Новгород

В эти приезды он [Т. Е. Софийский] неизменно навещал дедушку Петра Осиповича, который, по словам моего отца, относился к о. Тимофею, человеку независимых взглядов и бессребренику, с большим уважением.

Казалось, что могло быть общего между ними, двумя «сватами», людьми разного происхождения, различной веры[947] и общественного положения, но оба моих деда были чадолюбивы и многосемейны, и семейные горести каждого, конечно, их объединяли, и они не могли не делиться этим.

А одно горе было общим для обоих: мучительный бракоразводный процесс их детей[948] — моего папы и мамы, который только что был начат тогда, но это было так бережно скрыто от меня в моем детстве, я же был единственный общий их внук.

…Дядя Гога, которого я называл «дядя Го», все мое детство прожил в одной с нами квартире.

Он был, как и мой папа, артиллерийский офицер, раньше служил в Новгороде и был лет на десять его моложе, и обитал у нас в узенькой комнате рядом с моей детской. Там стояло его ложе, складная походная кровать, проделавшая с ним всю недавнюю турецкую кампанию. Он был очень высок (в дедушку Тимофея Егоровича) и очень красив со своей золотисто-рыжей бородой, которую, как и мой отец, расчесывал на две стороны.

Я часто думал: какое происхождение рода моей матери? Откуда взялись у некоторых из моих дядей орлиные носы, рыжие волосы и огромный рост? Новгородская земля спокон веку была областью подлинно интернациональной, тут говорили, как при вавилонском столпотворении, на всевозможных языках, и кого только не заманил сюда путь «из варяг в греки», а позже торговый Ганзейский союз?

Со мной он был очень ласков и нежен, называл меня «К?пка» (так прозывалась на моем детском языке моя любимая булка — «подковка») и распевал это словечко на все лады, нося меня трех-четырехлетнего на своем плече, а мне представлялось, что я под облаками. У него я научился разным солдатским песням: «Солдатушки — бравы ребятушки, где же ваши жены? — Наши жены — пушки заряжены, вот где наши жены» и т. д. или «Шуми Марица окровавленна, плаче Болгария вдовица, люто раненна» (эта была привезена с войны из Болгарии), и я их пел в моей детской, раскачиваясь на моей лошадке-качалке. Раз дядя сделал мне замечательный подарок — принес стакан прямо с фабрики, на котором красивыми матовыми буквами было выведено мое имя «Славушка». «Стакан особенный, не бьющийся, — сказал дядя, — вот посмотри!» Он бросил — и неожиданный эффект: от стакана остались только осколки. Как было тут не расплакаться?

Моего дядю я часто не видел несколько дней подряд, он уходил на службу, когда я еще спал, а возвращался домой уже ночью. Образ жизни он вел рассеянный и легкомысленный и пропадал либо в гостях, либо в театре. В оперетке тогда блистала Жюдик, а в балете всех сводила с ума Цукки, и эти имена, как и названия театров — «Аркадия», «Ливадия» и «Кинь грусть» — в Новой Деревне, мне были знакомы с детства.

По возвращении из театра на другой день, а иногда и сразу дядя садился за рояль, и тогда до меня из третьей комнаты, нашего зала, доносились прелестные мелодии «Периколы», «Корневильских колоколов» или «Прекрасной Елены» — музыкальная память у дяди Гоги была замечательная, и многие из этих мотивов так уютно связаны у меня с моим детством!

Перед самым нашим переездом в Кишинев дядя женился. Он очень долго не решался делать предложение хорошенькой и веселой Верочке А., влюбленной в него; как все его ни толкали на это, но в конце концов он решился и предложил руку и сердце, едучи с ней на извозчике, и помню, как над этим у нас смеялись. Я был «мальчиком с образом» на его венчании в церкви Академии художеств (не знаю, почему венчание состоялось именно в этой церкви), и шествие (во главе со мной) должно была пройти длинный ряд зал с громадными картинами. Когда церемония была окончена, я был посажен в карете вместе с «молодыми» и все время отворачивался, усиленно глядя в окно, так как замечал, что они стеснялись при мне целоваться.

