МЕТАФОРЫ ЧТЕНИЯ
МЕТАФОРЫ ЧТЕНИЯ
Двадцать шестого марта 1892 года Уолт Уитмен умер в доме, который он купил примерно за десять лет до того, в городе Кэмден, Нью-Джерси. К этому времени он выглядел как ветхозаветный царь, или, как писал Эдмунд Госсе, «здоровенный старый ангорский кот». На фотографии, снятой за несколько лет до его смерти, фотографом из Филадельфии Томасом Икинсом, старик с роскошной белой гривой сидит у окна и задумчиво смотрит на внешний мир, который, как он говорил своим читателям, представляет собой единственный комментарий к его стихам:
Если вы хотите понять меня, ступайте на гору или на берег моря,
Ближайший комар — комментарий ко мне, и бегущие волны — ключ,
Молот, весло и ручная пила подтверждают мои слова.[363]
Сам Уитмен здесь предстает перед читателем. На самом деле даже два Уитмена: Уитмен из листьев травы, «Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена», родиной которого в то же время является весь мир («Я поселяюсь в Аделаиде… я в Мадриде… я на улицах Москвы»); и Уитмен, который родился на Лонг-Айленде, который любил читать приключенческие романы, любовниками которого были простые молодые люди из города, солдаты, водители автобусов. Оба они превратились в старика, который оставлял дверь открытой для посетителей, искавших «мудреца из Камдена», и оба предлагали читателю еще тридцатью годами раньше в издании «Листьев травы» 1860 года:
Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее — и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.[364]
Годы спустя в изданных «на смертном одре» столько раз пересматривавшихся и пополнявшихся «Листьев травы» мир уже не «подтверждал» слова поэта, но выступал первым голосом; ни сам Уитмен, ни его стихи уже не имели значения; главным действующим лицом был мир, являвшийся ни более и ни менее чем раскрытой книгой, которую любой из нас мог прочесть. В 1774 году Гёте (которого Уитмен читал и которым восхищался) писал:
Смотри, Природа суть живая книга,
И ты поймешь ее, хоть это нелегко.[365]
Тогда, в 1892 году, за несколько дней до смерти, Уитмен соглашался с ним:
Во всем, в горе, и в дереве и в звезде — в каждом рождении и в каждой жизни,
Часть всего — частица всего — значение за знамением,
Таинственный шифр неразгаданный ждет.[366]
Впервые я прочел это в 1963 году, в сомнительном испанском переводе. Однажды, когда я еще учился в школе, ко мне бегом прибежал приятель, который мечтал стать поэтом (нам в то время как раз исполнилось пятнадцать), сжимая в руках найденную им книгу в голубой обложке — издание стихов Уитмена, напечатанных на грубой желтой бумаге в переводе человека, чью фамилию я забыл. Мой приятель был поклонником Эзры Паунда, и поскольку читатели не питают никакого уважения к хронологии, с таким трудом создаваемой хорошо оплачиваемыми академиками, он счел стихи Уитмена плохим подражанием Паунду. Сам Паунд пытался исправить дело, предложив заключить «пакт» с Уитменом:
Это ты прорубал девственный лес,
А теперь время искусной резьбы.
Мы с тобой одного черенка и корня —
Пусть будет мир между нами.[367]
Но мой друг не был убежден. Я согласился с его точкой зрения во имя дружбы, и лишь через несколько лет мне попался томик Уитмена на английском, из которого я узнал, что поэт предназначал свои стихи для меня:
В тебе, читатель, трепещет жизнь, гордость, любовь — как и во мне,
Поэтому для тебя эти мои песни.[368]
Я прочел биографию Уитмена, сперва в серии для юношества, где не было никаких упоминаний о его сексуальной ориентации, а сам Уитмен выглядел слащавым до приторности, а потом в книге «Уолт Уитмен» Джеффри Даттона, информативной, но местами слишком серьезной. Годы спустя благодаря биографии, написанной Филиппом Коллоу, я получил более четкое представление об этом человеке и сумел ответить на некоторые вопросы, которые задавал себе раньше: если Уитмен считал, что его читатель похож на него, каким он представлял его себе? И каким образом стал читателем сам Уитмен?
Уитмена научили читать в квакерской школе в Бруклине, по так называемому «ланкастерскому методу» (по фамилии английского квакера[369] Джозефа Ланкастера). Один учитель с несколькими помощниками вел уроки в классе, где было около сотни учеников, по десять за каждым столом. Самые младшие сидели в основании, чуть повыше старшие девочки, а над ними старшие мальчики. Один из учителей Уитмена говорил, что считал его «хорошим мальчиком, неуклюжим и немного медлительным, но в остальном ничем не примечательным». В дополнение к учебникам читал он и те книги, которые были у его отца, убежденного демократа, назвавшего своих трех сыновей в честь основателей Соединенных Штатов. Большую часть этих книг составляли политические трактаты Тома Пейна, социалиста Фрэнсиса Райта и французского философа XVIII века Константина-Франсуа, графа де Вольней, но были там и сборники стихов и несколько романов. Мать поэта была неграмотной, но, по словам самого Уитмена, «превосходная рассказчица», обладавшая, к тому же«выдающимися способностями к подражанию». В отцовской библиотеке Уитмен выучил буквы; как они звучат, он узнал из рассказов матери.
В одиннадцать лет Уитмен покинул школу и поступил на службу к адвокату Джеймсу Б. Кларку. Сын Кларка, Эдвард, полюбил умного мальчика и купил ему абонемент в библиотеку. Сам Уитмен впоследствии говорил об этом так: «…это значительнейшее событие моей жизни вплоть до сего дня»[370]. В библиотеке он взял и прочел «Сказки тысячи и одной ночи» — «до последнего тома», а также романы Вальтера Скотта и Джеймса Фенимора Купера. Еще через несколько лет, уже после того как ему исполнилось шестнадцать, он раздобыл «крепкий тысячестраничный томик… стихов Вальтера Скотта» и был совершенно поглощен им. «Позже, время от времени, летом и осенью, я часто уезжал, иногда на целую неделю, за город или на побережье Лонг-Айленда — там, обдуваемый всеми ветрами, я прочел Ветхий и Новый Заветы и упивался (возможно, с куда большим успехом, чем я мог бы ожидать в любой библиотеке или вообще в помещении ведь то, где именно ты читаешь, имеет огромное значение) Шекспиром, Оссианом, лучшими из доступных мне переводов Гомера, Эсхила, Софокла, древнегерманских Нибелунгов, стихами древних индийских поэтов и еще несколькими шедеврами, среди которых был, в частности, Данте. Читал я чаще всего, сидя на старом дереве»[371]. И Уитмен пишет: «С тех самых пор я не перестаю удивляться, почему эти могучие мастера не подавили меня. Возможно, именно потому, что читал я их, как уже говорилось, на лоне Природы, под солнцем, в то время как вокруг расстилались дивные дали или катились морские волны». Место чтения, по убеждению Уитмена, важно не только потому, что обеспечивает физическое окружение для текста, но и потому, что оно, сливаясь с местом на странице, обеспечивает некое герменевтическое качество, испытывая читателя объяснением.
Уитмен недолго продержался в адвокатской конторе; еще до конца года он стал учеником печатника в газете «Лонг-Айленд Патриот» и учился работать с ручным прессом в тесном подвале под присмотром редактора и единственного автора газеты. Там Уитмен познакомился с «чудесными тайнами разных букв и их частей коробка больших „Е“, коробочка для пробелов… коробка „а“, коробка „Т“ и все остальные» — орудия его труда.
