КНИЖНЫЙ ЧЕРВЬ
КНИЖНЫЙ ЧЕРВЬ
Какие знакомые движения: достать очки из футляра, протереть их платком, краем одежды или концом галстука, водрузить на нос и поправить дужки, прежде чем взглянуть на ставшую четкой страницу перед вами. Потом приподнять или, наоборот, опустить на кончик носа, чтобы добиться нужной резкости, а через некоторое время снять и потереть лоб между бровями, крепко зажмурившись, чтобы отогнать манящий текст. И наконец, последнее: снять их, сложить и пристроить между страницами книги, чтобы отметить то место, где вы прекратили чтение, собираясь идти спать. В христианской иконографии святая Люсия чаще всего изображается с подносом, на котором лежат ее глаза; так и очки — это те же глаза, которые читатели с плохим зрением могут снимать и надевать по желанию. Это съемная функция тела, маска, через которую мы видим мир, ваше личное насекомое, вроде ручного богомола. Они скромно усаживаются, скрестив дужки, на стопке книг или терпеливо стоят на замусоренном столе, они стали эмблемой читателя, знаком его присутствия, символом его искусства[659].
Страшно даже вообразить, сколько столетий читатели, сощурившись, вглядывались в туманные контуры текста, и можно представить себе, какое облегчение они испытали после появления очков, когда внезапно получили возможность почти без усилий видеть печатную страницу. Шестая часть человечества страдает близорукостью; среди читателей доля близоруких гораздо выше и приближается к 24 процентам. Аристотель, Лютер, Сэмюэль Пипс, Шопенгауэр, Гёте, Шиллер, Ките, Теннисон, доктор Джонсон, Александр Поуп, Кеведо, Вордсворт, Данте Габриэль Россетти, Элизабет Барретт Браунинг, Киплинг, Эдвард Лир, Дороти Ли Сейере, Йейтс, Унамуно, Рабиндранат Тагор, Джеймс Джойс — у всех было плохое зрение. Состояние многих из них постоянно ухудшалось, и существенное количество знаменитых читателей, начиная с Гомера и Мильтона и заканчивая Джеймсом Тербером и Хорхе Луисом Борхесом, полностью ослепли к старости. Борхес, который начал терять зрение после тридцати и был назначен директором Национальной библиотеки Буэнос-Айреса в 1955 году, когда уже полностью ослеп, писал о горькой судьбе читателя, которому в один прекрасный день было даровано царство книг
Укором и слезой не опорочу
Тот высший смысл и тот сарказм глубокий,
С каким неподражаемые боги
Доверили мне книги вместе с ночью,
Отдав библиотеку во владение
Глазам, что в силах выхватить порою
Из всех книгохранилищ сновиденья
Лишь бред строки, уступленной зарею
Труду и пылу[660]
Борхес сравнивал судьбу этого читателя в расплывчатом мире, «полускраденным золою, похожею на сон и на забвенье», с судьбой царя Мидаса, обреченного умереть от голода и жажды в окружении еды и питья. В одном из фильмов телесериала «Сумеречная зона»[661] описан такой Мидас, ненасытный читатель, единственный из всего человечества, переживший ядерную катастрофу. Все книги мира в его распоряжении, но случайно он разбивает очки.
До изобретения очков примерно четверти всех читателей приходилось читать только тексты, написанные огромными буквами. На глаза средневековых читателей падала почти непереносимая нагрузка: летом комнаты, где они пытались читать, специально затемняли, чтобы спастись от жары; зимой там царил естественный полумрак, потому что окна, которые специально делали маленькими, чтобы они защищали от ледяного ветра, почти не пропускали света. Средневековые писцы постоянно жаловались на условия, в которых им приходилось работать, и часто записывали свои жалобы на полях книг. Вот, например, одна из них, оставленная в середине XIII века неким Флоренцио, о котором мы не знаем почти ничего, если не считать имени и этого скорбного описания: «Это тяжкий труд. Он гасит свет очей, сгибает спину, сдавливает ребра и внутренности, порождает боль в почках и тягость во всем теле»[662]. А читателям с плохим зрением приходилось еще хуже; Патрик Тревор-Ропер предполагал, что они, возможно, лучше чувствовали себя по ночам, «потому что темнота уравнивает всех»[663].
В Вавилоне, Риме и Греции у читателей с плохим зрением фактически не было другого выхода, кроме как просить других, обычно рабов, читать им книги вслух. Некоторые обнаруживали, что видят лучше, когда смотрят на текст сквозь прозрачный камень. Рассказывая о свойствах изумрудов, Плиний Старший отмечал, что близорукий император Нерон любил наблюдать за боями гладиаторов через изумруд[664]. Мы не знаем, помогал ли камень разглядеть подробности или просто придавал всему зеленоватый оттенок, точно известно лишь, что и в Средние века такие ученые, как Роджер Бэкон и его учитель Роберт Гроссетест, упоминали о ценных свойствах драгоценных камней.
Впрочем, не многие читатели обладали драгоценными камнями. Большинство из них были обречены всю жизнь полагаться на чтецов или медленно и мучительно напрягать мышцы собственных глаз, чтобы устранить дефект. И наконец, в конце XIII века жизнь читателей с плохим зрением переменилась.
Мы не знаем точно, когда именно произошла эта перемена, но 23 февраля 1306 года с кафедры церкви Санта- Мария Новелла во Флоренции Джордано да Ривалто Пизанский обратился к своей пастве с проповедью, в которой напомнил прихожанам, что очки — «одно из полезнейших приспособлений в этом мире» были изобретены уже около двадцати лет назад. Он добавил: «Я видел человека, который ранее прочих изобрел и смастерил очки, и я говорил с ним»[665].
Нам ничего не известно об этом замечательном изобретателе. Возможно, им был современник Джордано, монах по имени Спина, о котором говорили, что «он делает очки и бесплатно обучает этому искусству других»[666]. Возможно, он был членом гильдии венецианских стекольщиков, где искусство изготовления очков было известно уже в 1301 году, поскольку в одном из правил гильдии этого года была описана процедура для всякого, «кто захочет сделать очки для чтения»[667]. А может быть, это сделал некий Сальвино Дельи Армати, на надгробии которого в церкви Санта-Мария Маджоре во Флоренции все еще видны слова «изобретатель очков» и «да простит ему Господь грехи его… 1317». Еще один кандидат Роджер Бэкон, которого мы уже упоминали как составителя каталогов и которого Киплинг в своем рассказе сделал свидетелем использования арабского микроскопа, тайком привезенного в Англию художником[668]. В 1268 году Бэкон написал: «Если посмотреть на буквы или иные мелкие объекты через стеклянную или хрустальную линзу в форме меньшего сегмента сферы, обратив ее выпуклой стороной к глазу, буквы будут казаться больше и видны четче. Такой инструмент полезен каждому»[669]. Четыре века спустя Декарт все еще славил изобретение очков: «Все в нашей жизни зависит от чувств, а поскольку зрение, безусловно, самое всеобъемлющее и самое благородное из них, нет никаких сомнений в том, что изобретение, служащее его улучшению, есть одно из полезнейших изобретений»[670].
Одно из самых ранних изображений очков встречается на портрете кардинала Гуго де Сен-Шер Прованского, написанном в 1352 году художником Томмазо да Модена[671]. На портрете кардинал в полном облачении сидит за столом, переписывая что-то из книги, которая стоит на полке справа от него. Очки, так называемые «зрительные стекла», состояли из двух круглых линз в толстой оправе, соединенных шарниром над переносицей, чтобы их можно было регулировать.
И все же до XV века очки для чтения оставались роскошью; они стоили дорого, и сравнительно немногие нуждались в них, поскольку и книги мало у кого были. После изобретения печатного пресса, когда популярность книг относительно возросла, вырос и спрос на очки; в Англии, например, бродячие торговцы ездили из города в город, предлагая «дешевые континентальные очки». Изготовители оправ и линз появились в Страсбурге в 1466 году, через одиннадцать лет после публикации первой Библии Гутенберга; до Нюрнберга они добрались в 1478-м, а до Франкфурта в 1540 году[672]. Вполне возможно, что распространение очков и улучшение их качества привело к увеличению количества читателей, которые стали покупать больше книг, — и в результате очки стали ассоциироваться с интеллектуалами, библиотекарями, учеными.
Начиная с XIV века очки использовались в живописи, чтобы подчеркнуть ученость и мудрость персонажа. На многих картинах, посвященных успению Девы Марии, лекари и мудрецы, окружающие ее смертное ложе, изображаются в разнообразных очках; на картине «Успение» неизвестного художника XI века, хранящейся в монастыре Нойбург в Вене, пару очков пририсовали несколько столетий спустя, снабдив ими белобородого старца, которому более молодой человек показывает какой-то толстый фолиант. Подразумевалось, очевидно, что даже мудрейшие из ученых не обладали такой мудростью, чтобы исцелить Деву Марию и изменить ее судьбу.
В Греции, Риме и Византии ученый-поэт — doctus poeta, изображавшийся с табличкой или со свитком, — считался идеалом, причем роль эта предназначалась только для смертных. Боги никогда не утруждали себя литературой; греческие и латинские боги с книгами не изображались[673]. Христианство было первой религией, представлявшей своего бога с книгой, а начиная с середины XIV символическая христианская книга сопровождалась еще одним образом очками. Христос и Бог Отец слишком совершенны, чтобы допустить, что они близоруки, но Отцы Церкви святой Фома Аквинский, Блаженный Августин и древние авторы, принятые католическим каноном, Цицерон, Аристотель иногда изображаются с ученой книгой и в очках, свидетельствующих о премудрости.
К концу XV века очки превратились в обыденный предмет и стали символизировать не только престижность чтения, но и последствия злоупотребления им. Большинству читателей и тогда и теперь приходилось смириться с унижением, когда об их занятии отзывались как о чем-то предосудительном. Я помню, как смеялись надо мной не то в шестом, не то в седьмом классе за то, что я сидел за партой и читал. В конце концов я оказался на полу, очки в одном углу, книга в другом. «Тебе бы все равно не понравилось», — говорили мои двоюродные братья: они видели мою заваленную книгами спальню и были уверены, что я не захочу пойти с ними в кино на очередной вестерн. Моя бабушка, заставая меня за чтением воскресным вечером, только вздыхала: «Только и знаешь, что фантазировать», потому что моя пассивность казалась ей бессмысленным ничегонеделанием и преступлением против жизнелюбия. Вялый, хилый, надменный, педантичный, элитарный вот некоторые из эпитетов, которые в конце концов стали ассоциироваться с рассеянным ученым, близоруким читателем, книжным червем, «ботаником». Закопавшегося в книгах, изолировавшегося от мира фактов и плоти, высокомерного по отношению к тем, кто не знаком с миром слов, хранящихся в пыльных обложках, читателя-очкарика, который притворяется, что ему известно то, что от других Господь скрыл в своей мудрости, считали дураком, а его очки стали символом интеллектуальной заносчивости.
В феврале 1494 года, во время знаменитого карнавала в Базеле, молодой доктор юриспруденции Себастьян Брант опубликовал маленький сборник аллегорических стихов на немецком под названием «Das Narrenschiff», или «Корабль дураков». Его ожидал сокрушительный успех: за первый год книга переиздавалась трижды, а в Страсбурге, на родине Бранта, предприимчивый издатель, торопясь получить свою долю прибыли, заказал никому доселе не известному поэту еще четыре тысячи строк, чтобы вставить их в книгу. Брант пробовал жаловаться на плагиат, но все напрасно. Два года спустя Брант попросил своего друга Жака Лоше, профессора поэтики в университете Фрайбурга, перевести книгу на латынь[674]. Лоше так и сделал, но изменил порядок глав и добавил кое-что от себя. Но как бы ни меняли исходный текст Бранта, книгу продолжали читать даже в XVII веке. Своим успехом книга в большой степени была обязана гравюрам, многие из которых создал двадцатидвухлетний Альбрехт Дюрер. И все же главную роль в триумфе книги сыграл сам Брант. Он методично описал все глупости или грехи современного ему общества, от адюльтера и азартных игр до безверия и неблагодарности, используя самые свежие примеры: так, открытие Нового Света, имевшее место всего за два года до этого, упоминается в середине книги как образец глупости любопытства. Дюрер и другие художники предлагали читателям Бранта вполне узнаваемые образы новых грешников, но это сам Брант описал иллюстрации, которые должны были сопровождать его текст.
Одна из этих иллюстраций, первая после фронтисписа, изображала глупость ученого. Читатель, открывавший книгу Бранта, видел портрет его самого человека, сидящего в кабинете в окружении книг. Книги повсюду: на полках за его спиной, на письменном столе и во всех ящиках стола. Человек нахлобучил ночной колпак (чтобы скрыть ослиные уши), но колпак шута с бубенцами висит у него за спиной, а в правой руке у него метелка для пыли, которой он машет на мух, пытающихся сесть на его книги. Он и есть «B?chernarr», «книжный дурак», человек, глупость которого состоит в том, что он зарывается в книги. На носу у него пара очков.
Эти очки обвиняют его: вот тот, кто не видит мир напрямую, а полагается на мертвые слова на печатной странице. «На корабле, как посужу, — говорит глупый читатель Бранта, — недаром первым я сижу. Скажите: Ганс- дурак, и вмиг вам скажут: А! Любитель книг! Хоть в них не смыслю ни аза, пускаю людям пыль в глаза». Он признается, что в компании ученых мужей, цитирующих умные книги, обычно говорит: «Пороюсь в книгах дома»; он сравнивает себя с Птолемеем II Александрийским, который собирал книги, но не знания[675]. Благодаря книге Бранта образ глупого очкастого ученого быстро стал общим местом; уже в 1505 году на иллюстрации к «Defide concubinarum» Олеария за таким же столом сидит осел, на носу у него очки, в копыте мухобойка. Из большой книги он читает рассевшимся перед ним ученикам-животным.
Книга Бранта была так популярна, что в 1509 году ученый-гуманист Гейлер фон Кайзерсберг начал серию проповедей, базирующуюся на списке дураков Бранта, по одной на каждое воскресенье[676]. Первая проповедь, относящаяся соответственно к первой главе книги Бранта, была, разумеется, посвящена книжному дураку. Брант использовал слова дурака, чтобы описать самого себя; Гейлер воспользовался описанием, чтобы разделить книжную глупость на семь типов, причем каждый тип сопровождался позвякиванием одного из бубенцов шутовского колпака. По Гейлеру, первый бубенец возвещает о дураке, который собирает книги из тщеславия, как если бы речь шла о дорогой мебели. В I веке н. э. латинский философ Сенека (которого Гейлер любил цитировать) уже осуждал показное собирательство книг: «Многие люди, не получившие образования, используют книги не как инструменты познания, но как украшение для гостиной залы»[677].
Гейлер настаивает: «…тот, кто хочет, чтобы книги принесли ему славу, должен чему-то от них научиться; ему следует хранить их не в библиотеке, но в голове. Но этот первый дурак заковал книги в цепи и сделал их пленницами; если бы сумели они освободиться и заговорить, то обратились бы к судье, требуя, чтобы дурака, а не их, посадили под замок». Второй бубенец звенит для дурака, который надеется стать мудрым, поглотив чрезмерное количество книг. Гейлер сравнивает его с желудком, страдающим от переизбытка пищи, или с боевым генералом, который не может вести осаду из-за переизбытка солдат. «Что же мне делать? — спросите вы. Неужто нужно выбросить все книги вон? — Можно вообразить, как Гейлер указывал в этот момент на какого-то прихожанина из своих воскресных слушателей: — Нет, этого делать не следует. Но следует выбрать те книги, что будут полезны для вас, и использовать их в подходящий момент». Третий бубенец звенит для дурака, который собирает книги, но не читает их, а только пролистывает, чтобы удовлетворить свое праздное любопытство. Гейлер сравнивает его с безумцем, который бежит по городу, пытаясь в то же время подробно рассмотреть вывески и гербы на домах. Это, говорит он, невозможно, а стало быть, это лишь прискорбная пустая трата времени.
Четвертый бубенец относится к дураку, который любит только богато иллюстрированные книги. «Разве это не греховная глупость, — вопрошает Гейлер, — упиваться видом золота и серебра, когда столько Божьих чад голодает? Разве глазам вашим недостаточно солнца, луны, звезд, цветов и прочих вещей?» Зачем же в таком случае нужны нам цветы и человеческие фигуры в книгах? Неужели недостаточно тех, что уже дал нам Бог? И Гейлер заключает, что такая любовь к рисованным образам «оскорбление мудрости». Пятый бубенец возвещает о дураке, который делает книгам обложку из дорогой ткани. (Здесь Гейлер снова повторяет мысль Сенеки, возмущавшегося собирателем, «который получает удовольствие только от переплетов и названий» и в чьем невежественном доме «вы увидите полное собрание трудов ораторов и историков на полках до потолка, ибо библиотека, как и ванная, считается важнейшим украшением богатого дома»[678].) Шестой бубенец звенит в память о дураке, который пишет и издает дурно написанные книги, хотя не читал классиков и не имеет ни малейшего представления об орфографии, грамматике и риторике. Он читатель, притворяющийся писателем, ибо страстно желает, чтобы его писанина стояла на одной полке с великими. Наконец — парадоксальный поворот, который антиинтеллектуалы будущего проигнорируют, седьмой и последний книжный дурак, тот, кто вообще отрицает книги и отказывается от мудрости, которую можно приобрести благодаря им.
Через интеллектуальные образы Бранта интеллектуал Гейлер снабжал аргументами своих современников-антиинтеллектуалов — они чувствовали себя неуверенно, ведь им довелось жить в эпоху, когда общественные и религиозные структуры Европы раскололись. Династические войны изменили их представления об истории, географические открытия расширили пространство и вывели торговлю на новый уровень, новые религиозные течения заставили иначе посмотреть на то, что, как и почему они делают на земле. Гейлер вооружил их целым арсеналом обвинений, позволявших обществу рассматривать как проступки не действия, а мысли о действиях — в воображении, в мечтах, в чтении.
Многие из тех, кто воскресенье за воскресеньем сидел в страсбургском соборе и слушал рассуждения Гейлера о глупостях заблудшего читателя, вероятно, полагали, что он выражает общее раздражение книжниками. Могу представить, как неловко чувствовали себя те, кто, как и я, носил очки, возможно, они даже тайком снимали их, чувствуя, что эти покорные помощники внезапно стали знаком бесчестья. Но на самом деле Гейлер нападал не на читателя с его очками. Ничуть не бывало; он приводил аргументы церковника-гуманиста, критически настроенного против бессодержательных или непрофессиональных интеллектуальных споров, но в равной степени убежденного в необходимости образования и ценности книг. Он не разделял негодование значительной части общества, считавшей, что ученые пользуются незаслуженными привилегиями, страдают от того, что Джон Донн называл «следом разобщенья»[679], прячутся от реального мира в том, что несколько столетий спустя Сен-Бёв назовет «башней из слоновой кости», гаванью, «в которую читатель-интеллектуал прячется, чтобы отстраниться от толпы»[680], и далеки от дел простого народа. Тремя веками позже Гейлера Томас Карлейль, защищая читателя-книжника, приписывал ему героические черты: «Этот человек, со своими авторскими правами и авторским бесправием, на своем грязном чердаке, в своем покрытом плесенью платье, человек, управляющий после смерти из своей могилы целыми нациями и поколениями, безразлично, хотели или не хотели они дать ему кусок хлеба при жизни»[681]. Но читателей продолжали считать рассеянными яйцеголовыми, беглецами от реальности, мечтателями в очках, устроившимися в уютном уголке с книгой в руках.
Испанский писатель Хорхе Манрике, современник Гейлера, поделил человечество на тех, «кто все имеет», и тех, кто «занимается дурными делами, чтобы кормиться»[682]. Скоро это разделение сменилось на тех, кто «занимается дурными делами, чтобы кормиться», и «книжных дураков», читателей в очках. Любопытно, что ассоциация очков с духовностью не исчезла. Даже в наше время те, кто хочет казаться умным (или хотя бы начитанным), пользуются этим символом; очки, есть в них нужда или нет, подчеркивают чувственность лица и предполагают интеллектуальность. В фильме «Некоторые любят погорячее»[683] Тони Кертис надевает украденные очки, когда пытается убедить Мэрилин Монро в том, что он не кто иной, как наивный миллионер. Стоит вспомнить и знаменитые строки Дороти Паркер: «Мужчина редкий скажет „Ах!“ / При виде девушки в очках»[684]. Противопоставление силы физической силе разума, отделение homme moyen sensuel[685] от ученого требует доскональной аргументации. С одной стороны оказались рабочие, рабы, не имеющие доступа к книгам, существа из плоти и крови, большая часть человечества; с другой — меньшинство, мыслители, элита, интеллектуалы, предположительно связанные с власть имущими. Обсуждая значение счастья, Сенека признал мудрость за меньшинством и высмеял мнение большинства: «Вопреки здравому смыслу, писал он, народ всегда встает на защиту того, что несет ему беды… Нет на свете вещи, навлекающей на нас больше зол и бед, чем привычка сообразовываться с общественным мнением, почитая за лучшее то, что принимается большинством и чему мы больше видим примеров; мы живем не разумением, а подражанием»[686]. Английский ученый Джон Кэри, анализируя связь между интеллектуалами и массами на переломе веков, нашел отражение взглядов Сенеки у большинства знаменитых британских писателей поздней викторианской и эдвардианской эпох. «Учитывая, какими толпами окружена личность, заключает Кэри, практически невозможно принять тот факт, что некая другая личность может быть равной ей. Большинство, как понятие упрощенное и освобождающее, словно специально придумано для того, чтобы облегчить этот момент»[687].
Идея о противопоставлении тех, кто имеет право читать, поскольку читает «хорошо» (как свидетельствуют вселяющие ужас очки), и тех, кому в чтении должно быть отказано, поскольку они «все равно не поймут», очень древняя и совершенно ошибочная. «Всякое сочинение, однажды записанное, — говорил Сократ, находится в обращении везде — и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе»[688]. Правильные и неправильные читатели для Сократа существовала «верная» интерпретация текста, доступная только немногим специалистам. В викторианской Англии Мэтью Арнольд, великолепный в своей заносчивости, вторил ему: «Мы… ответственны за то, чтобы не отдавать наше наследие ни варварам, ни филистимлянам, ни черни»[689]. Пытаясь понять, о каком именно наследии шла речь, Олдос Хаксли определил его как знания, накопленные каждой семьей, общая собственность всех ее членов. «Когда наша большая семья Культуры собирается вместе, писал Хаксли, — мы предаемся воспоминаниям о дедушке Гомере, об этом ужасном старом докторе Джонсоне, о тетушке Сапфо и бедном Джонни Китсе. „А помните, как тогда сказал дядюшка Вергилий? Наверняка помните. Timeo Danaos…[690] Великолепно; я никогда это не забуду“. Нет, мы никогда не забудем; и более того, мы позаботимся о том, чтобы все эти ужасные люди, которые имели наглость обращаться к нам, эти ужасные чужаки, которые никогда не были знакомы с милым, добрым, старым дядюшкой В., тоже не забыли. Мы будем постоянно напоминать им о том, что они чужие нам»[691].
Что же появилось раньше? Массы, которые Томас Харди описывал как «толпа людей… немногие из которых имеют чувствительные души; только они да их взаимоотношения стоят изучения»[692], или очкастый книжный дурак, который считает себя лучше всего остального мира и над которым этот мир смеется?
Хронология не имеет значения. Оба стереотипа вымышлены и оба опасны, потому что под прикрытием морали и социального критицизма применяются для того, чтобы присвоить искусство, которое по своей сути не может ограничивать или быть ограниченным. Реальность чтения находится где-то в другом месте. Пытаясь найти занятие простых смертных, которое было бы сродни писательству, Зигмунд Фрейд предположил, что можно провести параллель между писателями и мечтателями, поскольку во время чтения «подлинное наслаждение от художественного произведения возникает из снятия напряженностей в нашей душе. <…> …Художник приводит нас в состояние наслаждения нашими собственными фантазиями, на этот раз без всяких упреков и без стыда»[693]. Но, разумеется, к большинству читателей это не относится. В зависимости от времени и места, от нашего настроения и наших воспоминаний, от нашего опыта и наших желаний, наслаждение чтением в лучшей своей форме скорее усиливает, чем ослабляет напряжение нашего разума, словно невидимые нити натягиваются в мозгу, звеня, обращая на себя наше внимание. Действительно, иногда мир со страницы переходит в наш подсознательный imaginaire[694] повседневный словарь образов, — а потом мы бесцельно блуждаем в этих выдуманных ландшафтах, теряясь в чудесах, как Дон-Кихот[695]. Но большую часть времени мы шагаем твердо. Мы знаем, что читаем, даже когда удерживаемся от недоверия; мы знаем, почему читаем, даже если не понимаем как, одновременно удерживая в сознании и воображаемый нами текст, и процесс чтения. Мы читаем ради сюжета, чтобы узнать, чем дело кончилось. Мы читаем ради самого чтения. Читая, мы готовы к поиску, как охотники-следопыты, мы забываем обо всем, что нас окружает. Мы читаем отвлеченно, пролистывая страницы. Мы читаем с презрением, с восхищением, пренебрежительно, сердито, страстно, завидуя, тоскуя. Мы испытываем внезапный восторг и не понимаем, что его вызывало. «Да откуда же берутся эти эмоции? — спрашивает Ребекка Уэст, прочитав „Короля Лира“. — Что делают с моей жизнью эти величайшие произведения искусства и почему мне от этого так хорошо?»[696] Мы не знаем — но читаем все равно. Читая, мы двигаемся медленно, словно парим в невесомости. Мы читаем придирчиво, с предубеждением. Читаем великодушно, прощая ошибки, заполняя пробелы, заделывая прорехи. А иногда, когда звезды благосклонны к нам, мы читаем, затаив дыхание, дрожа, словно кто-то или что-то «бродит по моей могиле», как если бы воспоминания внезапно бежали из какого-то места внутри нас, — тогда мы узнаем что-то, о существовании чего и не догадывались раньше или принимали за тень или вспышку призрак, который поднимается и снова исчезает внутри нас, прежде чем мы успеваем его разглядеть, но сделав нас старше и мудрее.
И у такого чтения есть образ. На фотографии, сделанной в 1940 году, когда бомбили Лондон, видны руины библиотеки. Сквозь пробоину в крыше видны призраки стоящих вокруг домов, центр зала завален досками и обломками мебели. Но полки были сделаны на совесть, и книги, кажется, совсем не пострадали. Три человека стоят среди этого безумия: один, словно не зная, какую книгу выбрать, читает заглавия на переплетах; другой, в очках, тянется за нужным томом; третий читает, держа открытую книгу в руках. Нельзя сказать, что они повернулись спиной к войне или игнорируют разрушения. И они не считают, что выбор книги важнее жизни снаружи. Они пытаются бороться в заведомо проигрышной ситуации; они отстаивают общее право задавать вопросы; они снова пытаются найти — среди руин, в безумном прозрении, какое дает иногда чтение, — понимание.