Потом дядя на очень долгое время исчез совсем из моей жизни — служил в той самой 22-й артиллерийской бригаде, с которой проделал Турецкий поход 1877–1878 гг., потом в Варшаве, где его жена довольна долго пела в опере и пользовалась большим успехом (выступала под фамилией Верони) — у нее было отличное меццо-сопрано. Вновь я встретился с обоими, когда уже был студентом…

Другой брат моей матери, дядя Федя Софийский, музыкальности был, по-видимому, исключительной. Приходя к нам, он всегда садился за рояль и долго играл или что-нибудь на память или импровизировал. Мой отец вспоминал, что всегда это было что-то «божественное» или «церковное» (моя мама мне впоследствии объяснила, что он обожал Баха…). У него самого, по бедности, инструмента, конечно, не было, но он брал из библиотеки ноты для прочтения и, по словам папы, читая, восхищался тем или иным местом; помню, как меня удивило, когда я узнал, что ноты можно читать, как книгу. Он окончил юридический факультет «кандидатом прав» и служил в военно-окружном суде, но в то же время продолжал ходить в университет и занимался химией на естественном отделении физико-математического факультета. Он был точно обуреваем какой-то жаждой знаний и был подлинно энциклопедически образованным человеком. Бесчисленные записные книжки, оставленные после его ранней смерти, именно говорят об этом. Он знал все европейские языки, даже испанский, итальянским же владел в совершенстве.

В суде он бывал защитником «по назначению» в разных политических процессах, и у нас сохранялись копии некоторых обвинительных актов и его защитительных речей (это было в начале 1880-х годов, и, вероятно, это были процессы в связи с «Землей и волей», «Черным переделом»[949] и проч.).

Дядя был очень худ и очень высок, даже выше дяди Го, и я называл его «дядя Федя тонкий», в отличие от папиного брата — «дяди Феди толстого». Он говорил тихим голосом, носил редкую бородку, и, когда снимал свои голубоватые очки, его грустные глаза под черными бровями светились необыкновенной добротой (очки резали ему переносицу, и он подкладывал под оправу какую-то розовую бумажную полоску). Он постоянно кашлял и лечился (помню вату в его ушах) и на улице кутался в вязаное кашне и студенческий плед. Был он до щепетильности чистоплотен и брезглив и, конечно, очень мнителен.

В жизни это был настоящий аскет (внучатый племянник Фотия!), был целомудрен и боялся женщин — и в этом доходил до забавных крайностей. Когда в квартире на Васильевском [острове], где он снимал комнату, рядом с ним поместилась особа легкомысленного поведения, он упросил хозяйку очистить эту комнату и платил за нее, не пользуясь ею. Пока он не поступил на службу в суд, он существовал, давая уроки, занимался еще перепиской нот и на гроши, которые зарабатывал, покупал книги, да еще содержал жившего при нем брата Николая, недоросля, выписанного им из Новгорода. (У того были способности к рисованию, и он поместил его в Школу Общества поощрения художеств, но ничего из этого не вышло.)

Доброта дяди Феди была поистине святой, скромность и застенчивость его смешили и даже сердили моего папу, который любил его, но считал ужасным чудаком, и когда он приходил к нам, отцу стоило большого труда уговорить его остаться обедать. Николай же иногда тайком от брата прибегал к няне на кухню, чтобы утолить свой волчий аппетит, а няня заодно стригла ему хохлы и подрезала когти.

Помню, как незадолго до своей смерти однажды дядя, обняв меня, когда мне шел восьмой год и я уже начал читать, сказал мне своим тихим голосом: «Люби книжки — это не то что конфетка, ее съешь и не будет, а книжка останется, хорошую же книжку прочтешь много раз, и всегда она тебе будет доставлять радость и будет твоим другом…» Это милое и наивное наставление я запомнил.

Гнилой петербургский климат, вечные простуды, недоедание, переутомление — все это расшатало его слабое здоровье (говорили еще, что он случайно отравился чем-то в лаборатории), и, очевидно, в предчувствии конца его потянуло в родное гнездо, в Новгород. Там он долго и мучительно умирал, и когда в то лето мы с няней, как обычно, приехали в Новгород, это были его последние дни. Тогда не знали, что туберкулез заразителен, но я редко заходил наверх к дяде — ему уже было трудно говорить из-за жестоких приступов кашля, когда он задыхался.

Бабушка моя не отходила от него ни днем, ни ночью, и сын умер в ее объятьях. Перед смертью он совсем помешался от диких страданий и безумного отчаяния, что должен умереть. Ужасные подробности я узнал потом от родных. Его смерть и похороны меня потрясли, и я никогда после не мог забыть этот мертвый оскал зубов, коротко остриженную голову, которая жалко качалась, когда несли в церковь его открытый гроб, и особенно ужасала гробовая крышка, стоявшая в ожидании в церкви во время отпевания, и потом этот глухой стук молотков, когда заколачивали гроб навеки. Вдруг я понял это навеки, и это так было страшно. Почему-то, очень любя дядю, я совсем не плакал, а был точно в какой-то каталепсии. Я впервые понял огромный ужас смерти, может быть, это как бы парализовало меня…

Похороны были торжественные в нашей маленькой церкви; отпевал дядю сам архиепископ новгородский в сослужении с моим дедом, и каково было дедушке хоронить собственного сына, его «надежду»… Из Петербурга приехала какая-то депутация с большим венком, и было неожиданно видеть на нашей захолустной Прусской улице у заборов каких-то людей, профессоров или приват-доцентов в черных сюртуках и цилиндрах, которые шли за гробом.

Дядю похоронили в соседнем Десятинном монастыре, на кладбище, заросшем травой, среди белых стволов берез. Ему было немного больше тридцати лет[950].

После него осталось много рукописей, и заметок, и я всю жизнь не могу себе простить греха, что, ставши взрослым, по непонятной халатности не разыскал драгоценного сундука, который после смерти дяди много лет оставался в Новгороде у родственников Забелиных, и ничего бы мне не стоило тогда передать рукописи в любое хранилище. (Там была и икона, завещанная мне бабушкой…) Странно, что и родственники ничего не сделали со своей стороны, чтобы куда-нибудь, если не мне, передать этот небольшой архив… Так и ушла в забвение эта оригинальная и, видимо, столько обещавшая личность.

Когда я поступил в гимназию, связь моя с Новгородом оборвалась — мы с отцом уехали из Петербурга сначала в Кишинев, потом в Вильну, и гимназистом я лишь раза два заезжал в Новгород, он оставался совершенно таким же, как в моем детстве, но этот мир совсем уходил из моей жизни. Потом вдруг наступила полоса смертей — умерли один за другим мой дядя Миня, дедушка, баба Дуня, — остальные разъехались из Новгорода. Скоро умерла и моя кроткая бабушка Наталия Федоровна необычною смертью: ее застала страшная гроза на Волховском мосту и оглушил удар грома. Старушку отнесли в ближайший дом, где она, не придя в себя, скончалась, и город для меня совсем опустел.

Однажды я попал в Новгород, будучи студентом. В призрачном тихом пересвете белых ночей белокаменная святая София с ее шлемами-куполами и моим любимым голубком на кресте — была сказочно красива. Я заглянул на мою сонную Прусскую улицу — она так же мирно зарастала травой — и поглядел на мой родной дом, но там жили уже другие люди.

Потом я заезжал в Новгород уже зрелым художником — в 1903–1904 гг. — и сделал довольно много рисунков с натуры[951]: Вечевую башню во дворе Ярослава, Сенную площадь с пожарной каланчой, панораму города с Вала, купола Десятинного монастыря и дом, где я увидел свет.

Я ездил туда с Игорем Грабарем: с ним я тогда был уже в большой дружбе. Он делал в Новгороде фотографические снимки разных церквей и их деталей для своей «Истории искусства», которую начал только что издавать, и я ему помогал возиться с фотографическим аппаратом; был ветреный весенний день, и помню, как на юру трудно было делать эти снимки. Благодаря Грабарю я тогда увидел много нового, еще мне неизвестного в Новгороде: меня интриговавшую в детстве, всегда запертую маленькую церковь 12 апостолов «на пропостях» у самого Вала, где богослужение совершалось лишь раз в году, — туда мы проникли; были и в далекой Спас-Нередице, где красовались нетронутыми ее древние фрески, и в Юрьевом монастыре, где почему-то ни разу не пришлось быть в детстве и который издали всегда веселил глаз блистающими на солнце куполами. Там, в ризнице, видели разные удивительные сокровища, пожертвованные в монастырь графиней Орловой-Чесменской — самой богатой в оное время в России почитательницей архимандрита Фотия.

Храм св. Софии уже был тогда реставрирован Сусловым, и мне не нравились его переделки[952], раньше нахлобученная зеленая крыша, как мне вспоминалось, придавала собору больше старинности. Но внутри было все так же таинственно и грандиозно. Вседержитель держал в сжатой деснице судьбу Новгорода, и голубь сидел на кресте золотого купола. Все в Новгороде оставалось прежним, и ни одного нового здания не выросло.

И самая теплая память осталась от последнего моего посещения Новгорода вместе с моим отцом, перед самой войной 1914 г. Отцу захотелось на старости лет еще раз увидеть те места, где он жил совсем юным артиллерийским офицером и где женился на моей матери. Мы всюду побывали, зашли и на Прусскую улицу, по-прежнему спящую мирным сном, и я зарисовал опустелый дедушкин дом со старыми березами, которые его осеняли и стали еще выше, чем были в моем детстве. Я и не знал, что мы оба прощаемся с Новгородом навсегда.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК