5. Государственные экзамены

5. Государственные экзамены

В отличие от современных обычаев, когда государственные экзамены сдаются почти автоматически, в университетах прежнего времени они представляли собою весьма серьезное испытание (недаром так официально и назывались — испытания). За сравнительно короткий срок требовалось пройти более десяти устных и письменных процедур, охватывавших едва ли не весь университетский курс. Так, например, будущий ближайший товарищ Брюсова, меценат «Скорпиона» и «Весов» С. А. Поляков, окончивший физико-математический факультет (математическое отделение) двумя годами ранее, имел в дипломе следующую запись:

«…подвергался испытанию в Физико-Математической Испытательной Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1897 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по астрономии весьма удовлетворительно, по предметам дополнительного испытания: по гидродинамике весьма удовлетворительно, по динамике твердого тела весьма удовлетворительно»[289].

Потому не удивительно, что многие сдавали экзамены не сразу по окончании, а откладывали эту процедуру на год или даже более. В архиве Брюсова сохранился «список лиц, подлежащих испытанию в Историко-Филологической Испытательной Коммиссии <…> по древней истории»[290] за 1899 год с указанием года окончания испытуемых. Всего в списке значилось 46 человек (по всем трем отделениям), из них один кончал экстерном, из остальных в 1899 году окончили 15 человек, в 1898 — 22, в 1897-м — 6, в 1896-м — 1, в 1895-м — 1. Семеро при этом сдавали экзамен вторично. Как кажется, цифры весьма характерные.

Отметим, что получивший свидетельство о зачете восьми полугодий лишь в середине июня Брюсов и не мог надеяться сдать государственные экзамены в том же году, поскольку традиционно они проходили в апреле и в мае.

Решение сдавать экзамены документировано у Брюсова с конца 1898 года. На Рождестве он писал своему давнему другу В. К. Станюковичу: «Теперь, когда минут праздники, отдамся я занятиям историями, ибо намерен сдавать государственный экзамен. Из этого видишь, каковы мои отношения к университету» (ЛН. Т. 85. С. 746).

Процесс подготовки и сдачи именно этих экзаменов в дневнике и письмах Брюсова описан подробнее, чем какой бы то ни было этап отношения к университету, потому мы предлагаем здесь мозаику из документов с минимальными комментариями. Как кажется, они весьма выразительны, ибо показывают, как занятия историей и филологией связывались в сознании Брюсова с его собственными интересами, уже не только определившимися, но и прошедшими определенную эволюцию. Нам уже случалось высказать мнение, что 1899 год и для самого Брюсова, и для всего русского символизма в московском его изводе был годом поворотным — на смену экстремальным поискам приходили если и не вполне «годы молчания» (выражение Брюсова), то явственно обозначавшийся интерес к философской поэзии, к постижению действительности в ее глубинных основах, к особой семантической насыщенности своей поэзии[291]. И отношение Брюсова к своим занятиям подтверждает наши наблюдения.

С пометой «январь» читаем в дневнике: «Предался я совершенно мирным занятиям. Готовлюсь с подобающей медлительностью к „государственным испытаниям“…»

Примерно в середине февраля в дневнике записано: «Из письма к Самыгину»[292], и вслед за этим следует фрагмент письма: «Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взором императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история — наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришел иным путем. Истинно и то, и это. Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил, или начал, или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo». Показательно, что письмо переписано в дневник и тем самым представлено как особо важное. Те же самые мысли (иногда в тех же выражениях) Брюсов повторит еще не раз.

В этом письме следует отметить прямую связь с несколькими важными для Брюсова идеями. Одна из них дала пять лет спустя стихотворение «Фонарики», завершавшее лирическую часть сборника «Stephanos». Нынешние комментаторы раскрывают в нем лишь генетическую связь с полушуточными «Фонариками» И. П. Мятлева, но современники воспринимали стихотворение гораздо серьезнее:

Столетия — фонарики! о, сколько вас во тьме.

На прочной нити времени, протянутой в уме!

Огни многообразные, вы тешите мой взгляд…

……………………………………………………………………………

И вот стою ослепший я, мне дальше нет дорог,

А сумрак отдаления торжественен и строг.

К сырой земле лицом припав, я лишь могу глядеть,

Как вьется, как сплетается огней мелькнувших сеть.

Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени

Сокрытые, не жившие, грядущие огни![293]

О том, что это стихотворение было существенно для русской поэзии, свидетельствуют по крайней мере два факта: строку из него М. Кузмин поставил эпиграфом к циклу стихотворений «Ракеты»[294], а воспоминаниями гимназической подруги зафиксировано, что его знала наизусть Анна Горенко — будущая Ахматова[295].

Вторая идея вообще принадлежит к центральным для Брюсова. Представление о множественности истин было для него важнейшим не только в конце девяностых годов, но и значительно позже. Вот несколько свидетельств, это подтверждающих. Почти одновременно с письмом к Самыгину, 15 марта Брюсов пишет Ивану Коневскому, очень много значившему для него именно как поэт мысли: «Во всем и в каждом миге есть, перед чем должно преклониться. Единственный храм, достойный молитвы, — пантеон, храм всем богам, дню и ночи, и Христу, и Адонису, и демонам. Я люблю и старика Гомера, и утонченного Вергилия, реторику Виктора Гюго и намеренные намеки Маллармэ. Есть высшее, где все различия меркнут, все пределы примиряются» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 454)[296]. Несколько позже, 28 марта 1899, и в очень сходных выражениях, о том же говорится в письме к И. А. Бунину (ЛH. Т. 84, кн. 1. С. 441–442). В декабре того же года Брюсов создает принципиальное стихотворение «Я», начинающееся прославленной строфой:

Мой дух не изнемог во мгле противоречий,

Не обессилел ум в сцепленьях роковых.

Я все мечты люблю, мне дороги все речи,

           И всем богам я посвящаю стих[297].

Через два года, в декабре 1901-го, в не менее прославленном стихотворении, обращенном к З. Н. Гиппиус, читаем очень сходное:

Неколебимой истине

Не верю я давно,

И все моря, все пристани

Люблю, люблю равно[298].

В том же самом году он пишет статью «Истины: Начала и намеки»[299], посвященную тем же самым вопросам и тем же самым ответам на них.

К 1904 году относятся воспоминания Вл. Ходасевича, согласно которым Брюсов говорил (и весьма этим утверждением взволновал Андрея Белого): «Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь»[300]. И так далее, количество подобных примеров может быть без особого труда умножено.

Однако движемся вместе с брюсовскими записями далее. 22 февраля он в еще более резкой форме развивает в дневнике ту же идею: «Да! я знаю науку, вижу ее лицом к лицу, ибо вот недели и недели я с ней. О, мир обманчивой недвижимости и призрачного покоя! Не ледяной, ибо во льде жизнь ручьев и океанов. Но как карточный домик. Неужели есть смысл извивать мысль свою, чтобы всякую идею оплести со всех сторон. И воображать, будто истина одна! О! если наука достойна поклонения, то была только схоластика. Это торжество всего, что есть в науке. Надо быть бессмысленными Бэконами, чтобы низвести ее в круг низший…» В записи, датированной «Конец февр<аля>: „Масленица… Занят историей… Для „Русского Архива“ переводим из „отзыва“ Бильбасова депеши Гольца… В университете беспорядки, но я мало имею сведений“».

В начале марта (и далее, на протяжении практически всего периода испытаний) в планы Брюсова грозили вмешаться общественные события, на которые он теперь реагировал несравненно более сдержанно, отчетливо заняв позицию тех, кого презрительно называли «белоподкладочниками». В дневниковой записи начала марта читаем: «Сегодня был в университете. Затихшие было беспорядки возобновились. Нас было только двое у Лопатина, но он с обычною сердечностью повествовал нам об устойчивом во времени, о Мальбранше и Берклее. Я пытался было сказать ему о безобразии всего человеческого, но он не понял»[301].

Это настроение отчетливо выразилось во внятно сформулированном протесте против интеллигентского начала, весьма широко распространенного в русском обществе. С 17 по 22 марта Брюсов был в Петербурге и по дороге туда попал в довольно обычную для времени ситуацию, из которой вышел с помощью университетских занятий: «В вагоне попал в общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу. Только вошел, слышу: „А вот у Михайловского во „Вперемежку““… Я окончательно, на весь путь углубился в русскую историю, в Изяславов и Мстиславичей»[302].

Из Петербурга он сообщал А. А. Курсинскому: «Когда вернусь, попробую опять взяться за лекции, не знаю, удастся ли, хватит ли воли, много надо ее на это» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 340), а уже вернувшись, 29 марта, записал в дневнике: «Ходил сегодня к университету. Там бродят студенты. Идет речь о том, чтобы бить тех, кто вздумает держать экзамены». Та же тема была продолжена в записи, датированной «Апрель»: «Был опять около университета. Студенты бродят унылые, ибо главарей забрали. Полиции — тьма тьмущая, ездят казаки и, ухмыляясь, ждут, чтобы им позволили взяться за нагайки. При таком настроении народа и войска (ведь они презирают студентов) какой смысл в этих „интеллигентных“ волнениях!»

Видимо, приблизительно к тому же времени относится чрезвычайно любопытное письмо к В. К. Станюковичу, где те представления Брюсова, о которых у нас уже выше шла речь, причудливым образом сопряжены с довольно фантастическим пониманием марксизма: «Я задумал сдать в этом году государственный экзамен в университете и потому совсем погрузился в толстые томы. Императоры, века, народы, религиозные и социальные движения… (знаешь ли ты, что я историк?) Как относишься ты к пресловутому марксизму? Менее всего можно счесть его за движение ничтожное. У нас в университете — треть (а то и половина) студентов — „экономические матерьялисты“. <…> Изучая день за днем, месяц за месяцем книги о истории, историков и летописи, вижу и знаю, что в науке истории — личностей нет и нельзя отказаться от необходимости. Без рока невозможна никакая наука, ибо в науке торжествует причинность. Вот почему в принципе марксисты правы. И даже далее. Пока наука не указала более рациональной основы исторических событий, как именно марксистская борьба классов за экономические выгоды. Значит ли это, что я их приветствую и сам? Нет. Ибо давно я отвергаю науку. <…> Моя партия, конечно, исконный враг тех, я среди крайних идеалистов (в созерцательном смысле). Но „знамени врага отстаивать честь“ я готов и буду. Не хочу проклинать. Истин не одна, а много. Пусть даже они противоречат друг другу. Это надо принять и понять. Мне всегда было смешно наше стремление к единству: сил или начал, или истины. Моя мечта — пантеон, храм всех богов. Будем молиться дню и ночи, Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Ты веришь?» (ЛН. Т. 85. С. 746–747).

Видимо, это было одно из последних развернутых суждений Брюсова этого периода, далее мы постоянно находим в его письмах такие пассажи: «Я делаю неудачную попытку сдавать „государственные экзамены“ в университете как историк. Поэтому не располагаю ни получасом свободного времени. <…> Пока среди ненужных книг и бессильных чужих полумыслей чувствую себя погребаемым» (И. Коневскому; конец апреля 1899 // ЛН. Т. 98, кн.1. С. 461); «Простите, друг мой, что не пишу. Нет и получаса свободного. Знания мои оказались столь ограниченными, что принужден целые дни до поздней ночи проводить за лекциями» (М. В. Самыгину; начало мая 1899 // Там же. С. 398).

Последняя более или менее развернутая запись в дневнике относится к 8 апреля и повествует, конечно, о подготовке к экзаменам: «Два дня ушло на то, чтобы подать прошение о экзаменах. Профессора, которым я роздал свои сочинения и рефераты, то растеряли их, то не знали, кому передали. Заезжал к Лопатину и беседовал с ним о категорическом императиве; заезжал к Виноградову, тот был изысканно вежлив, заезжал к Роману Брандту, принявшему меня сначала слишком сурово, но на другой день болтавшему очень приветливо, — У меня вот два ключа, один деканский, другой секретарский. (Не вспоминал ли он статейки в „Р<усском> Бог<атстве>“, где его имя сочетали с моим?)»[303].

Видимо, в конце мая (точная дата не отмечена) Брюсов подробнейшим образом описал в дневнике процедуру подготовки к экзаменам и сдачи их. Несмотря на то что в ней есть и те сведения, о которых уже шла речь ранее, все же ее имеет смысл привести полностью, прокомментировав лишь не вполне ясные для сегодняшнего читателя реалии. Датирована запись — «Апрель — май»:

«Экзамены.

Скажу, что экзамены, „испытания“ стоили мне труда большого.

Обычно учил с утра, часов с 10 и раньше, до ночи, до 12, до часу. И за чаем, и за обедом. Каждый курс проходил раза два и все это рассказывал сам себе. Но так как все это было или пресно и знакомо, или ненавистно по складу мысли, — то экзамены были для меня и мучительны. Эти дни в письмах любил я изображать стихом Ореуса:

Рыхло, сыро сыпется песок…[304]

Мучительна была уже „подача прошения“, где сочетались Валерий Брюсов и Роман Брандт, насмешливо соединенные в заметке „Русского Богатства“. Затем две недели я учился напролет. Ходили кругом тревожные слухи. Студенты бунтовали и грозили избить всех, кто будет держать экзамены. Наши ходоки бывали у профессоров, и те их пугали строгостью требований, особенно Герье. Я переписывался о этих бедствиях с Саводником, и мы оба очень печалились. Два раза собирались мы все (у меня) для совещаний; сходились человек 10–12, друг другу незнакомых или почти, готовили программы…

Первыми были „письменные испытания“ (26 и 28 апр<еля>).

Ходоки ходили узнавать темы. Герье раскричался:

— Это ведь экспромты? не так ли? — Но позволил прислать список, чем каждый специально занимался, так что все мы были более или менее готовы. Я на тему „Руссо“ написал нечто, очень мило, с характеристикой XVIII века, обзором состояния Франции до революции и влияния Руссо на революцию… Были у меня два эпиграфа:

Je n’avais rien con?u, j’avais tout senti.

(J. J. Rousseau)

Lascia le donne e studia la matematica[305].

(Сказано ему)

Ключевский, напротив, встретил наших ходоков очень ласково и намекнул, что тема будет или „Влияние степи на…“ или „Смутное время“. Но когда мы пришли на испытания, он дал единственную тему (у Герье их было 7) — „Влияние реформ Петра В<еликого> на хозяйственный быт и политическое устройство России“. Мы были поражены.

Никто не был готов. Пошли просить о другой теме. Ключевский после долгих молений сжалился, дал тему: „Явления русск<ой> истории XIII и XIV в.“ Это я и писал, писал плоховато, по-казенному.

Затем была неделя подготовки к Новой и Средней истории. То было самое тяжелое время. Никто не был уверен, что выдержал письменные испытания, все боялись Герье, рисовавшегося нам все же тираном.

У меня вдобавок ко всему не было лекций и пришлось учиться по истории Кареева[306]. К тому же меня мучили гости.

Заезжал Вл. Гиппиус[307] и сидел у меня часа 3, читал много стихов и удивлялся, по какой причине печатают в журналах те стихи, которые там печатаются. Потом заезжал Бальмонт. Все же страх перед Герье был так велик, что я знал новую историю блистательно. Похуже, но все же хорошо — Среднюю.

После однодневного отдыха были классики. Это было трудно. Для меня самым неудачным экзаменом был греческий. Единственный раз тут получил я отметку „удовлетворительно“. Дело в том, что я не перевел последней главы, понадеялся, а ее-то именно и спросил Соболевский[308].

Зато по латыни я блистательно сообщил даже разночтения. Общие несчастия сблизили нас, держащих. Мы искренно печалились о проваливающихся. Жалели одного из Шаблиовских, которого загубил Виноградов за то, что он не знал Генриха Льва, особенно же жалели Транквилицкого.

То господин лет за 30, быть может, под сорок, служащий где-то (почтамтский чиновник?), державший экстерном. Ко всему приготовился он удачно, но к классикам — не мог. Шеффер, Соболевский и председатель наш Никитин терзали его по три четверти часа, вздыхали, что у него незаметно „знания языка“, и, наконец, провалили. Совсем „несправедливо“, ибо для нас, студентов, экзамен по классикам не был серьезным, а полукомедией, что же — спрашивали перевести 5–6 строк!