С 1836 по 1838 год он работал сельским учителем в Норвиче, штат Нью-Йорк. Платили ему мало и нерегулярно, и, возможно, из-за того, что школьные инспектора были недовольны шумом на его уроках, Уитмену пришлось за два года сменить восемь школ. Да и вряд ли начальство могло быть удовлетворено его работой, поскольку он говорил своим ученикам, к примеру:
Ты уже не будешь брать все явления мира из вторых
или третьих рук,
Ты перестанешь смотреть глазами давно умерших
или питаться книжными призраками.[372]
Или еще:
И тот докажет, что он усвоил мой стиль борьбы,
кто убьет своего учителя насмерть.[373]
Овладев искусством печатания и обучения чтению, Уитмен обнаружил, что может объединить то и другое, став редактором газеты: сначала он возглавил «Лонг-Айлендер» в Хантингтоне, штат Нью-Йорк, а позднее «Бруклин Дейли Игл». Именно там он начал разрабатывать свою идею о демократическом обществе как об обществе «свободных читателей», не запятнанном фанатизмом и политическими объединениями, которому создатели текстов — поэт, печатник, учитель, журналист должны беззаветно служить. «Мы действительно страстно желаем поговорить о множестве вещей, — объяснял он в газетной передовице 1 июня 1846 года, — со всеми жителями Бруклина; и вовсе не желание заполучить ваши девять пенсов движет нами. Тут дело в какой-то странной симпатии (раньше вам не приходилось думать об этом), которую испытывает издатель газеты по отношению к своим читателям… Ежедневное наше воссоединение создает нечто вроде братства между издателями и читателями»[374].
Примерно в это же время Уитмен познакомился с творчеством Маргарет Фуллер. Она была исключительной личностью: первый профессиональный литературный критик Соединенных Штатов, первая женщина — иностранный корреспондент, яростная феминистка, автор страстной брошюры «Женщина в девятнадцатом столетии». Эмерсон считал, что «все искусство, все свежие идеи и все благородство в Новой Англии… казалось каким-то образом связанным с ней, и наоборот»[375]. Натаниэль Готорн, с другой стороны, называл ее «великой обманщицей»[376], а Оскар Уайльд заметил, что Венера дала ей «все, кроме красоты», а Афина «все, кроме мудрости»[377]. Фуллер, хотя и считала, что книги не заменяют реального жизненного опыта, видела в них «медиума, способного увидеть все человечество, ядро, вокруг которого могут быть собраны все знания, весь опыт, все идеалистическое и практическое в нашей природе». Уитмен с энтузиазмом откликнулся на ее идеи. Он писал:
Не правда ли, душа моя, прекрасно
Проникнуть в смысл великих книг, впитать
Их глубину, игру воображенья понять,
Но разве не прекрасно
Услышать как пленительная трель,
О пленница моя в тяжелой клетке,
Наполнит эту комнату пустую,
И воздух этой комнаты, и утро,
Что тянется так долго — разве это
Не столь же восхитительно, мой ангел?[378]
Для Уитмена текст, автор, читатель и мир отражали друг друга в процессе чтения, в процессе, значение которого он расширял до тех пор, пока тот не стал определять все важнейшие виды человеческой деятельности, а с ними и саму Вселенную. И в этой связке читатель отражает писателя (он и я едины), мир эхом отзывается на книгу (книга Бога, книга Природы), книга становится существом из плоти и крови (собственных плоти и крови писателя, которые благодаря литературной замене одной ткани на другую становятся моими), мир это книга, которую нужно прочесть (стихи писателя становятся моим прочтеньем мира). Всю свою жизнь Уитмен пытался понять и определить, что же такое чтение, которое является одновременно самим собой и метафорой всех этих частей.
«Метафоры, писал немецкий критик Ханс Блуменберг в наше время, уже не рассматриваются главным образом как часть сферы, руководящей нашими поспешными теоретическими заключениями, как прихожая в формировании идей, как особый инструмент внутри отдельных языков, которые еще не объединились, но скорее как аутентичный смысл соответствующего контекста»[379]. Сказать, что автор суть читатель или читатель суть автор, увидеть книгу как человеческое существо или человеческое существо как книгу, чтобы описать мир как текст или текст как мир, — вот пути искусства читателя.
Все это очень старые метафоры, корни которых лежат в древнем иудейско-христианском обществе. Немецкий критик Курциус в своей книге «Европейская литература и латинское Средневековье» в главе о символизме предполагает, что книжные метафоры впервые возникли в Древней Греции, но их сохранилось очень мало, поскольку в греческом обществе, как и в более позднем римском, книги не считались предметами повседневной необходимости. Иудейское, христианское и исламское общества развили сложную систему символических связей со своими священными книгами, которые были не символами Божьего Слова, но самим Божьим Словом. По Курциусу, «образы мира и природы как книг, создали риторики католической церкви, потом их подхватили философы-мистики раннего Средневековья, и в конце концов они стали общим местом».
По версии испанского мистика XVI века Луиса де Гранада, если мир книга, то все в этом мире буквы алфавита, которым эта книга написана. В «Introduction al s?mbolo de lafe» («Введение к Символу Веры») он спрашивал: «Что же они такое, все создания этого мира, столь прекрасные, столь совершенные, если не отдельные, богато изукрашенные буквы, так явственно показывающие нежность и мудрость своего создателя?… И мы также… помещенные тобой перед этой чудесной книгой Вселенной, чтобы с помощью твоих созданий, словно с помощью живых букв, прочесть совершенство нашего Создателя»[380].
«Перст Божий, писал сэр Томас Браун, переиначивая метафору Луиса де Гранады, — оставил Надпись на всех трудах Его, но не графическую и состоящую не из букв, но из их форм, из их частей и значений, которые, объединившись вместе, создают слово, выражающее их»[381]. Много веков спустя испано-американский философ Джордж Сантаяна добавил: «Есть книги, в которых сноски или примечания, оставленные читателями на полях, куда интереснее, чем сам текст. Мир — одна из таких книг»[382].
Наша задача, как говорил Уитмен, читать этот мир, поскольку эта колоссальная книга — единственный источник познания для нас, смертных. Ангелы, если верить святому Августину, не должны читать книгу мира, поскольку видят Самого Автора и получают Его Слово во всем величии. Обращаясь к Богу, Августин объясняет, что у ангелов «нет нужды смотреть в небеса или читать их, чтобы прочесть слово Твое. Ибо они уже видят лик Твой, и на нем, не тратя времени даром, читают они вечную волю Твою. Они читают ее, избирают ее и всей душой любят ее. Они уже читают, и тому, что читают они, никогда не будет конца книга, которую нельзя закрыть, свиток, который нельзя свернуть. Ибо Ты эта книга, а Ты вечен»[383].
Люди, созданные по образу и подобию Божьему тоже книги. Здесь акт прочтения служит метафорой, помогающей нам понять хрупкую связь между нашей душой и телом, встречу, соприкосновение и расшифровку другого существа. Мы читаем выражения лиц, мы смотрим на жесты наших любимых, как в раскрытую книгу.
«Мой друг, как в книге, на твоем лице легко прочесть диковинные вещи»[384], — говорит леди Макбет своему супругу, а поэт XVII века Генри Кинг писал о своей жене, умершей молодой:
Навек ушла ты в мир иной,
Но мысль моя — всегда с тобой.
Ты — книга главная моя,
В тебя все вглядываюсь я,
Хоть слеп почти.[385]
И Бенджамин Франклин, большой любитель книг, сочинил самому себе эпитафию (к сожалению, она не была использована на его надгробии), в которой образ читателя книги отражен очень четко:
Здесь лежит тело
типографа Бенджамина Франклина,
как переплет старой книги,
лишенной своего содержания,
заглавия и позолоты,
в снедь червям;
но сочинение само не пропало,
оно, как он уповает, когда-нибудь
опять в свет покажется
в новом лучшем издании,
исправленное и украшенное
сочинителем.
Недостаточно сказать, что мы читаем мир, книгу или тело. Метафора чтения вызывает к жизни другие метафоры, требует объяснения в образах, которые лежат за пределами библиотеки читателя и в то же время внутри его тела, так что функция чтения ассоциируется с другими нашими телесными функциями. Чтение, как мы уже поняли, служит метафорическим средством передвижения, но чтобы быть понятым и само нуждается в метафорах. Писатели говорят: состряпать сюжетец, полусырая идея замысла, сцену нужно сдобрить перчиком, голому костяку фактов нужен гарнир, проза вышла вязкая, непропеченная, ломтик жизни, приправленный аллюзиями, в которые читатели с удовольствием вопьются зубами; мы читатели поглощаем книги, находим в них пищу для ума, проглатываем за один присест, говорим, что автор изрыгает текст, смакуем слова поэта, упиваемся стихами, садимся на диету из детективов. В эссе об искусстве обучения английский ученый XVI века Френсис Бэкон подвел итог: «Некоторые книги смакуют, другие проглатывают, а третьи жуют и переваривают»[386].
По удивительной случайности мы знаем дату, когда была впервые записана эта любопытная метафора. 31 июля 593 года до н. э. у реки Ховар в земле Халдейской священнику Иезекиилю было огненное видение, в котором он увидел «видение подобия славы Господней». Он получил приказ говорить с сынами Израилевыми. «Открой уста твои и съешь, что Я дам тебе», — повелел ему голос.
И увидел я, и вот, рука простерта ко мне, и вот, в ней книжный свиток.
И Он развернул его передо мною, и вот, свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: «плач, и стон, и горе».[387]
Святой Иоанн, записывая свое апокалиптическое видение на Патмосе, получил то же откровение, что и Иезекииль. И когда он застыл от ужаса, с небес сошел ангел с раскрытой книгой, и громовой голос приказал ему не записывать то, чему он научился, но взять книгу из рук ангела.
И я пошел к Ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед.
И взял я книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем.
И сказал он мне: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках и царях многих.[388]
В конце концов, по мере того как чтение развивалось, гастрономическая метафора стали общим местом. Во времена Шекспира ее часто употребляли среди образованных людей, и сама королева Елизавета I описывала с ее помощью свое увлеченное чтение: «Много раз прогуливалась я по дивным полям Священного Писания, где собирала дивные зеленые травы изречений, ела их, читая, жевала их, обдумывая, и раскладывала по порядку у себя в памяти… и так куда менее страдала я от горестей моей несчастной жизни»[389]. К 1695 году метафора уже настолько внедрилась в язык, что Уильям Конгрив спародировал ее в начальной сцене книги «Любовь за любовь», заставив педантичного Валентина сказать своему слуге: «Читай книги и развивай свой вкус! Учись жить, как велит философия. Питай ум и умерщвляй плоть. Черпай пищу книг. Замкни уста и впитывай познания очами». «Да, страсть как разжиреешь на этом книгочействе!» — комментирует слуга[390].
Менее чем через столетие доктор Джонсон читал книги с теми же манерами, с какими он вел себя за столом. Он читал, как говорил Босуэлл, «яростно, словно поглощая книги». По словам Босуэлла, во время ужина доктор Джонсон держал книгу у себя на коленях, обернутую в салфетку, «будто бы желая иметь наготове новое развлечение, еще не окончив предыдущего; при этом он напоминал (да простит мне читатель мою улыбку) собаку, которая придерживает кость лапой, покуда грызет другую»[391].
Как бы то ни было, читатели сделали книги своими, и в конце концов читатель и книга стали единым целым. Мир — это книга, которую пожирает читатель, который является буквой в тексте мира; такова круговая метафора, отображающая цикличность чтения. Мы — это то, что мы читаем. По мнению Уитмена, процесс, который замыкает этот круг, не является чисто интеллектуальным; мы читаем интеллектом поверхностно, захватывая лишь некоторые смыслы и факты, но в то же время исподволь, бессознательно, текст и читатель переплетаются, создавая новые уровни смыслов, и каждый раз, когда мы проглатываем текст, он что-то приобретает, в нем постоянно рождается нечто, чего мы еще не успели ухватить. Вот почему — и в это верил Уитмен, который множество раз переписывал и переиздавал свои стихи, чтение не может быть окончательным. В 1867 году он написал, пытаясь объяснить это:
Не закрывайте дверей предо мною, надменные библиотеки.
Ведь я приношу вам то, чего никогда не бывало
на ваших тесно уставленных полках,
то, что вам нужнее всего.
Ибо и я, и моя книга взросли из войны;
Слова моей книги — ничто, ее стремление — все.
Одинокая книга, с другими не связанная,
ее не постигнешь рассудком,
но то сокровенное, что не сказано в ней,
прорвется на каждой странице.[392]