4. Историк

4. Историк

Из Кисловодска Брюсов возвратился относительно здоровым в начале сентября и, видимо, почти сразу же был вновь зачислен в университет, но уже не на классическое отделение, а на историческое. За прошедшее время он выпустил второе издание «Chefs d’?uvre» (в апреле 1896 года), провел через цензуру книгу «Juvenilia» (не вышла), а в сентябре завершил работу над новым сборником стихов «Me eum esse» (издан в 1897 году).

Осознание себя самостоятельным человеком и состоявшимся литератором приводит Брюсова и к новым отношениям с университетом. Каковы бы ни были его переживания по некоторым поводам, общая линия все же становится единой: от alma mater нужно взять все, что только можно, и найти этому соответствующее применение в собственном творчестве. Начинается эта линия 11 сентября 1896 года, когда появляется дневниковая запись: «В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться», — и следом за этим, после решительного отчеркивания идет примечательное перечисление планов: «Думаю изучать оккультизм, писать 1) „Возрождение“, 2) „Прометей“, 3) „Солон“, 4) „Эней“, 5) „Ахар“, 6) „Мелкие французск<ие> поэты наших дней“, 7) „Русс<кие> поэты“ (исправлен<ные>), 8) „Ист<ория> русск<ой> лирики“, 9) „Рассказы ужаса“ и 10) Семинарское сочинение (не считая отдельных рефератов, требуемых курсом)». Каждый из пунктов этого перечня заслуживает специального внимания[259], но для нас важно, что университетские сочинения и рефераты находятся в общем ряду с другими предметами более или менее научного исследования.

Однако в дело вмешался творческий кризис. 1 октября мы впервые встречаем в дневнике упоминание; «Пишу о Ливии». Реферат этот писался для В. И. Герье и, как установил С. И. Гиндин, назывался «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Именно он послужил очень во многом причиной недовольства Брюсова самим собою и университетом. 7 октября 1896 он записал:

«Я мучусь университетом. Там — я лишний. Я знаю, что я должен уйти. Со студентами происходят горькие столкновения, и еще более горькие с профессорами, особенно с Герье.

Мы слишком противоположны, я и университет:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и дерзостную лань[260].

Смешно сказать — я вот уже три недели стараюсь написать реферат для Герье о Ливии — и — не могу! Мне, мне — Валерию Брюсову — повелевают исследовать факты, ползти, как червяку — мне — могу ли я повиноваться?»

11 октября он сдал реферат, но настроение не улучшилось. Вполне в согласии с ним запись в дневнике от 5 ноября: «Пишу больше, чем прежде, но мало. Получил из ценз<уры> „Me eum esse“ — integrum. В университете — горько». Еще через 10 дней, в письме к А. А. Курсинскому: «Друг мой, меня выводит из себя, между прочим, университет: невозможное учреждение, но очень возможно, что я его скоро покину» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 325). Ему же, через неделю: «О! Да будут прокляты все филологические изыскания и исторические науки с ними. Die R?mische Annalistik[261]. — Ха-ха!» (Там же. С. 327–328).

Но, несмотря на это, во второй половине года Брюсов кратко фиксирует и некоторые события, которые обозначают общение с немаловажными для его последующей биографии университетскими преподавателями. И прежде всего здесь следует отметить кратчайшую дневниковую запись от 4 октября: «У Корша». Она важна потому, что академика Федора Евгеньевича Корша (1843–1915) Брюсов всегда вспоминал с глубоким почтением: «Из профессоров с благодарностью вспоминаю Ф. Е. Корша, с которым остался знаком и позже»[262]; «Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша» (Автобиография. С. 108). И самое развернутое свидетельство — среди характеристик университетских профессоров: «Но единственный истинно талантливый, даже гениальный человек — это Федор Евгеньевич Корш. Я шел на его лекции <по> метрике с гордым предубеждением поэта, но я многому научился у него в технике стиха. Его преподавание о русском народном стихе — верх совершенства»[263].

7 ноября дневник фиксирует: «Днем реф<ерат> Лопат<ину>», а потом это же имя встречается 5 и 12 декабря. Профессор Лев Михайлович Лопатин (1855–1920) был одним из почитаемых и в дальнейшем университетских преподавателей Брюсова. В уже цитировавшихся характеристиках он писал о нем так: «Из других философов не слушал совсем Трубецкого. Слушал, но прежде, Грота, — но с большой любовью относился к Лопатину, которого посещал много и охотно, выбирая его практические занятия. <Он> истинный философ: большей частью мы от разбора текстов переходили к вопросу „по существу“ и отдавались самой свободной метафизике. Слушал у него Спинозу, Локка и 2 года Канта»[264]. В другом месте о занятиях у Лопатина сообщается несколько по-иному: «О Лейбнице я прочел груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: „вполне удовлетворительно“[265]. <…> Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи)» (Автобиография. С. 108).

Наконец, последнее имя, которое следует здесь упомянуть, существенно для более поздней университетской деятельности Брюсова. 25 октября 1896 года в дневнике появляется запись: «На диспуте Челпанова»[266]. Более, кажется, имя выдающегося психолога и логика Георгия Ивановича Челпанова (1862–1936) на страницах дневника и в университетских документах Брюсова не встречается, однако мы находим его в «Отчете В. Я. Брюсова» о своей деятельности в 1-м МГУ в 1923 году. Читаем в нем: «Чистка состава профессоров и преподавателей была произведена на фракционном собрании профессоров и преподавателей ФОНа[267]. Эта чистка, в которой принимали участие многие видные партийные деятели, в том числе зам. наркома М. Н. Покровский, была проведена очень твердо. Ряд профессоров, пользующихся громким именем, был отстранен от преподавания в Университете ввиду их общественно-политических взглядов, их идеалистического мировоззрения и т. под. соображений — напр., проф. Челпанов» (ЛН. Т. 85. С. 253)[268].

Меж тем сам Брюсов, по крайней мере, в студенческие годы отнюдь не был на стороне той части студенчества, которая стремилась проявлять какую-либо политическую активность. Любопытен в этом отношении инцидент, не раз зафиксированный разными свидетельствами. 17 ноября 1896 года в университете начались волнения, о которых Брюсов писал А. А. Курсинскому 22 ноября: «Знаешь, студенты волновались, — хотели в ? года Ходынки служить панихиду „по убиенным“ — их посадили в манеж[269]. „Остальные“ стали в воротах университета и смотрели. Я полюбопытствовал, пошел к манежу, попросил околоточного, чтобы меня посадили туда же, но меня бесцеремонно прогнали» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 328). В дневнике это событие описано 25 ноября и уже с несколько другими акцентами: «Во время студенч<еских> беспорядков я случайно был в университете. Заинтересовался, расспрашивал, но так обстоятельно, что, кажется, collegae приняли меня за шпиона, espion. Просил околоточного посадить и меня в манеж, но мне отказали и довольно бесцеремонно». Наконец, в воспоминаниях профессора филологического факультета МГУ Ивана Никаноровича Розанова (1874–1959), бывшего тогда также студентом, только более младшего курса, этот эпизод представлен радикально иным образом: «Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов, очевидно для того, чтобы другие могли спокойно продолжать слушание своих лекций. Однако у Ключевского, самого популярного на филологическом, куда набивались с других курсов и факультетов, было просторно. <…> Напряжение растет, требует выхода. Прежде всего буквально: выхода из здания на улицу, посмотреть. Академисты остаются на профессора Шварца, слушать, как бесчисленные немецкие комментаторы будут дополнять и видоизменять интерполяцию в тексте греческого автора, предложенную одним из их предшественников. <…> Вижу, Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет, не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. „Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним <…>“. <…> У нас принято думать, что в молодости Брюсов был антиобщественником. Рассказанный мною факт из его студенческих времен мне хотелось бы довести до сведения его будущих биографов» (ЛН. Т. 85. С. 764–765).

Расхожее мнение, против которого протестовал Розанов, безусловно, восходит к словам самого Брюсова: «…студенты все прежде всего интересовались политикой, я же в те годы, простившись со своим детским республиканством, решительно чуждался вопросов общественности и все более и более отдавался литературе» (Автобиография. С. 108). Однако, как кажется, само столкновение различных точек зрения на случай 17 ноября заставляет подозревать, что уже тогда у Брюсова формируется представление о существовании в мире не одной истины, а множества, и каждая имеет под собою определенные основания (см. об этом далее). Во всяком случае, уже в ночь с 18 на 19 ноября, то есть через день после обсуждаемых событий, Брюсов пишет Е. И. Павловской: «…не покидаю университетских занятий — т. е. Ливия, Локка и Нестора» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 713). С. И. Гиндин, комментируя этот пункт, пишет о том, что «Ливий» здесь вовсе не тот, о котором шла речь выше, а задуманная Брюсовым пародия «Недостоверность биографии Юлия Цезаря», но само по себе нежелание бросать академические работы фиксируется и далее[270]. Например, в дневнике 28 ноября: «Пишу для Герье»; с 3 декабря — работа над «Октавианом Августом» (вчерне завершенная уже в январе), с 17 декабря — сочинение о Г. Котошихине. Таким образом, в дни чрезвычайно активных волнений своих коллег Брюсов вполне твердо занимает позицию «академистов» (обратим внимание, что и позднее, в период сдачи государственных экзаменов, Брюсов не станет обращать внимания на протесты студенческих активистов).

В середине декабря в дневнике появляется запись: «Литературная работа плохо подвигается вперед, п<отому> ч<то> подвигаются работы по зачету полугодия». Судя по всему, сошли они нормально, и 4 января 1897 года Брюсов уехал в Петербург, перед тем записав: «Уезжаю в Петербург. — Зачем? Стряхнуть с себя прах трех месяцев. Я погружался на время в земное, но небо знает, что я вернусь к нему».

Возможно, что именно эта новая формула о разнице земного и небесного и дала ему возможность уже окончательно (хотя и с некоторыми колебаниями, о которых сейчас пойдет речь) вернуться к университетской жизни. 11 января, еще в Петербурге, он записывает: «Пора в Москву, за дело!.. о, неужели и к университету? Боюсь, что это будет свыше моих сил». 16 февраля пишет Бальмонту: «Я выхожу из университета» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 89)[271], еще 11 марта:

«Жизнь идет довольно горько. Мало веры в себя, нет целей, прошлое темно.

В университете тяжелые столкновения. Герье говорит:

— Я видел вашу новую книжку. Может быть, этого достаточно, чтобы называться поэтом, но недостаточно, чтобы быть историком»[272].

Но уже 2 апреля читаем в дневнике: «Я немного примирился с университетом, привык. Меня не тревожит уже злобное отношение профессоров и студентов. Я улыбаюсь. Недавно читал реферат у Герье. Он злобно и насмешливо опровергал меня. Я улыбался. Пусть», а в промежутке между 6 и 10 апреля 1897: «С Герье окончательно примирился».

Пожалуй, здесь имеет смысл подумать, почему же в отношениях Брюсова и его главного руководителя В. И. Герье отношения складывались чрезвычайно неровно, колеблясь между полным отчуждением с «тяжелыми столкновениями» и регулярными примирениями. Судя по цитированной выше записи, Герье был не вовсе чужд литературным интересам и следил хотя бы за творчеством Брюсова. Нетрудно себе представить, что оно было чрезвычайно далеко от него: для той среды, в которую Герье был погружен, да и для людей его поколения, казавшихся тогда символистам стариками, вряд ли что-либо могло быть приемлемым в «Chefs d’oeuvre» или в «Me eum esse». Тем более невозможными должны были казаться ему выходки Брюсова вроде той, о которой рассказал в своих мемуарах Белый (мы, конечно, должны иметь в виду, что автор сам не был свидетелем происходившего и в лучшем случае опирался на рассказы, а в худшем — сочинил сценку на основании своего впечатления от личности Брюсова; тем не менее выглядит она более чем правдоподобно):

«Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием. <…>

Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:

— „А вот Михайловский сказал“.

Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:

— „Он — идиот!“»[273].

Конечно, такое поведение, очевидный эпатаж не могли не производить отталкивающего впечатления на почтенного профессора. И то, что в конце концов отношения наладились, следует отнести не только на счет искренной заинтересованности Брюсова завершением образования, но и терпимостью со стороны его профессора.

И все же основная причина нежелания покинуть университет, как кажется, заключалась в осознании того, что труды, уже начатые и только еще задуманные, требуют даже не столько индивидуального творческого начала, сколько научной методологии, то есть университет — надежная помощь в их осуществлении. 15 марта 1897 Брюсов записывает в дневнике:

«Чем я занят теперь?

Непосредственно:

Предисловие к „Истории Русс<кой> Лирики“.

Реферат Герье о Руссо

------------------------------} увы! обязательно!

Реферат Ключевскому

Моя символич<еская> драма.

Поэмка о Руссо.

Роман „Это история…“

Повесть о Елене.

Перевод „Энеиды“.

Поэмка о Москве.

Монография „Нерон“.

„Легион и Фаланга“.

Задумано:

Драма „Марина Мнишек“, „Атлантида“ и перевод Мэтерл<инка> „Les tr?sors <des humbles>“, „Рассказ Изгнанника“.

В будущем:

„История римск<ой> литературы“. „История императоров“. „История схоластики“. Публичн<ая> лекция о Римбо.

Читаю: Вебера, Мэтерлинка, Библию, Сумарокова.

Надо читать: Канта, Новалиса, Буало».

Помимо университетских обязательств, привлекает внимание упоминание «Истории русской лирики» — большого труда, над которым Брюсов работал в это время, но так его и не завершил[274]. В нашем контексте существеннее всего отметить, что эта история была задумана как сугубо научный труд. В несколько более позднем письме к М. В. Самыгину Брюсов рассказывал: «Я много работаю над „Историей лирики“; это будет труд громадный, величайший. Он должен создать науку „истории литературы“. Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы — передо мной» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 376). Впервые мы узнаем об «Истории русской лирики» из письма к Е. И. Павловской от 18 ноября 1896 года, однако всерьез Брюсов работал над ней весною и летом 1897 года.

Вероятно, не случайно, что и суждения о символизме, которые Брюсов произносит в это время, так или иначе облечены в форму исторического рассуждения. 24 марта он получил письмо от своего однокурсника, впоследствии приват-доцента философского факультета Давида Викторовича Викторова: «Пользуясь Вашим любезным согласием, мы назначили заседание нашего Литер<атурного> Кружка на вторник, 25 марта. Начало, как мы уже раньше переговорили с Вами, в 8 ч<асов> в<ечера>. Совершенно упустил из виду спросить точное заглавие Вашего реферата и принужден был произвольно титуловать его — „К истории символизма“, надеясь, что это соответствует в общем его содержанию»[275]. Об этом докладе следует и запись в дневнике: «Вчера я читал в одном обществе реферат о символизме. Реферат был неудачен. Пора задуматься. От чего зависят мои последние неудачи, которых так много? От того ли, что стал требовательнее к себе и считаю неудачей то, чему прежде радовался бы? — или от того, что мои способности ослабли, и я уже не могу исполнить с успехом того, в чем прежде неизменно добился бы успеха? Это вопрос жизни».

Нам трудно судить о том, что именно послужило причиной брюсовской «неудачи», но в контексте разбираемых событий и впечатлений логично предположить, что связано это было с новым подходом к литературе, в том числе и современной. Историзация литературно-критического мышления, которая традиционно считается одной из важнейших особенностей Брюсова-критика, развивалась с особенной интенсивностью именно в это время.

В университете он в эти недели (вторая половина марта) пишет реферат о Ж.-Ж. Руссо для Герье и реферат для В. О. Ключевского[276]. Таким образом, в наше повествование входит имя еще одного выдающегося историка, у которого Брюсов учился. «Ключевский, несомненно, самый самостоятельный из всех. Читает, стоя на приступке кафедры. Своеобразное повышение и понижение тона. Резкий и запоминающийся характер. Я помню лекции о Николае I, созд<ателе?> освобождения крестьян, и о Карамзине как „историке государей российских“, у которого все театрально и условно»[277]. Правда, в другом месте он самокритично признавался: «Незабвенный Ключевский и меня увлекал изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине)» (Автобиография. С. 108). По тону чувствуется, что Брюсов скорее всего хотел написать о нем в более резком тоне, но, вынужденный общественным мнением, ограничился легким намеком. Авторитет Ключевского, особенно в среде слушавших его лекции, был столь велик, что лишь в гораздо более позднее время можно было представить себе анекдоты, подобные тому, какой записал со слов одного из служителей университета биолог Б. С. Кузин[278].

Об окончании академического года (шестого зачтенного семестра из потребных восьми) у нас почти нет свидетельств. Лишь 21 апреля в дневнике помечено: «Экзамен из Богословия», да 8 мая там же: «Веч<ером> у Герье». Последняя запись показывает, что и на самом деле нормализация отношений достигла своего логического предела.

Летом Брюсов ненадолго съездил в Германию, в конце лета — в Малороссию к умиравшей от туберкулеза Е. И. Павловской, а после этого, в сентябре, женился (вряд ли испрашивая на то разрешение в университете). В архиве сохранился его студенческий билет с перечнем тех необязательных лекций, на которые студент Брюсов записался. Среди них «Тацит» и «Греческие древности» (В. А. Шеффер), семинар Ключевского[279], «История средних веков» и семинар[280] П. Г. Виноградова, «История Римской империи» и «Папство» (М. С. Корелин), «История славян» (П. А. Лавров), «Историческая география» (М. К. Любавский), «История церкви» (А. П. Лебедев) и «Политическая экономия» (А. А. Чупров). Эти преподаватели также заслуживают внимания.

Прежде всего это касается члена-корреспондента Академии наук (впоследствии академика и профессора Оксфордского университета) Павла Гавриловича Виноградова (1854–1925), отношения Брюсова с которым определенно «не сложились». Большинство учившихся у Виноградова вспоминает его с благодарностью, но, в отличие от них, Брюсов пишет: «Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков» (Автобиография. С. 108). И в характеристиках профессоров: «Виноградов. Глупый, но скучный. Лекции его много жиже <чем у Герье>. Самодовольный и самоуверенный тон. Слушал я у него Lex Salica. Курс утомительный»[281]. Возможно, причины такого отношения раскрывают воспоминания В. Ф. Саводника: «Впервые я услышал имя Б[рюсова] на семинарии проф. Виноградова в так называемом] „гербарии“, мален[ькой] полутемной комнате в новом здании университета, ныне не существующем. Это было осенью 1894 или 95 года. Проф. Виноградов, кот[орый] в этом году читал нам курс истории древней Греции, предлагал слушателям ряд тем для семинарских работ. Одна из этих тем касалась политических воззрений Сократа; высокий черный студент в застегнутом на все пуговицы мундире встал и заявил, что он берет эту тему себе. <…> По-видимому, Брюсов был редким посетителем университета; по крайней мере, я его не помню на лекциях тех профессоров, которых я посещал. Не бывал он и на семинариях по древней философии кн. Трубецкого <…> Я не помню также, прочел ли он взятый на себя реферат о политических взглядах Сократа <…> Держался он в университете особняком и ни с кем из товарищей не сходился»[282].

Но и остальные фигуры в списке заслуживают внимания как лучшие силы университета. Ведь среди них были Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936), тогда блестящий молодой приват-доцент по кафедре русской истории, будущий ректор университета (1911–1917), Петр Алексеевич Лавров (1856–1929), тогда тоже приват-доцент, а впоследствии академик, незадолго до того отказавшийся от профессорского места в Варшаве, чтобы углубленно заняться славянскими древностями, известный экономист и общественный деятель профессор Александр Иванович Чупров (1842–1908), Алексей Петрович Лебедев (1845–1908) — доктор богословия, профессор по кафедре истории церкви, сумма трудов которого считается выдающимся достижением русского богословия, Михаил Сергеевич Корелин (1855–1899), профессор всеобщей истории, не только глубокий ученый, но и популяризатор, известный своими публичными лекциями. Разве что Валериан Александрович Шеффер (1864–1900), профессор по кафедре классической филологии, ничем особенным в истории не запомнился[283]. И все-таки Брюсов прохладно реагирует на занятия у них.

Скорее всего, это было связано с кругом занятий, которым Брюсов предался в то время. На первом месте следует назвать историю философии. 23 октября 1897 он пишет в дневнике:

«Мирная жизнь изо дня в день… Занят очень философией, читаю с Эдой[284], пишу стихи.

Et vraiment je ne veux pas d’autre Paradis[285].

Кант, кот<орым> мы заняты в универс<итете>, меня увлек совсем. Лейбниц, кот<орым> я занимаюсь для семинарских работ, дает много для души. Б<ыть> м<ожет>, раньше „Corona“ и раньше 1 т<ома> „Ист<ории> лирики“ я напишу „Философские опыты“. (Содерж<ание>: I. Лейбниц. II. Эдг. По. III. Мэтерлинк. IV. Идеализм. V. Основания всякой метафизики. VI. Любовь (Двое). VII. Христианство)».

Из этого перечня особого разговора заслуживает пристальный интерес к философии Лейбница. Не случайно в ноябре этого года он пишет стихотворение, названное «К портрету Лейбница», которое несколько позже станет одним из знаков его прощания с бурной символистской молодостью[286].

Те же самые интересы, что бывало у молодого Брюсова нечасто, доминировали на протяжении довольно долгого времени. Не только осенний семестр 1897/1898 учебного года он посвятил занятиям философией, но и весенний семестр — также. Это ясно видно по его дневниковым записям. Так, 29 января 1898 года читаем:

«Я все еще не выхожу. Веду „тихую“ жизнь семейного человека, читаю своей жене вслух французские романы, по воскресеньям играю в винт и потихоньку пишу свою книгу „Литературные Опыты“; впрочем, прочел много книг, прочесть которые „собирался“ давно — среди них Дю Преля („Филос<офия> Мист<ики>“), „Пролегомены“ Канта, Аллан-Кардека, „Еврику“ Эдг. По, „Ист<орию> англ<ийской> литературы“, Бельтова „К вопросу о монизме“ etc.

Занятия философией как-то убивают поэзию. Поэзия требует для себя известной наивности мысли. Ум, искушенный метафизическими тонкостями, отказывается от приблизительности стихотворного языка».

2 февраля:

«Сегодня рождение жены. Она в церкви.

Окружаю себя книгами и тетрадями. Вновь и вновь вникаю в Лейбница, в Канта, читаю Державина, „Гамлета“… Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам — а, хорошая цель!»

6 февраля:

«Предаемся безумию ласк.

Смешались дни и ночи…

Мне вспоминается что-то прошлое, прошлое. И странный контраст между моими холодными занятиями Лейбницем и Херасковым и этими порывами, минутами отдыха, минутами изнемогающих оргий…»

Очевидно, что университетские занятия стимулировали разнообразные интересы Брюсова того времени. Видимо, интерес к марксизму был вызван прослушанным курсом политической экономии (в конце марта он записал в дневнике: «Видал Курсинского и Саводника, бывал на „заседаниях“ наших обществ, защищал экономический материализм и проповедовал монады»); философия каким-то образом связывалась со спиритизмом (книги Аллан-Кардека и Дю-Преля), а интерес к Эдгару По связывал занятия литературой с собственными поэтическими интересами Брюсова и, конечно, с его пристальным вниманием к творчеству Бальмонта, неутомимого пропагандиста По. В связи с этим не лишне будет привести запись от 12 марта 1898 года: «В кружке, где Викторов читал реферат о „Eureca“ Эдг. По, дамы были пленены (г-жа Шиль и др.), мужчины отнеслись довольно-таки критически к этой проповеди интуиции».

Но даже и эти интересы отступили на задний план, когда пришлось интенсивно заниматься, чтобы получить необходимый для завершения учения зачет восьми семестров. В конце марта Брюсов записывает в дневнике: «Все две недели для меня погибли. Пришлось подводить итоги с университетом, писать для Герье, для Виноградова, для Ключевского — и о Учредительном Собрании, и о „Lex Salica“, и о путешествии Олеария… Рефераты изготовлялись в ночь и, вероятно, стоят невысоко».

Как бы то ни было, своей цели Брюсов добился. В дневнике 14 июня 1898 года находим запись: «Получил „свидетельство о зачете 8 семестров“ и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал „незачета“».

Отметим, что первые восемь месяцев года проходят для Брюсова под знаком одной специфической научной работы — он неустанно совершенствует небольшую книгу «О искусстве», изданную в конце года с пометой «1899». Согласно исследованию С. И. Гиндина, установившего хронологию работы, в январе Брюсов прочитал начало трактата Л. Н. Толстого «Что такое искусство?», в феврале — написал статью «Я и Лев Толстой», причем «замысел этой статьи слился с давним замыслом „исследования по эстетике“»[287]. Окончив в конце марта первый вариант статьи, Брюсов вернулся к работе после того, как было закончено печатание толстовского трактата, в июне месяце, и завершил окончательный текст 18 августа. Для нас чрезвычайно интересно, что история текста этой книги отчетливо показывает метод работы Брюсова в те годы (впрочем, продержавшийся еще немалое время): он начинает со вполне академических штудий, но при дальнейшей переработке академизм уходит в подтекст, а на первый план выдвигается заостренная собственная мысль, лишь отталкивающаяся от сугубо научных положений[288].