Трудный был еще экзамен по русской истории. Учить пришлось много, ибо „с полукурсового“ все перезабыли. Выучить учебник Соловьева не легко[309], я жалел, что не попробовал выучить его наизусть, что было бы легче всего. Когда учил я князей удельных, приходил Перцов[310], проездом в Казань, но я уклонился от свидания с ним.

Все остальное было много легче. Экзамен по церковной истории был немного смешон. Лебедев роздал свои брошюрки, зачастую очень потешные. Ходил к нему за ними Викторов. Лебедев, оставляя его, уходил в соседнюю комнату и начинал петь псалмы. — Очень приятным был для меня экзамен философии, но поучиться пришлось все же, ибо стыдно было не знать чего-либо.

Как раз умер Грот перед этим экзаменом, и потому он прошел под неким трауром. Я считаю Грота бездарнейшим существом, но человек он был дельный, нужный, хороший. Заходил ко мне за это время Ореус, читал много стихов и похвалялся много. Стихи хорошие. Жду от него много.

Последними стояли Римляне и Славяне. Римляне были мне знакомы, а Славян пришлось учить совершенно заново (хотя программу и составлял я)[**] Держали эти экзамены вместе (а то Герье был болен). По Риму спрашивали много, и по славянству много (Соколов[312]), но Соколову больше всего хотелось не узнать, что знает студент, а свои знания показать (как раньше Шефферу, похвалявшемуся перед Никитиным). В дни подготовки к этому экзамену пропали для нас пушкинские празднества, которые я так и не видал[313]. Лишь Бальмонт заезжал и рассказывал. Любопытнейшее в его рассказе было то, как Голицын на обеде предложил устроить „пушкинскую богадельню для престарелых поэтов“, а Фофанов не выдержал и закричал с другого конца стола: „Не хотим!“

После испытаний были мы все измучены. Из 19 человек выдержали по 1-му разряду лишь 8, по 2-му — 5, а 8 провалились[314] (у словесников из 22–20 по 1-му разряду и провалился лишь 1); а у классиков из 5 провалилось 2, а из 3 выдержавших 1 передерживал историю искусства; я сам видел, как он плакал, получив „неудовлетворительно“, и разводил руками, плотный такой, полный, с красивыми усами).

Вот кто кончил у нас: А. Андреев, Брюсов, Д. Викторов, Е. Вишняков, Вас. Извеков, С. Исполатов, Львович В., Покровский Т., Романовский В<а>с., Саводник Вл., Сперанский Мих., Шаблиовский 2-ой.

Мы, кончившие, устроили ужин и оргию, кончившуюся довольно позорно. С Извековым пили мы за анархизм, после бродили по самым отреченным пристанищам. Два дня после у меня болела голова.

После экзаменов оправлялся я медленно. Ездил к Лангу в Кусково, ездил к Бальмонту на Баньки (по Ильинскому шоссе), где с ним сидели и бродили мы и пили до 5 ? час. утра… Впрочем, беседовали все о том же, о Клеопатре, о Боге, о лилиях… Теперь собираемся в Крым».

Чуть позднее, в марте 1900 года, Брюсов записал в дневнике анекдот из области экзаменов:

«Вчера Надя сдала последний экзамен по истории. С ней я опять переживал волнения экзаменов. Лучшее мое воспоминание из этой области таково:

Герье спрашивает меня на экзамене Римской истории:

— Что вы знаете о Феодосии Великом?

Я отвечаю:

— Нам о нем ничего не известно. Книги Аммиана Марцеллина, говорящие о нем, потеряны; рассказы христианских писателей недостоверны…

Он промолчал»[315].

И, наконец, в заключение стоит привести общую оценку всей процедуры и своего к ней отношения, данную Брюсовым в дневниковой записи июля месяца: «Удача на экзаменах. То была опасная игра, на которую я решился. Начиная экзамены, я далеко не был готов и мог потерпеть неудачу. Я рисковал очень многим, потому что неудача значила для меня нечто очень постыдное; все, все знающие меня и понимающие, в чем дело, и не понимающие, отнеслись бы к ней как к моему падению; не знаю, как мог бы я встретить моих знакомых, моих близких и дальних, если бы я „провалился“. То была большая удача»[316].