седой эспаньолкой, и я любовался его эффектными позами и закругленными жестами настоящего оратора. Его я больше других профессоров стал слушать, а на втором курсе по его же предмету написал «зачетное» сочинение.
В 1896 г. была в Петербурге открыта скандинавская выставка[219] (ее устроил никому еще тогда не ведомый Дягилев[220] за два года до выхода в свет первого номера его «Мира искусства»[221]), и я, под впечатлением Цорна[222] и других портретистов, думал, как было бы интересно изобразить фигуру проф[ессора] Дювернуа на пустом белом фоне стены с одним из его жестов рядом с большой бобровой шапкой, которую он почему-то приносил с собой и клал на кафедру… Но такой портрет так, конечно, и остался в проекте.
Первый год я заглядывал на лекции и других факультетов, чтобы по совету отца ориентироваться в университете, но, увы, кроме сумбура, ничего не получалось. В моих колебаниях проходило время, и я по инерции так и остался на юридическом факультете.
Слоняясь по аудиториям и университетскому коридору, я мог вдоволь насмотреться на студенческую толпу. В общем, облик петербургского студента был корректный и скромный. Большинство носило студенческую форму такой, как полагалось, — двубортный сюртук, золотые пуговицы с орлами и синий воротник. Но считалось шиком иметь светло-голубой или бирюзовый воротник или совсем темный — цвета «воронова крыла», как и носить при сюртуке шпагу. Самые же большие франты завели тогда моду на белую шелковую подкладку у сюртука и мундира в подражание кавалерийским офицерам, и «белоподкладничество», как прозвана была эта мода, стало в глазах либерально настроенных студентов признаком пустоголовья или презираемой ими монархической идеи. Либеральные же студенты всячески «демократизировали» форму, носили сюртук расстегнутым, а под ним косоворотку или рубаху, иногда цветную, с поясом. Когда же при мне была введена серая тужурка, она начала совсем вытеснять неудобный сюртук, и, к ужасу «Нового времени»[223] — стража законности и приличий, студенты начали появляться в этих тужурках «даже» в театре. Но на вольности в форме наше начальство внимания не обращало, а «белоподкладничество», вероятно, одобрялось свыше как доказательство благонадежности.
Начало художественной жизни

Во всех моих колебаниях и растерянности, с чего началась моя студенческая жизнь, одно давало мне опору: я хотел быть художником, и мне было ясно, что главный интерес для меня лежит в искусстве. И именно тут, в этом моем «заветном», меня ожидал очень большой удар.
Поступая в Петербургский университет, я мечтал непременно его совместить с Академией художеств. Для этой цели я и стремился именно в Петербург вопреки уговорам моей матери выбрать Москву. Летом, в деревне, чтобы подготовить себя к экзамену в Академию, я впервые взялся за масляные краски, но, не имея никаких указаний, делал, конечно, совсем не то, что было нужно, и потому было весьма наивно решиться держать экзамен. Я даже не понимаю, откуда у меня взялась эта смелость. Но я пошел «на ура», подал прошение и в назначенный день очутился в Рафаэлевском зале Академии среди множества экзаменующихся. Предстояло написать маслом натурщика, который позировал в яркой чалме и держал на плече какой-то топорик. Я присматривался к тому, что делали окружающие, заходил и в другой, Тициановский, зал, тоже полный чающих попасть в Академию. Плохие этюды меня только подбадривали, когда я их сравнивал с моими, но некоторые из экзаменовавшихся писали с завидной для меня уверенностью! Одним из лучших становился на моих глазах этюд Елены Маковской[224], дочери Константина Маковского, красивой рыжеволосой барышни. Около ее работы толпились, говорили, что у нее «палитра красок и мазок отцовские». (Впоследствии она занималась скульптурой и всегда жила в Германии, выйдя замуж за немецкого скульптора Luksch. Я с ней познакомился лет через двадцать.)
Наши работы обходили безмолвные профессора, помню их равнодушные лица и саркастическую улыбку Владимира Маковского.
Карандашный рисунок с натуры делали в помещении «классов», и мне досталось место в амфитеатре, как на грех очень неудобное (я, вероятно, опоздал) — у самых ног натурщика. Нарисовать фигуру в подобном ракурсе при моей полной неопытности оказалось, конечно, не по силам. Я видел свои ошибки, но жирный итальянский карандаш не слушался резинки, а начать новый рисунок было нельзя, так как давали только один казенный заштемпелеванный лист, и я запутался окончательно. Мой плохой замученный рисунок, конечно, был забракован, но, как ни странно, масляный этюд, хотя я впервые писал красками, неожиданно был одобрен.
Все же принят в Академию я не был.
После провала в Академию я долго ни за что не мог взяться[225]. Это была для меня настоящая катастрофа и большой удар по самолюбию, даже странно, какое угнетающее впечатление произвела на меня эта неудача. Я впал в состояние полной апатии. «Рана» заживала очень медленно, и всю зиму я не мог оправиться. Надо было еще много пережить и узнать для того, чтобы мне стало ясно, что Академия художеств вовсе не «столп и утверждение истины» и не через нее только идет путь к «настоящему» искусству, как тогда мне наивно казалось, и не в ней только и было для меня «спасение». Позже я понял, что это именно и было хорошо, что я в Академию не попал и что не пытался, будучи студентом, снова держать экзамен.
Я все-таки не желал сдаваться — мне во что бы то ни стало хотелось стать художником и учиться живописи, и тут пришла мысль — не поступить ли в Школу Общества поощрения художеств?
В канцелярии Школы я объяснил, что, еще будучи десятилетним мальчиком, я учился в этой школе и прошел три класса[226], но оказалось, что по существующим правилам меня могли бы принять лишь снова в приготовительный класс!.. На это я все-таки не пошел. Я знал, что в Петербурге существуют частные художественные школы Дмитриева-Оренбургского, Дмитриева-Кавказского[227] и Гольдблата. (Последний специально подготавливал, «натаскивал» к экзаменам в Академию художеств.) У первого оказалось дорого, и я записался, но не сразу, в школу Дмитриева-Кавказского[228]. Его школа помещалась тогда — что было мне кстати — на Среднем проспекте Васильевского острова, как раз против дома, где я поселился. Но я стал ее посещать, будучи уже на втором курсе.
В моем тогдашнем подавленном настроении настоящим утешением для меня стал Эрмитаж, где, можно сказать, полным самоучкой я учился по картинам истории искусства. На русском языке существовала тогда единственная «роскошно иллюстрированная» «История искусств» Гнедича, собственно весьма поверхностная хрестоматия, собрание общих мест и азбучных истин — книга, ставшая даже притчей во языцех, которая у меня была, когда я был еще гимназистом, и которая мне решительно ничего не давала, кроме имен… До появления на русском языке «Истории живописи» Мутера, действительно меня просветившей, было еще далеко[229].
По Эрмитажу я ходил, как в потемках, и руководствовался лишь единственно каталогом картин с очень скупыми и сухими сведениями о художниках и «школах», составленным Андреем Ивановичем Сомовым[230], и этот каталог я самым тщательным образом изучал[231].
Мне никто ничего не подсказывал и не объяснял, я мог руководствоваться лишь одним чутьем и собственным вкусом; я воспринимал все больше эмоционально, инстинктивно, без ошибки чувствуя, к чему у меня лежит и к чему не лежит душа.
Иные картины меня так пленяли, что я ходил в Эрмитаж как бы на поклонение им. Диапазон моих очарований был очень велик, все расширялся, и вкус мой уже тогда делался эклектическим…
Трудно припомнить, как менялись, утверждались и умножались мои симпатии и увлечения и как накоплялись знания за все четыре года моих эрмитажных посещений. Во многом я, разумеется, не мог разобраться, до многого долго не мог дорасти, и лишь постепенно мне стало открываться живописное мастерство отдельных художников и стиль той или другой эпохи.
Важно то, что я доходил «своим умом», но поэтому все усваивалось медленно, непоследовательно, скачками, и я видел, как велики пробелы в моем образовании, особенно в истории. Все-таки мало-помалу все становилось на свое место, каждое посещение музея всегда чем-нибудь меня обогащало.
В отделе русских картин Эрмитажа (позже они перешли в новый Музей императора Александра III) у меня были определенные симпатии и антипатии (последних было больше). Семирадский и Айвазовский казались приторными и фальшивыми[232], картины передвижников наводили скуку; мне скучен был и Шишкин. Мне нравились только «Балаганы» К. Маковского[233] и сильные вещи Репина, больше всего его «Запорожцы». Из старых же русских картин всегда на меня производила большое впечатление своею театральностью «Последний день Помпеи» Брюллова. В общем, вкус мой был еще очень незрел и неустойчив, и все-таки меня удивляет, как мало я ошибался в тогдашних моих суждениях по сравнению с будущими моими оценками.
К концу университетского курса я настолько хорошо уже знал картинную галерею Эрмитажа, что когда приезжала в Петербург из провинции одна моя эстетически настроенная двоюродная сестра, то по ее просьбе я служил ей гидом по Эрмитажу, даже читал ей там целые лекции. При моих тогдашних познаниях — могу себе представить их наивность! — но в глазах кузины Жени, бывшей гораздо старше меня, я был авторитетом, и это было мне лестно.
В тот первый, нерадостный год моей студенческой жизни было для меня еще развлечением заходить в химическую лабораторию во дворе университета к моим двум приятелям-студентам, и эти визиты меня всегда подбадривали. Мои химики, двое Юлек, там все время возились с колбами и пробирками, и я присматривался к их опытам, которые я называл, к их негодованию, фокусами. Вся эта химическая компания была поголовно музыкальна, все были театралы, и постоянно в лаборатории распевались и насвистывались разные арии и мелодии из «Садко», «Ночи перед Рождеством» или «Князя Игоря».
Светлые помещения лаборатории, где всегда стоял сладковатый запах от разных реакций, были полны шкафов и полок с множеством склянок разных удивительных форм — был замечательный фон, на котором все мне мечталось сделать портрет одного из моих химиков с полотенцем на шее и с обожженными пальцами рук, который бы держал какой-нибудь странного вида стеклянный сосуд. Но, конечно, я был беспомощен взяться тогда за такую задачу, хотя ясно представлял себе такой портрет.
В эти годы особенной популярностью пользовался среди студенчества проф[ессор] Лесгафт[234], читавший анатомию, и мои приятели водили меня на его лекции. Этот старик, необыкновенно живой и крикливый, с лысым черепом и с кудлатой бородой, походил на какого-то библейского пророка. Предмет свой он читал скороговоркой (все время повторяя «следовательно есть», что у него выходило «следтнесть»), но чрезвычайно наглядно и совсем обходился без научных латинских названий, считая ненужным набивать ими головы слушателей. Это было ново и даже «революционно». Про него ходило множество анекдотов, и один особенно забавный, как он приучал студентов к вниманию и отучал, от брезгливости при препарировании трупов. Он рылся во всех внутренностях и потом рукой разглаживал себе усы и предлагал студентам следовать его примеру. Те, преодолевая отвращение, делали то же самое. Тогда он поздравлял их с одной доблестью, которая должна быть у медика, — небрезгливостью, но высмеивал их за отсутствие другой добродетели — внимательности: он ковырял труп одним пальцем, а усы трогал другим…
Часто, проходя университетским узким двором, я любовался его перспективой: слева тянулись аркады Двенадцати коллегий, справа чернело здание физической лаборатории со странной цилиндрической пристройкой на крыше, а в глубине, за низеньким домиком ректора, закрывавшим вид на Неву, блестел золотой купол далекого Исаакия. В морозный солнечный день, когда изо всех труб клубился розовый дым, это было красиво, и я много раз на память пытался изобразить этот вид и карандашом, и даже маслом, но всегда у меня выходило не то, с натуры же нарисовать этот уголок я не решался — стеснялся проходящих студентов. Через несколько лет, когда я стал много рисовать Петербург и снова попал на это место, мотив этот меня не затронул — он был действительно красив, но я искал другое.
Дома я довольно много рисовал, сделал вид из моего окна — соседние крыши каких-то ампирных зданий, барки на Неве и шпиль Петропавловского собора — мой первый петербургский набросок; я продолжал и то, что делал в гимназии, — шаржи на профессоров и портреты карандашом с натуры — оба мои химика позировали очень терпеливо.
Я поселился вместе со своим товарищем по гимназии, студентом-естественником 2-го курса. Мы нашли комнату поблизости от университета, на Васильевском острове, на углу Среднего проспекта и Тучковой набережной, в огромном ампирном розовом доме, сплошь заселенном студентами. Комната была узкая и очень длинная, с одним окном, как-то странно расположенным в углу, но было приятно, что оно выходило на юг и к нам в комнату часто заглядывало солнце, что из этого окна видна была Большая Невка[235], крепость и много неба. Внизу был бульвар — тополевая аллейка, и весной, когда распускались почки, в окно доносился их аромат.
В углу комнаты стояла традиционная петербургсгая круглая печка с вьюшками, а на шкапу почему-то красовалось чучело ястреба с распростертыми крыльями. На стене над моей кроватью я прикрепил мои любимые лубочные сытинские картинки, которые висели в моей комнате в Вильне, а потом появилась фотография эрмитажной «Венеры с зеркалом» Тициана.
Нас опекала прислуга Василиса, богатырского роста молодая смешливая баба, скуластая зырянка, у которой впереди было не два зуба, а три. Она потешно говорило по-русски и, не умея справиться с нашими фамилиями, прозвала меня «Глинный» (длинный), а моего сожителя — «Маленький», так эти прозвища за нами и остались. Она нам ставила самовар, бегала за булками и колбасой и жарко топила печку.
У нашей квартирной хозяйки в квартире висело много сочных офортов Шишкина и суховатых — известного в свое время гравера Пожалостина.
Живя на Васильевском, я обычно ходил обедать в «польскую столовую» на Михайловской улице[236], очень популярную среди студентов. Этот изрядный конец я всегда делал пешком и каждый раз набирался бодрящих впечатлений от тех замечательных мест, мимо которых я проходил. Если я шел из дому, то мой путь к Дворцовому мосту и Адмиралтейству лежал мимо Биржи и ростральных колонн, а до Биржи приходилось идти под бесконечно длинными сводами Петровских низеньких складов (один из петербургских «буянов»). Там всегда вкусно пахло какими-то пряностями и лежали груды ящиков, бочек и канатов.
Место, где я жил, было очень «петербургское», на редкость уютное и тихое, но жить в этом довольно глухом углу Васильевского острова, точно на задворках, и в университет входить с заднего крыльца — при тогдашнем моем унылом настроении — еще более угнетало, и я начинал мечтать о том, чтобы поселиться на одной из тех улиц, где-нибудь около Литейного проспекта, которые я знал и любил еще с раннего детства, и где жило большинство моих родных и знакомых.
Это и осуществилось, но не скоро, и две зимы я прожил на Васильевском. С моим сожителем мы жили дружно, он был покладистого и веселого характера, очень аккуратный, и если не сидел в лаборатории, то усердно занимался дома, а я же наоборот: когда у меня наступили дни уныния и апатии, я решительно ничем не мог заняться и окунулся в «рассеянный образ жизни», о котором неохотно и вспоминаю. Тогда, бывало, мы не видались по нескольку дней подряд: я возвращался ночью, когда он спал, а утром он уходил, когда я еще не просыпался. Все-таки пример моего благоразумного сожителя все время был мне большим укором.
Я попал совершенно случайно в компанию моих старых товарищей еще по петербургской гимназии, компанию, мне довольно чуждую, но веселую, и я стал с ними проводить время самым бессмысленным образом… и вовсе не весело… До поздней ночи сидели мы в «Аквариуме» или в «Альказаре», слушая цыган (причем я чуть не влюбился в одну статную, необыкновенную красавицу-цыганку), или в каком-то кабаре в Пассаже, и все-таки научить меня пить никак не могли. Может быть, через все это нужно было пройти, — но тут лучше «опустить занавес».
К моему подавленному настроению прибавилось отвращение и мучительные угрызения совести[237], точно я изменил самому себе: с детства я хотел быть не таким, как другие…
За весь мой первый год в университете я ни с кем не сходился, да и не было случаев к общению. На сходках я не участвовал, семинариев на нашем курсе не было, и среди землячеств нашего виленского тогда не существовало. Я был поэтому тот самый «единичный посетитель университета», каким именно и полагалось быть студенту по пресловутому «Уставу 1884 года».
Часто, глядя на толпы студентов, слонявшихся по университетскому коридору, я думал — неужели в этой массе нет тех, которые так же, как и я, одиноки и, как и я, интересуются искусством? Но как было найти своих единомышленников? У меня, правда, были приятели, но настоящей дружбы не было. Со Сташей мы все больше расходились во взглядах и во вкусах — полной откровенности быть не могло. Я чувствовал полное одиночество, и мне все яснее становилось, как мне нужна серьезная моральная опора. И я мечтал именно о женской дружбе…
Большинство будущих моих единомышленников и друзей прошли курс юридического факультета Петербургского университета, но все они окончили университет в год моего поступления: Александр Бенуа, Философов[238], Дягилев, Нувель[239], Грабарь и князь Аргутинский[240]. При мне в университете были Рерих[241] и Билибин[242], но с ними я знаком тогда не был.
Мне всегда было приятно бывать у моего любимого с детства дяди Федора Петровича, брата моего отца. После службы в Вильне он давно уже жил в Петербурге и теперь занимал редкий пост судебного следователя «по особо важным делам», каких на всю Россию было всего два. И как раз перед моим поступлением в университет он провел очень беспристрастное следствие по нашумевшему делу об избиении полицией студентов нагайками на Невском[243] в день университетского праздника — 8 февраля (дело деликатно называлось «о неправильных действиях полиции 8 февраля») и вывел на чистую воду кого следовало.
Он был добрый и жизнерадостный человек — один из самых обаятельных людей, каких я вообще знал в жизни, и не удивительно, что к нему всех тянуло. Но он скоро опять был переведен в Вильну.
У дяди Феди я стал встречать барышню, родственницу одного из его судейских приятелей, одетую со вкусом, молчаливую и застенчивую, с необыкновенно милой улыбкой. От моего дяди я узнал, что она воспитывалась за границей и года два как вернулась в Петербург и теперь серьезно занимается музыкой. Она мало кого знала в Петербурге и бывала часто в семье моего дяди, где ее полюбили и называли Лизой[244].
Она с большой серьезностью играла в винт, я же в винте ничего не понимал и, сидя в стороне и посматривая на играющих, на нее глядел с особым уважением, как на знающую эту премудрость.
Скоро я стал ходить к дяде ради нее, но первые две зимы мы встречались редко. Я долго стеснялся ее, с самого начала у меня к ней был большой респект, мне импонировала ее безукоризненная воспитанность, знание языков и так нравилось, что она выросла в Европе… Я чувствовал, что она особенная, не такая, как другие.
Мне было с ней всегда интересно, в наших беседах она на все находила ответ, часто неожиданный и смелый, и могла поставить такой же вопрос. Неужели правда — думалось мне — я найду тут ту чистую женскую дружбу, по которой я так тосковал и которая так была тогда мне нужна?.. И действительно, к моему счастью, это так и случилось. И даже больше: на всю жизнь.
Перед своим отъездом дядя Федя познакомил меня с одним своим приятелем, в дом которого мне стало интересно ходить, — там случались очень оживленные собрания с судейскими людьми, литераторами, журналистами и артистами: бывал только что появившийся юный Шаляпин, любитель-певец адвокат В. Цехановский, Вец — про которого шутили, «В. Вец не Пе Вец». Там я встречал Ариадну Владимировну Тыркову[245], необыкновенно красивую женщину с огненными глазами и горячей речью, также писателей Гарина-Михайловского[246] и Станюковича[247].
К. М. Станюкович — автор очень симпатичных и живых «Морских рассказов» — был седой, осанистый барин, большой шармер, типа Тургенева, и в ту зиму справлял свой 35-летний юбилей. Через одного знакомого студента, знавшего, что я художник, я получил от одной группы студентов «заказ» (конечно, бесплатный) — нарисовать адрес, подносимый Станюковичу. Какой был текст адреса, не помню, но так как юбиляр во время оно был сослан «в места не столь отдаленные» за вольнодумство[248], то, конечно, упоминалось, что он пострадал за правду и т. д. Поднесение такого адреса было маленькой политической демонстрацией, впрочем очень безобидной. Я же рисовал этот адрес без всякого увлечения и никак не мог придумать подходящий символ, нарисовал какой-то корабль в штиль, окруженный грозовыми тучами, и был недоволен собой.
Под конец первого года в университете я наконец взял себя в руки и начал понемногу заниматься предметами своего курса и вечерами посиживал дома. Но учился с перерывами, так как очень много тогда читал (опять перечел Достоевского и один за другим поглощал романы Золя), и по-настоящему засел за науки весной перед экзаменами.
Готовясь к экзаменам, я всегда делал подробные конспекты, причем их часто разрисовывал цветными карандашами, и это помогало усваивать самые абстрактные понятия и системы, так как зрительно я все гораздо лучше запоминал и усваивал, чем по слуху. Перед самыми экзаменами я стал заниматься вместе с одним из моих однокурсников, и мы экзаменовали друг друга. Для этого я ходил к нему на Пушкинскую и часто даже оставался ночевать в его меблированных комнатах, где за обоями невероятно противно шуршали тараканы.
Больше всего меня заинтересовала философия и энциклопедия права. Все-таки благодаря собственному чтению еще в гимназии и отчасти дружбе в Вильне с Алешей Рогаль-Левицким, очень развитым и умным юношей, я кое-что усвоил из разных философских учений, имел понятие о Платоне и Аристотеле[249], а также о Гегеле[250], так что хоть очень немного, но был подготовлен к этому предмету, весьма трудному для новичка.
Регулярно работать я себя не приучил за все университетские годы, но переходил с курса на курс благополучно, лишь на первом курсе провалился у Коркунова (как раз по энциклопедии права, которая меня наиболее интересовала!). Но это катастрофой не было, так как экзамен был перенесен на следующий курс, «заложен», по студенческому выражению. Провалиться было немудрено — Коркунов был настоящий инквизитор. Самое ужасное было то, что студент должен был сам отвечать на вопросы, помеченные на вытянутом билете, а страшный профессор молчал, глядя на него в упор выпученными оловянными глазами, шевелил рыжими усами и делал судорожные гримасы. Экзаменовавшийся под этим «взглядом василиска» скоро увядал и получал — или безапелляционный «кол», или неожиданное «весьма».
От времени этих первых переходных экзаменов осталось в общем приятное воспоминание, тем более что они окончились благополучно. Весна с запахом тополей проникала в мою студенческую комнату, стояли белые ночи, которые я так любил, а между экзаменами раза два ездил в Павловск на музыку; там в парке, на вокзале, давались традиционные симфонические концерты, в то время под управлением Главача[251]. Парк был в белую ночь полон поэзии, и «Valse Fantasie» Глинки связался навсегда для меня с этим чудным Павловским парком.
Перед тем как направиться в деревню на лето к матери, я заехал в Новгород погостить у моего дяди Евстафия, переведенного туда на службу из Петербурга. Но из моих родных по матери в Новгороде уже никого не было. В призрачном тихом свете белых ночей Святая София с ее шлемами-куполами и серебряным голубком на кресте была сказочно красива… Я заглянул на мою сонную Прусскую улицу, она так же мирно зарастала травой, поглядел я и на дом, где родился. Но там жили уже другие люди.
То лето у моей матери ничем не ознаменовалось[252].
Покинув деревню в начале сентября, заехал в Москву, побывал в Малом театре на Островском, а в Третьяковской галерее восхитился портретами Репина, поражен был картинами Ге и, кажется, впервые оценил Федотова[253].
Из Москвы я поехал в Нижний Новгород на открывшуюся там Всероссийскую выставку.
Мой второй год в университете начался в прежнем невеселом и вялом настроении, при этом я физически себя чувствовал плохо. Утешали меня лишь частые поездки в Вильну, к отцу. Я продолжал жить там же, на Васильевском острове. Науками я занимался мало, но теперь стал довольно часто ходить в школу Дмитриева-Кавказского, куда записался еще после моих неудачных экзаменов в Академию.
Лев Евграфович Дмитриев-Кавказский (по происхождению кубанский или терский казак и потому — Кавказский) был фигурой живописной: был лыс, горбонос и с курчавой бородой; иногда носил черкеску, был очень симпатичный и приветливый человек и всеми любим. Он был известен как офортист и изобразитель Кавказа и издал альбом рисунков своего путешествия в Малую Азию. С востока он привез кувшины, блюда, ковры, пестрые ткани, а также целые костюмы, в которые наряжал натурщиков и натурщиц, и ученикам было занимательно делать нарядные картинки. К сожалению, сам опытный офортист, он никогда не учил офорту, а как раз мне при моей наклонности к графике это могло быть интересно и полезно.
В школе работали все по-старинке: сначала делали на холсте рисунок углем, его закрепляли фиксативом и затем поверх угля накладывали краски. Получался раскрашенный рисунок, неизбежно сухой и черствый, живописи же не получалось. Советы доброго профессора были очень простодушны: он требовал, чтобы все было точно и похоже, и указания его сводились к тому, что «это надо сделать подлиннее, а это покороче», или — «здесь темнее, там — светлее».
Я присматривался к тому, как делали другие, но все рисовали и писали по шаблону. Я только немного освоился с палитрой[254].
Вскоре школа переехала со Среднего проспекта Васильевского острова на 12 линию, в дом Дервиза, в более обширное помещение, и тогда в школе появился новый ученик, Чижов, который всех расшевелил. Этот долговязый и белобрысый малый писал «под Репина» — мазками и шлепками, как попало, «нутром», рисовал же плохо. Иногда у него выходило ловко, чаще же получалась мазня. Не знаю, куда делся впоследствии этот, несомненно талантливый, человек.
Школу, все время и позже, я посещал с перерывами и в общем выносил из нее мало, об Академии же перестал и думать, так как все мои мысли все больше направлялись на то, чтобы после университета ехать учиться в Европу. Школьных работ маслом все же накопилось много. Мой первый этюд старого еврея в бухарском халате я привез в Вильну показать отцу, и он его повесил в своем кабинете. Это первое мое «живописное произведение» впоследствии, к моему конфузу, попало в Виленский музей[255].
В школе я ни с кем не сблизился и держался особняком, как и в университете.
Позже меня в этой школе занимался М. М. Фокин[256], впоследствии наш замечательный хореограф, и, когда очень много лет спустя он мне показал последние портреты своей кисти, я немало был удивлен, увидев тот же самый «стиль», которому он, оказывается, так и не изменил всю жизнь, как ученик Льва Евграфовича.
В 1896 г. петербургские студенты издавали первый «Студенческий сборник» — альманах и в редакторы пригласили трех маститых старцев: Григоровича, Майкова и Полонского. В университете было вывешено объявление, приглашающее студентов доставлять в редакцию рассказы, стихи и рисунки. Я решил тоже принять участие в сборнике, и один мой рисунок пером, пейзаж в Оранах, был напечатан[257] с ошибкой в фамилии; рисунок был сухой и скучный, мне самому не нравился, и я был даже рад опечатке, так как благодаря ей он был как бы не моим! В сборнике принимал участие и Рерих, тогда студент-юрист. Его рисунок изображал каких-то воронов, сидящих на камнях. С ним я не познакомился, знал лишь его по виду, он был и тогда такой же, как позже, — розовый, с аккуратной бородкой, застегнутый на все пуговицы.
Этот сборник, как и следующий, попал потом «на зубок» «Миру искусства» и был зло высмеян[258] — так, как в журнале умели это делать за пошлость. И вполне справедливо.
Продолжая жить на Васильевском острове, в той же комнате, как и раньше, я стал встречаться у моих хозяев с русским англичанином В. Карриком[259], довольно известным тогда карикатуристом, большим птицеобразным человеком. Он меня научил нехитрой литографской технике — рисовать разведенной типографской тушью на кальке — и дал мысль отнести какую-нибудь карикатуру в «Стрекозу»[260]. Я расхрабрился и отнес один рисунок, сделав его этой техникой, в редакцию на Фонтанку (я немного знал редактора «Стрекозы», литератора И. Ф. Васильевского, школьного приятеля моих дядей, но решил не прибегать к протекции). Рисунок представлял молодую даму с двумя франтами по бокам, сюжет не очень оригинальный, но карикатура была смешная, и неожиданно издатель журнала — старик Корнфельд ее принял[261] и сразу мне выдал мой первый в жизни гонорар — три рубля.
Больше всего впечатлений мне давали выставки, которые все делались интереснее[262]. После довольно бесцветной и приторной Итальянской в предыдущем сезоне, но где меня поразил Сегантини, своей пуантилической, как бы мозаичной живописью, я восхитился выставкой скандинавских художников во главе с Цорном, о чем уже упоминал, и после этих ясных и здоровых реалистов какими скучными и черными показались мне наши передвижники![263]
На эти выставки как уже вошло в обычай, я еще с осени ходил вместе с Лизой, она была в курсе всех моих новых художественных впечатлений. Тогда же мы стали посещать утренние репетиции симфонического оркестра Консерватории. На этих утренних концертах особенно сосредоточенно слышалась музыка, и они вообще овеяны были каким-то очарованием. Мы слышали много Моцарта, бетховенского «Эгмонта», его 5-ю и 9-ю симфонии и впервые в жизни — 6-ю симфонию Чайковского.
Бывал и у нее — я иногда засиживался, часто слушая ее игру на рояле.
Я возвращался около полуночи к себе на Васильевский остров пешком. И любил для сокращения пути идти по льду замерзшей Невы наискосок от Адмиралтейства к университету, и как памятны эти одинокие возвращения, и сколько можно было передумать за долгий путь.
На третий курс моего факультета я перешел без труда, и летом 1897 г. произошло большое событие в моей жизни: я в первый раз поехал за границу.
Первое заграничное путешествие

Мой отец всегда говорил, что для меня как художника необходимо видеть Европу, и, когда я перешел на 3-й курс университета, он смог устроить мне небольшое путешествие за границу. На первых порах он советовал ограничиться Германией (да и денег на поездку мог дать немного) и, главное, побывать в художественных центрах: Дрездене и Мюнхене, осмотреть музеи и, если удастся, позаняться тогда же летом в одной из художественных школ. От Парижа, куда все стремятся, он отговаривал, думал, что там бездельничают и «модничают» и что, во всяком случае, я еще успею туда попасть. Немцев же он уважал за трудолюбие и дисциплину и считал, что вначале поучиться у немцев было бы более дельно. Меня и сейчас поражает его замечательный план.
Ехал я, разумеется, в самом праздничном настроении. В Вильне перед отъездом за границу я впервые в жизни облачился в штатский костюм и двинулся в путь довольно храбро, так как тогда ничего почти не знал по-немецки. Но со мной был самоучитель («полиглот»), как всегда с самыми идиотскими разговорами, и отец еще мне всунул в карман, скорее в шутку, брошюрку «Вопросник», издание Главного штаба. Там были замечательные фразы: «Как далеко до ближайшего колодца?» или «Если не будешь говорить правду, тебя повесят». Никому, а отцу прежде всего, не могла прийти в голову подозрительность подобной книжки, изданной на случай войны! — времена были глубоко мирные, и книжка в моем путешествии только всех веселила, и немцев больше всего.
Я с волнением переехал впервые границу — узенькую речку между Вержболово и Эйдкуненом — и глядел во все глаза: все было необыкновенно — и замечательная чистота, и аккуратность на станциях, где каждый столбик и даже песок у перрона были особенные, «заграничные». Даже весь пейзаж изменился: сейчас же после границы пошли совсем другие дома, с высокими крышами, другие деревья, поля лежали разграфленными, как на чертеже («Подлецы, — как говорил у Щедрина путешествующий сановник[264], — даже кусочка земли не оставили нераспаханной»).
Уже в Эйдкунене меня сразу обдал неизвестный на наших железных дорогах запах каменного угля — этот «запах заграницы» и позже меня всегда волновал…
Меня поразил ранним утром подъезд к Берлину; внизу, на улицах, блестел асфальт, все чистилось и мылось, в утренних сумерках уже начиналась бодрая, деловая и незнакомая жизнь огромного города.
Как мы заранее условились, я без труда нашел в соседстве с вокзалом Фридрихштрассе, в гостинице, брата моего петербургского сожителя, и с ним обсудили мой маршрут путешествия. Сам он ехал в Гейдельберг к брату, который изучал там химию на летнем семестре, и он соблазнил включить в мой Rundreise[265], кроме Мюнхена и Дрездена, Гейдельберг. Туда мы в тот же день и приехали, и все оказалось еще очаровательнее, чем я предполагал, вспоминая Тургенева[266].
Мой приятель меня устроил в том же доме, где жил, на самой крыше, в мезонине, по узенькой улице, упиравшейся в громаду готического собора. В нижнем этаже моего дома помещался кабачок — «Zum gr?nen Baum»[267] с качающейся вывеской, где был изображен зеленый дуб. Из моего окошка были видны крутые крыши и множество дымовых труб, из которых вились белые дымки; повсюду на подоконниках стояли горшки с цветами, и тут же висели клетки с птицами. Иногда высовывалась рука с лейкой или показывался белый чепчик — совсем милая картинка Шпицвега[268] или Швиндта[269]. Я попытался сразу же этот вид нарисовать в мой дорожный альбом.
Я с наслаждением гулял один по городу, это была еще совсем старая уютная Германия[270], все было примитивно, даже еще не было трамваев. Забирался и к необыкновенно живописным развалинам ренессансного замка на горе, мне только мешало, что там пили пиво!
Я познакомился со студентами (в Гейдельберге училось много русских), и мне показали достопримечательности города, и главную — знаменитый университетский карцер, стены которого сплошь разрисованы карикатурами, силуэтами, смешными изречениями и вензелями. С языком я справлялся благополучно. Мои немецкие пособия всех забавляли, раз только я «отличился» — вместо «kalte Milch»[271] попросил «Kalbs Milch» — «телячье молоко», и кельнерша потом без смеха не могла мне прислуживать.
На улицах и в кафе я наблюдал и зарисовывал всевозможные типы немецких студентов с их разноцветными шапочками и физиономиями, украшенными рубцами от «мензур» (т. е. дуэлей) или заклеенными крест-накрест пластырями. Видел и самых настоящих классических буршей, каких изображали во «Fliegende Bl?tter»[272] с неизменным бульдогом и с длинным чубуком[273].
Я уже собирался после трех дней в Гейдельберге ехать дальше, в Мюнхен, как случайно на улице встретил моего виленского товарища по гимназии Велера с его братом. Они ехали в Швейцарию и предложили поехать вместе… Дополнительный билет стоил гроши, и, хотя это было малодушие, удержаться было трудно — и я очутился в Люцерне! Начались новые упоительные впечатления, и бирюзовое озеро, и горы, тающие в блаженной дали, — как все это было по-другому, чем мои детские незабываемые горные впечатления Кавказа.
Мы решили пройти пешком по знаменитой дороге Axenstrasse от Fl?hlen до Brunnen и в жаркий день с чемоданами за плечами и с альпенштоками пустились в дорогу — прогулка взяла почти целый день. На утро поднялись по довольно страшной воздушной дороге, вися над пропастью, на Rigi Kulm, и там, в чистом воздухе этих горных высот, я долго валялся на траве, слушая перезвон коровьих колокольчиков. Спутники мои ушли искать какие-то тропинки, я же пытался рисовать и втискивал в мой маленький альбом необычную перспективу пропастей и горные пространства без горизонта. Что-то новое открывалось моему глазу художника…
Мы добрались до большой казарменного вида гостиницы на вершине горы, чтобы рано утром полюбоваться оттуда на знаменитый восход солнца над панорамой Альп, но, вставши, увидели только белую стену тумана и перед ней на террасе спины англичан, закутанных в пледы, неподвижно сидящих на складных стульях. Как нам говорили, они упрямо дожидались зрелища уже несколько дней.
В Базеле я с моими спутниками расстался, чтобы встретиться в Мюнхене (у нас были разные маршруты), но мой поезд пришел в Мюнхен с большим опозданием, и в гостинице, где они должны были меня ждать, их и след простыл, и я был впервые предоставлен самому себе — без языка в незнакомом городе…
В той же гостинице я и остался, и следующие дни провел в музеях и на огромной выставке картин в Glass Palast[274]. Самый город я в тот первый приезд узнал мало, только его центр и необыкновенно красивые парадные улицы. Хорошо зная Эрмитаж, я уже мог в старой Пинакотеке разбираться в старых мастерах и их сравнивать с эрмитажными картинами. Хоть мне трудно вспоминать тогдашние первые музейные впечатления, но меня более всего пленил в Мюнхене ранний итальянский Ренессанс, которого так мало было в Эрмитаже, и старые немцы, больше всего Дюрер и его «Апостолы»[275] — шедевры Пинакотеки. В новой Пинакотеке, переполненной колоссальными академическими полотнами Пилоти и Каульбаха и множеством Дефреггеров[276] и прочих «дюссельдорфцев»[277], которые мне показались не хуже и не лучше наших передвижников, я очаровался Швиндтом и, конечно, любовался Бёклином[278], который был тогда всеобщим богом. И я мог вдоволь насмотреться и на Фр. Штука[279], который тогда мне нравился своим крепким рисунком и такой же композицией своих картин. На выставке же современного немецкого искусства в Glass Palast’e[280] для меня были большой новостью стилизованные пейзажи Вальтера Лейстикова[281], художника второстепенного, но мне еще не приходилось видеть такого декоративного отношения к природе[282]. Я сравнивал с нашими пейзажистами, которые не искали композиции, вяло копировали натуру и изображали отрезок природы, взятый «как попало». Для меня это был «укол» — еще до того, как меня гораздо серьезнее «укололи» японцы[283].
На второй день в Мюнхене я очень соскучился без языка и пошел искать русских студентов в политехникум — я знал, что их там много. В конце концов попал в компанию, довольно симпатичную, и следующие дни посиживал с ними в кафе на Amelin Schelle. Но я не подозревал, что как раз в это время в Мюнхен съехалось довольно много русских художников учиться живописи: там жила Елена Маковская и ученики Репина: Веревкина[284], Явленский[285], Кардовский[286] и Грабарь[287], с которыми я познакомился только через два с лишним года, когда наконец дождался своей мечты: поехать учиться в Мюнхен.
В Дрездене я очутился среди декорации, сходной с той, что меня окружала в родной Вильне: я увидел такое же рококо, такие же плоские фасады домов XVIII в. около Старого рынка и был совершенно очарован Frauen Kirche. Я навсегда полюбил и Эльбу, и тенистую Брюлловскую террасу, и нарядный ажурный Цвингер.
В воскресение я был в русской церкви и после службы познакомился со священником о. Анненковым, который сразу же позвал меня к себе на дачу. Он жил в «Саксонской Швейцарии», где воздух был пропитан упоительным хвойным ароматом. Я любовался с террасы этой дачи на расстилавшийся внизу истинно романтический горный пейзаж: лесные дали до самого горизонта, странного силуэта голые скалы и вспомнилось: «Тихие долины полны свежей мглой»[288].
Я хорошо осмотрел картинную галерею в Цвингере[289] и долго сидел в молитвенной тишине зала перед «Сикстинской Мадонной», настраивая себя на поклонение «мировому шедевру». Но, к моему конфузу, оставался холодным: как «видение», Мадонна мне казалась слишком грузной и земной…
На обратном пути я в Берлине не останавливался, так как в дороге вконец издержался и приехал в Вильну без копейки.
Хотя я вернулся обогащенный множеством новых впечатлений, но умный план моего отца я осуществил меньше чем наполовину, и мне было конфузно. Все же это путешествие, как позже я понял, имело для меня очень большое значение: в моем художественном развитии назревал определенный перелом, и я переживал очень большой душевный подъем, какого я еще не знал в моей жизни.
За последние два университетских года во мне уже созревал художник, я стал верить в свои силы и только и мечтал по окончании курса университета совершенно посвятить себя живописи и поехать учиться за границу — в Мюнхен, что и осуществилось, когда я получил диплом.
Последние два года в университете

После заграничного путешествия я возвратился в Вильну полный радостного подъема и чувствовал тот прилив сил, когда по старой поговорке «море по колено» и все «трын-трава», и мой любимый город после Дрездена и Мюнхена показался мне не менее очаровательным по архитектуре: я мог сравнивать.
В августе в летнем театре Шумана, в Ботаническом саду, заканчивала гастроли русская опера с хорошими артистами, с большим репертуаром, и я наконец дорвался до театра и не пропускал ни одного спектакля. В Петербурге в опере я бывал редко, получить дешевый билет в Мариинский театр было трудно (раз я дежурил всю ночь, промерз и закаялся), но бывал, как уже упоминал, больше на концертах.
Теперь я упивался оперной музыкой. Вспомнилась «Кармен», которая так меня сладко очаровала в Киеве, когда мне было 12 лет, а тут впервые увидел «Фауста» и «Травиату», «Гугенотов» и «Пророка» и совершенно был упоен «Пиковой дамой», которую я услышал в первый раз.
У меня был приятель-студент, который был вхож за кулисы, и он меня познакомил со всеми (артистами). В труппе были известные певцы Максаков и Давыдов[290], последний вскоре был приглашен в Мариинский театр, а также меццо-сопрано московского Большого театра Е. Г. А.[291] Она была очень знаменита, и мне было лестно показываться с ней на улицах и концертах.
Вскоре вся эта компания, прошумев и взбудоражив виленскую жизнь, а мне вскружив голову, улетучилась, но мой подъем и жизнерадостное настроение (мой «Sturm und Drang»[292]) меня не оставили и в Петербурге[293]. Там я решил изменить жизнь и покинуть Васильевский остров. Главной причиной перемены места, в которой я сам себе еще не вполне признавался, было желание жить поближе к Лизе.
Я стал жить на Загородном проспекте, около Владимирского проспекта, уже один. Я жалел только, что больше не видел в окне столько неба, как было на Васильевском, и не блестела уже вдали игла Петропавловской крепости… Но не забывал прежнего места и изредка из университета заходил к милым Ярковым, где продолжал жить их верный жилец, мой Юлька. Иногда веселой компанией во главе с Гогой Я[рковым] и его беспутным дядюшкой, Валерианом Ивановичем мы упражнялись в пародиях на декадентские стихи, зло высмеиваемые тогда Бурениным[294], и коллективно творили нарочно нелепые стихи, вроде того, что «я не смою любви своей мылом, сковырнуть не смогли ее шилом, и пылаю пурпуровым пылом — караул!» Но «Савлы понемногу становились Павлами»[295]…
Я, конечно, не пропускал ни одной выставки (в 1897 г. была выставка английских и немецких акварелистов[296], вторая, устроенная Дягилевым в Общ[естве] Поощр[ения] худ[ожеств], где я воочию увидел некоторых прерафаэлитов[297] — Holman Hunt, Walter Crane, Burns Johns, которые произвели на меня сильнейшее впечатление). Я продолжал посещать школу Дмитриева-Кавказского, но больше рисовал дома «от себя». В ту зиму я познакомился с Р. Р. Голике, издателем «Шута»[298]. В «Шуте» тогда помещались занятные рисунки талантливейшего, рано умершего Рябушкина на тему русских былин[299], и Голике посоветовал заняться такими же темами и для сего ознакомиться с русскими лубками и дал мне рекомендательное письмо к Стасову, который заведовал русским отделом Публичной библиотеки.
Стасов принял меня радушно и, вероятно, немало был удивлен, что какой-то студент заинтересовался русскими картинками. Он выложил мне все огромные тома Ровинского[300], и я ходил в библиотеку несколько дней и сделал много зарисовок. Эта моя первая работа по первоисточникам была мне очень интересна, с самим же могучим старцем много говорить не пришлось, я лишь издали дивился его богатырской бороде и громогласному разговору. После этого я скомпоновал для «Шута» несколько рисунков на тему «Соловья-Разбойника», но Голике ни одного не принял — нашел, что слишком похоже на лубок… (Однако я совсем не копировал лубков, и, насколько помню, не было сходства ни с Рябушкиным, ни с Билибиным.) Зарисовки же мои я спрятал для будущего (они пригодились через много лет…).
Потом, оставив попытки рисовать в стиле русского лубка, я сделал один рисунок «в духе английских прерафаэлитов» (так мне казалось) — «Звезда вечерняя». Нарисовал его на литографском Cornpapier, и это была моя первая литография и первый рисунок, помещенный в «Шуте»[301]. Я не хотел прямо подражать кому-нибудь, но обратился, так сказать, к «первоисточникам» и ходил в Эрмитаж, чтобы присмотреться к листве и деревьям у Перуджино и у раннего Рафаэля («Св. Георгий»).
Мы продолжали посещать утренние репетиции симфонических концертов и были на одном вечернем концерте в Таврическом дворце — тогда приезжал в Петербург дирижировать Никиш[302], — и помню, как великолепен был длинный Колонный зал, освещенный рядом сверкающих хрустальных люстр. Когда наступила весна, я любил делать долгие прогулки вдоль всей Невы, по набережной от Летнего сада до Николаевского моста, любуясь панорамой Петербурга и белыми ночами.
С третьего на четвертый курс экзаменов в университете не полагалось, и весеннее настроение ничем не было омрачено. Мое «зачетное сочинение» я сдал благополучно, и, хотя оно было написано неинтересно и неумело, проф[ессор] Дювернуа поставил мне «удовлетворительно».
Летом 1898 г. в деревне я, как всегда, много рисовал и, находясь под впечатлением прошлогоднего путешествия за границу и картин, которые я видел на немецких выставках, стал в шутку подражать пейзажисту-стилизатору Вальтеру Лейстикову. Мне нравилось рисовать в сумерках, когда делаются четкими силуэты деревьев, и в их контурах можно было видеть орнамент или фантастические фигуры. Впрочем, такие рисунки я пробовал делать и раньше.
Перед началом занятий в университете на моем 4-м курсе я съездил к отцу. Почти год как он был назначен председателем комиссии по постройке артиллерийских казарм на Немане, около местечка Олиты, где сооружался целый военный городок — как бы военный форпост. Отец часто туда ездил из Вильны, а затем временно поселился в этом еврейском местечке у одного из своих офицеров. Туда я поехал осенью.
Я был очарован этим местом. Казармы строились в совершенно девственном сосновом лесу, около чудной реки, которая образовывала там большую дугу, и позже, когда выросли казармы, они оказались окруженными вплотную лесом. Мы с ним объезжали окрестности и в бричке, и верхом, и однажды меня мой конь сбросил на землю через голову, но неожиданное сальто-мортале обошлось благополучно, а отец меня уверил, что тот не ездок, который ни разу не падал с лошади.
Мне уже был знаком литовский пейзаж около Оран, но тут меня поразили сельские кладбища: всегда это был холм или курган, окруженный низенькой каменной стеной со щетиной высоких крестов, стоявших посреди берез и стройных сосен, а кладбища эти лежали, как острова, среди песчаных полей… Потом в Петербурге я много раз пытался на память нарисовать такой романтический пейзаж[303]. Зимой я еще раз съездил к отцу в Олиту, тихий лес, весь в инее и засыпанный снегом, был сказочно очарователен.
В школу Дмитриева-Кавказского я продолжал ходить, но без всякого интереса, она мне ничего уже не давала — я ее «перерос». Мысль учиться живописи за границей после окончания университета во мне окончательно окрепла. До того чтобы строить какие-нибудь планы, было еще далеко, но я много уже слышал о мюнхенских школах.
В течение той зимы читал лекции по искусству киевский профессор Адриан Прахов в музеях Штиглица и Академии художеств[304]. Он начал с античной скульптуры — в обоих музеях находилось много гипсовых копий, — и я стал его постоянным слушателем. Читал же он с пафосом и иногда «пускал слезу». Однажды я решился показать ему мои рисунки. Рассматривая их, он мне сказал: «Вы — художник!» — и это меня окрылило, так как Прахов считался большим авторитетом. Я знал, что он был одним из руководителей по росписи только что построенного в Киеве собора св. Владимира, расписанного Васнецовым и др[угими], что казалось событием в тогдашней русской художественной жизни[305].
Но, действительно, настоящим большим событием, а для меня как бы и «откровением», была замечательная выставка, устроенная в июне 1898 г.[306] Дягилевым в залах музея Штиглица, перед выходом в свет первого номера его журнала «Мир искусства»; и в нашем искусстве это была историческая дата. Помимо картин, восхитивших меня, — Сомова[307], Александра Бенуа, Бакста, Серова, Врубеля[308], на ней выставлена была керамика (особенно изумляли вещи Врубеля) и вышивки[309] в русском народном стиле Е. Поленовой и М. Якунчиковой[310], а также резные деревянные изделия по рисункам Малютина[311] из мастерских кн. Тенишевой в Талашкине и Саввы Мамонтова в Абрамцеве[312].
Все на этой выставке поражало новизной, не было унылых коричневых фонов, на которых у нас на выставках обычно развешивались картины, и толстых золотых рам, в которые они обязательно обрамлялись. Все было светло и изящно, и выставку еще украшали живые цветы — вещь доселе у нас невиданная на выставках.
На выставке я издали заметил элегантную фигуру Дягилева — на него мне указали — приветливо или, скорее, как мне показалось, «милостиво» улыбавшегося кому-то. Я тут первый раз его увидел. Конечно, я много раз бывал на этой выставке и больше всего пленен был поразившим меня своей тонкостью искусством Сомова[313].
Последний год в университете я стал заниматься гораздо серьезнее, чем раньше. Заветная цель приближалась, и я верил: по окончании университета должна была начаться настоящая жизнь. Но заниматься и сосредоточиваться было трудно: университет бурлил, и настроение студенчества было очень напряженным.
В университете я держался вдали от поголовного увлечения студенчества политикой, и, хотя многие из моих приятелей принадлежали к разным политическим партиям, мне и в голову не приходило следовать их примеру. Впрочем, никто меня и не тянул в политику, так как убедились в моем равнодушии и «незрелости», и на меня махнули рукой.
Я никак не мог найти своего отношения к социализму да и не был достаточно «вооружен знаниями» и, как ни старался, так и не мог одолеть «Капитал» Маркса. С моими товарищами я слабо спорил, со многими доводами не мог не соглашаться, но логика говорила одно, а внутреннее чувство — другое.
Так я и не мог продумать многое до конца и остановиться на определенных взглядах. Я начинал чувствовать себя «индивидуалистом». И все-таки меня мучило, что я не знаю, чего хочу, и я завидовал тем из моих сверстников, которые, как мне казалось, имели свое определенное «миросозерцание».
С моим другом детства, двоюродным братом Сташей, мы все больше расходились во взглядах. Хотя я, в сущности, не знал, какую форму правления я «предпочитаю» (на этом-то мы и скрещивали копья), я чувствовал, что весьма многое «неблагополучно в Датском королевстве»[314], и многим возмущался. Он же, еще будучи гимназистом, был определенным монархистом и теперь храбро высказывал свои взгляды, приводившие меня в отчаяние. Вести прения с ним было трудно, он был ловкий и остроумный спорщик, был начитан в писаниях славянофилов и легко припирал меня к стене (так же бывало и в детстве, когда мы дрались). С его точки зрения, я был презренным «западником» и «либералом». (Иным, впрочем, я и не мог стать при широких взглядах моего отца и свободолюбии моей матери.)
Со Сташей в конце концов мы совсем перестали вести политические споры, так как начинали уже серьезно ссориться.
Как ни странно и непоследовательно, но у меня порой рождалась совершенно еретическая мысль: «А что, если просвещенный абсолютизм и есть лучшая форма правления?» Но ни за что на свете я ни с кем бы не поделился этой греховной мыслью, особенно со Сташей, который бы тут лишь торжествовал. Я поступил в университет, когда только что взошел на престол Николай II, и я помню, как в Петербурге многие поддавались обаянию молодого царя, какие создавались легенды и сколько возлагалось на него надежд, которые так обидно были им названы «бессмысленными мечтаниями»[315], и какие последовали разочарования…
За последний год моего пребывания в университете меня невольно захватила волна общего протеста[316], и я даже довольно горячо участвовал в сходках, аплодировал ораторам, познакомился со многими студентами, был даже выбран в делегацию к К. К. Арсеньеву, почтенному старцу, адвокату, но по какому поводу, совсем не помню[317]. Настроение студенчества было в общем дружное, оппозиционное, и правые студенты, которых вообще было мало, стушевались и ничем себя не проявляли. Помню, как всех тогда насмешило попавшее впросак «Новое время» — газета, очевидно с большим удовольствием и торжествуя, напечатала письмо в редакцию трех студентов, весьма резко осуждавших сходки и забастовки и выражавших самые черносотенные чувства. Увы, фамилии этих верноподданных студентов — Тоиди, Каруд, Лёссо — сразу же были расшифрованы: если читать наоборот, то это были Идиот, Дурак и Осел.
Министром народного просвещения был тогда генерал Ванновский, который положил конец смуте по-военному, и я вместе со всеми моими коллегами оказался исключенным из университета. Эта необыкновенная мера имела целью принимать обратно студентов лишь по проверке их благонадежности и их, так сказать, «просеять», я был принят обратно, но государственные экзамены предстояло бы держать в присутствии полиции, которую предполагалось ввести в здание университета. Это было уже слишком, и большинство от экзаменов отказалось, но эта забастовка, как бы провоцированная самим начальством, имела для многих весьма тяжелые последствия — отдачу в солдаты для отбывания воинской повинности, а для иных и ссылку «в места не столь отдаленные»…
Небольшая группа оканчивавших решила поехать держать государственные экзамены в Одессу, в Новороссийский университет, где не было таких «беспорядков» и не принималось таких мер, как в Петербурге, и был слух, что держать там экзамены вообще куда легче… И я решил поехать тоже.
Но решиться на это с легким сердцем было, впрочем, не так легко. Меня смущало, что я совершаю точно измену по отношению к моим товарищам, с другой же стороны, меня соблазняла софистическая мысль: почему, собственно, мой отказ держать экзамены и решение, отложив окончание университета, пожертвовать целым годом моей жизни может принести пользу студенчеству и помочь пострадавшим?.. Я во что бы то ни стало хотел скорее получить диплом, и мне казалось совершенно невозможным и ужасным ждать еще один год — я просто не мог себе этого представить. Мои сомнения я постарался в себе заглушить и, хоть с осадком в душе, поехал в Одессу в настроении очень решительном и храбром.
Держа экзамены, я пережил один из самых больших подъемов в моей жизни и в первый раз ощутил в себе те волевые силы, которые в будущем проявлялись по-разному — и отдельными вспышками, и длительным напряжением. Это был настоящий экзамен на мою личную зрелость и был первым самым серьезным шагом в моей жизни, а для меня лично это был даже «подвиг».
Никогда не забуду этого времени — мая в Одессе — дивной зеленой луны, сладостного запаха белых акаций, наполнявшего улицы, и всех впечатлений южного города. Я нашел уютную чистую комнату на Гулевой улице. Мне пришлось взяться за некоторые курсы впервые, но память обострилась чрезвычайно, и я помогал себе тем, что, готовясь, делал графически ясные конспекты, и все западало в память удивительно четко. Хотя приходилось работать и по ночам, но я старался не переутомлять себя, успевал выспаться и отлично питался. Однажды среди ночи, совсем усталый, я с ужасом вдруг увидел, как через мой стол и мои бумаги быстро проползла невиданной величины студенистого вида сороконожка — я чуть не уронил лампу и на полу задавил страшное насекомое. Еле заснул после этого. К этим существам, как и к уховерткам, паукам и тараканам, у меня какой-то мистический страх.
Я разыскал моего давнишнего друга по Виленской гимназии Алешу Рогаль-Левицкого. Он оставался тем же неисправимым пессимистом, но его пессимизм сделался еще мрачнее, его стала преследовать мысль о дурной наследственности, но при всем этом его настроение, как было и в ранней моей юности, вызывало во мне только обратное. Я всегда любил его общество, его большой ум, весьма скептический, насмешливость и большую начитанность. Он с презрением служил в акцизном управлении.
В Одессе я сошелся с одним студентом-виленцем, приехавшим тоже держать экзамены, с громкой (татарской) фамилией Чемоданов. Он был внук известного в свое время карикатуриста[318] и отлично рисовал, и я завидовал его ловким наброскам, особенно умел он изображать лошадей и толпу, но этот очень одаренный человек не верил в свои способности и серьезно не занимался, а мог бы стать замечательным художником. Впоследствии он стал судебным следователем в провинции, но все же искусства не оставлял, и некоторые его картины сохранились в Белорусском музее (в Минске). Сам я в Одессе совершенно не рисовал — не было времени, лишь по окончании экзаменов по просьбе моих коллег я сделал рисунок для адреса, преподнесенного студентами проф[ессору] Кремлеву. Рисунок-рамка был из извилистых трав зеленого и лилового цвета, и мне, и всем казался элегантным, я сделал его в духе того судорожного стиля, который тогда был последним словом моды![319] С Чемодановым и Алешей Левицким мы насыщались вкусными блюдами в одной домашней столовой, где бывало много одесских студентов. Они вообще косо смотрели на нагрянувших к ним петербуржцев, что неудивительно.
Каждый выдержанный экзамен мы с Чемодановым обыкновенно праздновали прогулкой на Большой или на Малый Фонтан, где любовались бирюзовым морем, странно сочетавшимся с рыже-оранжевым цветом скалистых берегов. После одного удачного экзамена мы поехали в море на парусной лодке, но поднялся сильнейший ветер, моего спутника укачало, и он сделался зеленым, я же устоял, чем был горд.
Экзамен за экзаменом я благополучно и даже хорошо сдавал, и наконец кончилось это страдное время — я получил, к великой моей радости (и сюрпризу), диплом первой степени.
Из Одессы я почти ежедневно писал Лизе восторженные письма, и она меня подбадривала, и все желаннее становилась наша мечта.
Увы, много еще пришлось пережить за это лето, оно прошло в разъездах вдоль и поперек России: из Одессы я поехал в Петербург, потом к отцу в Олиту, оттуда к матери в Тамбовскую губернию. Я вернулся в Петербург «победителем», и в воспоминаниях встают белые ночи, музыка на вокзале в Павловске, пустынный летний Петербург и многое незабвенное…
К отцу я поехал со стесненным сердцем. Зная его взгляды на раннюю женитьбу, я предвидел, что будут тяжелые объяснения, — даже не хочется вызывать в памяти подробности…
В самом подавленном настроении я поехал к матери, где было так же тяжело, — она говорила то же самое, что и отец.
Я вернулся к отцу. Отец не менял своего отношения насчет моей поездки за границу, настаивал даже, чтобы я ехал непременно в Мюнхен, и обещал мне там помогать: «Остальное меня не касается. Но мой совет — поезжай один, займись серьезно, без помехи, которая неизбежно будет, если женишься[320]. Впрочем, можешь поступать, как хочешь, — ты взрослый человек». Это был его последний ответ. Тогда мне не приходило в голову, что мой дорогой отец говорил то же самое, что старик Болконский своему сыну[321].
Но уже все было решено: мы венчаемся с Лизой в Петербурге […] Наша свадьба состоялась в дождливый осенний день («дурная погода к счастью», говорили) в Преображенском «всей гвардии» соборе, который с детства был мне мил […] В тот же вечер мы уехали в Мюнхен.
В Вильне на вокзале нас встретил дядя Федя с женой, который нас уверил, что все будет хорошо, что отец помирится. Он обещал его уговорить. И дядя оказался пророком. Прошло два года (и сколько было пережито), и по возвращении из Мюнхена мы гостили у моего отца, который окружил мою жену самым милым и нежным вниманием, а позже и моя мать ее оценила и полюбила, и все прошлое было забыто навсегда…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК