Федор Сологуб, его поклонницы и корреспондентки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Федор Сологуб, его поклонницы и корреспондентки

Я хочу иметь любовницу холодную и далекую. Приезжайте и соответствуйте.

Ф. Сологуб. Мелкий бес

…очарование порока — мудрейшее и злейшее из очарований.

Ф. Сологуб. Очарование печали

Федор Сологуб долго оставался «в тени» литературной славы и популярности, что, несомненно, обостряло интерес писателя к мнению современников — литераторов, критиков, читателей[693]. По свидетельству Е. Я. Данько, посещавшей Сологуба в последние годы его жизни, писатель «часто говорил, что его книги читают только истерички и дефективные подростки»[694]. О. Н. Черносвитова, сестра Ан. Н. Чеботаревской, разбиравшая архив Сологуба для передачи в Пушкинский Дом, отметила в корреспонденции писателя большое количество писем от «читателей и почитателей обоего пола»[695]. Эти письма, не попадавшие до настоящего времени в сферу внимания исследователей, содержат интересный материал для изучения проблемы литературной репутации Сологуба. Они позволяют представить, кто же в действительности читал его книги и как «бытовал» «миф о Сологубе» в сознании массового читателя и в окололитературной среде. Письма «почитателей» дают и определенный «ключ» к постижению творческого «я» и «внутренней загадочной жизни» писателя, чрезвычайно «закрытого» для окружающих. Любые сведения, даже достаточно косвенные, которые помогают «разомкнуть» всегда присутствовавшее, по определению З. Гиппиус, «кольцо холодка» вокруг Сологуба[696], являются ценными и важными.

В настоящую публикацию вошла небольшая часть имеющихся в архиве Сологуба писем поклонниц его таланта. По-видимому, писатель сохранял практически всю поступавшую к нему корреспонденцию «барышень и дам». Интерес к современницам вполне соответствовал творческой установке Сологуба — собирать и изучать «натуру»[697]. «Альдонсы-Дульцинеи» самого разного возраста и социального положения — «маленькие актрисы», начинающие писательницы, «барышни от мелопластики», домашние учительницы, конторские служащие и т. д., жительницы столицы и «провинциалочки восторженные» — охотно открывали перед любимым писателем «завесы души». В 1913–1916 гг. Сологуб побывал с лекциями «Искусство наших дней» и «Россия в мечтах и ожиданиях» во многих частях империи. В своем интервью о первой поездке по городам России Сологуб отмечал: «Мне интересно было посмотреть на своего читателя. Из этого знакомства я вывел заключение, что читатель в массе относится более непосредственно и, пожалуй, даже глубже к писателю, чем критика. <…> Цель моей поездки была — выступить хоть однажды перед публикою без посредства прессы и критики»[698]. Полные залы на лекциях Сологуба нередко обеспечивала именно «дамская» часть аудитории. Любимому поэту рукоплескали и юные гимназистки, и «дамы в бриллиантах»[699].

Е. З. Гонзаго-Павличинская. Открытое письмо Федору Сологубу. 23 июня 1915. ИРЛИ.

Трудно сказать, что, кроме писательского любопытства, подталкивало Сологуба к общению с «читательницами» — тщеславие, сочувствие или стремление педагога воспитывать «малых сих». Они же видели своего кумира отзывчивым, чутким и мудрым, и он старался этому представлению соответствовать. В образе «кирпича в сюртуке» редко кому удавалось рассмотреть «живого» Сологуба[700]. Р. Иванов-Разумник, с которым Сологуб жил подолгу в одном доме в Детском Селе в середине 1920-х гг., писал по этому поводу: «…я благодарен судьбе, что она дала мне узнать милого, простого, детски смеющегося Федора Кузьмича, а не того Сологуба, каким я его знал (вернее — представлял): „комантного“, обидчивого, брюзгливого, резкого, тщеславного. Все это — было, но было той внешней шелухой, за которой таилась детская, добрая душа; он был очень застенчив (право!) — и скрывал эту застенчивость в резкости; он был очень добр и отзывчив — и стыдился своей доброты; был широк — и окутывал себя часто досадной мелочностью»[701].

Сологуб во многих случаях благожелательно отвечал на письма своих «мудрых дев» и их просьбы — прислать фотографию или книгу с автографом, билет на спектакль, лекцию и т. д., оценить первые творческие опыты: «девушки» нередко обращались к Сологубу во второй раз; иногда между писателем и «поклонницей» устанавливалась переписка, как, например, с одной из первых корреспонденток — домашней учительницей из Петербурга Еленой Брандт (см. п. 1).

Демократическое происхождение писателя, сочувствие «униженным и оскорбленным» в его творчестве располагали «читательниц», «находящихся в крайней нужде», к просьбам оказать им помощь деньгами[702]. Курсистка Нина Пожарская так объясняла Сологубу, почему она именно его просит одолжить двести рублей на продолжение образования: «У Вас есть одно маленькое, но прекрасное стихотворение, которое я, к сожалению, наизусть не помню. Содержание его приблизительно такое: если выйдешь в глухую ночь на улицу и услышишь зов о помощи, то, хоть сам погибни, а тому, кто зовет, помоги. Из-за этого стихотворения я и обращаюсь к Вам, а не к кому-либо другому»[703].

Интерес некоторых «читательниц» к Сологубу не всегда ограничивался восхищением его писательским талантом. По словам А. Блока, «просто поклонницы иногда неуловимо переходят во влюбленных»[704]. «Роман в письмах» с одной из «почитательниц» воплотился в реальный сюжет, полностью изменивший жизнь Сологуба: «просто» поклонницей, увлеченной творчеством Сологуба, была в начале знакомства с писателем его будущая жена — Ан. Н. Чеботаревская[705]. После премьеры трагедии Сологуба «Победа смерти», состоявшейся 6 ноября 1907 г., Чеботаревская писала «мэтру»: «Дорогой Федор Кузьмич! Пишу Вам эти слова за ту радость и муку, которые я ощущала вчера в театре. О, какой Вы счастливый, как я завидую Вам (нет, впрочем — последнее неправда), как радуюсь Вашему торжеству (пожалуй, это „торжество смерти“?). Может, пьеса оттого так волновала меня, что многое было слишком близко мне, слишком пережито. Нет, конечно, главное, что она написана великим мастером, чудесным пером „Великого (!) беса“, огромным, ценным талантом. Счастье, что можно пользоваться им, — и большое, большое спасибо за 6-е ноября»[706]. Восторженное «поклонение» писателю стало и движущей силой в стремлении Чеботаревской «творить» его жизнь. «Она по-своему любила его, — вспоминал Конст. Эрберг, — но, ценя талант Сологуба, думала, что шумиха, ею создаваемая вокруг его имени (причем часто неумелая!), может как-то способствовать „славе“ писателя»[707].

Многие из окружения поэта с иронией и некоторым сожалением отнеслись к нарушению «красивой тишины» в его доме[708] и даже позволяли себе «бранить Анастасию (Чеботаревск<ую>), испортившую жизнь и творчество Сологуба»[709]. Злой намек на союз Сологуба и Чеботаревской был сделан М. Горьким в Сказке III из его цикла «Русские сказки». Герой Сказки поэт Смертяшкин женится на своей поклоннице — «знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной»: «Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошел к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей: „О, безобразна, бесславна, не имущая вида!“ Она долго ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия: „Я согласна идти к смерти рука об руку с тобой!“ „Обреченная уничтожению!“ — воскликнул Евстигней. Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается: „Мой бесследно исчезающий!“ Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила: „Мы обязательно должны устроить стильный быт!“»[710].

З. Шадурская. Открытое письмо Федору Сологубу. <1908–1910>. ИРЛИ.

Один из самых трагических рассказов Сологуба — «Мышеловка» (1913)[711] посвящен истории любви одинокого, умудренного жизнью поэта и юной поклонницы: «Вечером, когда поэт только что зажжет лампу, иногда приходила к нему Анночка Алеева — его поклонница, барышня, служившая в какой-то технической конторе. Поэт любил ее за то, что она любила его стихи и многие знала на память. <…> Анночка, сама того не замечая, мало-помалу влюбилась в поэта». Поэт видит в Анночке спасение от одиночества, но именно она приносит в дом поэта мышеловку, воплотившую для него весь ужас жизни[712].

Своего рода «мышеловкой» обернулось для писателя изменение его жизненного уклада[713]. Присутствие в салоне на Разъезжей «разнообразных» людей способствовало «трескучему буму сомнительной славы» вокруг имени Сологуба, в том числе и усиленному распространению разного рода слухов и сплетен о его декадентской «порочности». Л. Клейнборт писал в мемуарном очерке о Сологубе: «Когда он ставил свои „Ночные пляски“[714], в которых подвизались двенадцать оголенных дев, говорили, что эти девы его „глубины сатанинские“, в которых он и купается. Особняком стояла сама Чеботаревская, которая не то сама секла своего супруга, не то он ее, после чего они предавались половому безумству. <…> Сама по себе Чеботаревская была для него ничто. Но Чеботаревская, как подруга Сологуба… это уже марка, действовавшая на воображение»[715].

Образ «рыцаря смерти» и его «почтительной служительницы» стал «маркой», полюбившейся экзальтированным любительницам «декадентских отрав». Поклонницы «нового» искусства, мечтавшие об «утонченных наслаждениях» или просто страдавшие от одиночества и непонимания, «цитируя» любимого писателя в обращенных к нему письмах, тем самым обозначали наиболее привлекавшие их темы и мотивы творчества Сологуба — красоты обнаженного тела, «безмерной и невозможной» любви лунной Лилит, освобождающей от «бредов бытия» «милой смерти». Несомненно, одной из причин массового увлечения Сологубом была своего рода мода на «декадентство» в литературе и жизни. «Мне приходило в голову, что Сологуб, — писала Е. Я. Данько, напрямую связывая популярность писателя с „культом порочности“ „эпохи безвременья“, — цветок, взлелеянный именно той почвой, тем временем, когда в другом кругу царил Распутин»[716]. Параллель, проведенная мемуаристкой между столь непохожими явлениями, не была лишена некоторых оснований. Писательница Вера Жуковская, интересовавшаяся личностью Распутина и принимавшая участие в собраниях его поклонниц в 1914–1916 гг.[717], в феврале 1915 г. обращалась к Сологубу: «Я заблудилась на пути своем и затеряла след, но в Вас я часто находила огонь путеводный. Вы знаете то, о чем мы можем только догадываться и что ищем на ощупь. Вы внесли так много опьяняющего яда в магию человеческих отношений. Вы разрушили старый грех и освятили страсть. Если бы Вы захотели, Вы могли бы так помочь мне. Вы знаете то, что слаще яда, но эта сладость — сладость нитроглицерина, а Вы над погребом пороховым как царь на троне, как властелин подземных сил»[718].

Неизвестная. Открытое письмо Федору Сологубу. Б. д. ИРЛИ.

Критики и публицисты дружно отмечали «взрывоопасный» характер некоторых сочинений Сологуба, наряду с такими произведениями, как «Санин» М. Арцыбашева и «Крылья» М. Кузмина[719]. «Временами Сологуб омокает свое перо в едкие чернила, чтобы писать о „темном сладострастии“, — предупреждала „молодых и неопытных“ харьковская газета „Южный край“. — Он изобразил тех страшных змей, которые ползают в низинах человеческих сердец, те отвращения „темного сладострастия“, которого должен бежать большой и маленький писатель»[720]. Сологуб, наоборот, стремился к тому, чтобы читатели находили в его творчестве не «низкие истины», а «возвышающий обман». Он полагал, что художник слова имеет право затрагивать любые, даже самые откровенные темы, но должен делать это с особым искусством, соблюдая чувство меры и вкуса. Получив «на суд» от писательницы А. Мар ее скандально известный роман «Женщина на кресте» (см. наст, публ., п. 22–23)[721], Сологуб писал ей: «Роман кажется написанным ради двух-трех страниц, и то, что на этих страницах, — громадные кучи точек, очень неприятно. <…> Опасность точек в том, что читатель подставит в эти пробелы не картину воображения, к чему ведут слова, хотя бы очень осторожные, а самые слова, угадываемые кое-как. То, о чем Вы пишете, требует таких изысканных слов и такого элегантного воображения, каких у читателя, обыкновенно, нет. Если бы Вы заполнили эти пробелы Вашими словами, Вы могли бы внушить читателю те образы, какие Вам нужны. Ведь для всякого предмета в нашей действительности искусство может, если захочет, найти очаровательные названия и восхитительные определения»[722].

В своих выступлениях писатель неоднократно говорил о «демократическом наклоне» «нового искусства» и его «воспитательной» роли для современников — детей «больного века»[723]. Письма «читательниц» показывают утопичность и сугубо «теоретический» характер подобных рассуждений. «Всякий шаг модного человека, — писал А. Измайлов в связи с выходом первых частей романа „Навьи чары“, — подхватывается и пародируется сотнями литературных ничтожеств, и вот почему я считаю последний роман Сологуба не только ошибкой, но и преступной ошибкой»[724]. В произведениях Сологуба видели «образец для подражания» не только «литературные ничтожества»; люди, далекие от литературы и нередко, по словам того же Измайлова, «судящие о писателе по пародистам и фельетонистам», воспринимали их как «библию» «новой» морали и «руководство к действию». Тонкости художественного мира Сологуба зачастую оказывались недоступными зачитавшимся его книгами. Конст. Эрберг приводит пример воздействия сологубовской лирики на «рядового читателя»: «Зашел я как-то к двум „маленьким актрискам“ (выражение М. А. Кузьмина <так! — Т.М.>) театра Комиссаржевской. Застал их во время спора по поводу „Тихой колыбельной“ Сологуба, — „Она уверяет, будто Сологуб говорит там про смерть“, — обратилась ко мне одна из хозяек. „Чем жаловаться, лучше сама, вот, прочти“, — говорит другая, раскрывая перед подругой книгу. Та вся устремилась в строчки. — „Ох, как жутко, — сказала она, прочитав, — а я-то, дура, каждый вечер, как моего Васеньку укачиваю, пою это ему, — Васеньке моему милому…“ И вышла из комнаты со слезами на глазах. Скоро, впрочем, вернувшись, она прибавила с какой-то извиняющейся улыбкой: „Ах, этот Сологуб, — что он с человеком сделать может!“»[725]

Сологуб сам написал пародию на признания осаждавших его «модерн-девиц»:

Обыдиотилась совсем,

Такая стала несравненная,

Почти что ничего не ем

И улыбаюсь, как блаженная,

И, если дурой назовут,

Приподниму я брови черные.

Мои мечты в раю цветут,

А здесь все дни мои покорные.

Быть может, так и проживу

Никем не узнанной царицею,

Дразня стоустую молву

Всегда безумной небылицею.

7 июня 1915[726]

«Безумной небылицею» оборачивался созданный поэтом мир мечты и «творимой легенды». «Подлинного» Сологуба не видели как его многочисленные «обличители», так и поклонники. В. Гиппиус писал о своем впечатлении от аудитории, слушавшей лекцию «Искусство наших дней»: «Сологуб решил своей лекцией высказать исповедание символизма <…> и произнес суровую и мрачную речь, несмотря на то, что он говорил о несущейся в пляске деревенской девушке, символизирующей жизнь; и сколько девушек, слушая это, думали о себе, о своих девичьих возможностях и радостных праздниках. Но увидели ли они за образом этой опьяненной плясуньи — лицо смерти, фон смерти — томительного небытия? <…> Да! Глубока была пропасть между этим невеселым человеком и молодостью, — неуверенно, или равнодушно, рукоплескавшей ему. Он говорил о трагической бездне, над которой танцует его таинственная всенародная мечта, о мире, преображенном в искусстве, — его слушали те, кто не слышит бездны, кто просто танцует. <…> И кто увидел в нем утешителя, искусителя, навевающего успокоительные призраки, тот ошибся…»[727]

Для немногих читательниц и поклонниц Сологуба его творчество в действительности было «чародейным питьем». Одной из корреспонденток, Е. З. Гонзаго-Павличинской, с которой Сологуб познакомился во время своего приезда в Тифлис в апреле 1913 г., посвящено его стихотворение:

Ландыши, ландыши, бедные цветы!

Благоухаете, связанные мне.

Душу сжигаете в радостном огне.

Ландыши, ландыши, милые цветы!

Благословенные, белые мечты!

Сказано светлое вами в тишине.

Ландыши, ландыши, сладкие цветы!

Благоухаете, связанные мне.

8 апреля 1913[728]

Е. З. Гонзаго-Павличинская, активно занимавшаяся пропагандой творчества писателя среди тифлисской интеллигенции, подчеркивала, что именно творения Сологуба сыграли ведущую роль в ее внутреннем росте и самоопределении. «Сколько раз читала я их, — писала она Сологубу, — и в душе откликалась каждая струнка, рождалось внутри ответное ощущение многообразия человеческой личности, чувство единения не только со всем, что здесь, на земле, но и со всей вселенной, являлась жуткая и захватывающая до глубины близость к потусторонности, вспоминались какие-то забытые сны души, что-то нездешнее, но близкое, будто несомненно когда-то бывшее… <…> Сколько сокровищ надо было иметь в душе — и сколько боли пережить, чтобы написать то, что Вы написали…»[729]

«Колоссальная сила художника» побеждала «непримиримые противоречия», которые, по мнению многих современников, определяли личность и творчество Сологуба. Как примирение этих противоречий звучат обращенные к Сологубу за три месяца до его смерти слова начинающей поэтессы: «Уважаемый бесконечно друг, тревожит меня Ваше здоровье. Хочется узнать, что Вам полегче. Хочется думать, что вы снова работаете, лепите нежной тонкой рукой нежные тонкие мысли. <…> Спасибо Вам за ваше ко мне отношение — большого писателя к „малышу“. Теперь скажу — напугалась я Вас в тот момент. Сейчас — вспоминаю на редкость тепло и светло. Спасибо за урывки знаний, что дали Вы мне…»[730]

Для настоящей публикации из личного фонда Ф. Сологуба мы отобрали 26 писем его корреспонденток. За исключением письма Сологуба к А. Мар (см. выше), ответные письма Сологуба не обнаружены. Письма расположены в хронологической последовательности, часть писем публикуется в сокращении. Датировки, восстановленные по почтовым штемпелям или по содержанию, приводятся в угловых скобках. Тексты воспроизводятся по автографам: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 3. Ед. хр. 44 (письмо 21), 59 (письмо 6), 88 (письмо 1), 192 (письмо 11), 206 (письмо 16), 218 (письмо 15), 243 (письмо 7), 241 (письмо 20), 258 (письмо 14), 262 (письма 12, 13), 390 (письмо 26), 444 (письма 22, 23), 491 (письмо 17, 18), 809 (письмо 3), 812 (письмо 10), 814 (письмо 2), 822 (письма 5, 8, 9, 24, 25), 937 (письмо 4); Оп. 7. Ед. хр. 14 (письмо 19). Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой.

1

26 апреля 1905 г. Петербург.

Многоуважаемый Федор Кузьмич,

Вчера Вы доставили мне большую радость! Первое время после отправки своего письма я ежедневно ждала ответа, — но его не было. Тогда я стала думать, что тот, которому я написала, вероятно, совсем не Сологуб. Сологуб бы ответил. А потом, последний месяц, я была так занята, что совсем даже перестала думать о Вас. И вдруг вчера — Ваше письмо и даже книги. В нашей бедной, тусклой жизни такие радостные минуты так редки. И потому я Вам очень благодарна. Я никак не ожидала, что вы пришлете мне книги. Неужели я могу оставить себе все три? Или вернуть Вам две маленькие обратно? Я теперь еще очень занята и могу наслаждаться ими только урывками; недели через две я надеюсь освободиться и переехать на дачу (деревня Глазово близ Павловска, № 43). Тогда примусь за чтение Ваших книг.

Вы спрашиваете, что именно в Ваших произведениях остановило мое внимание, и говорите, что Ваши вещи, вероятно, не стоят такого лестного внимания. Не знаю, удастся ли мне высказаться и поймете ли Вы меня.

Мне сперва понравился Ваш своеобразный слог, новые слова, которые Вы употребляете (например, «мимовольно»), постоянное употребление двойных эпитетов вслед за определяемым словом (например, «смерть, утешительная, спокойная»). Затем мне нравится — и мне так понятно — Ваше отношение к жизни. Она Вас не удовлетворяет: мир лежит в пороке и зле, здесь все грубо и тесно. Вы страдаете. «Мы вечно хотим того, чего нет». Единственная надежда — это смерть. И я тоже нахожу, что самое интересное для живущего человека, самое привлекательное — это смерть. Она Вам является освободительницей. И я с Вами вполне, вполне согласна. Но только не знаю, веруете ли Вы в будущую, новую и лучшую жизнь. Как будто да. («И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная жизнь. Иной образ бытия обещает она, и не обманет. Уж она-то не обманет»[731].) А иной раз мне кажется, что Вы не веруете, и тогда мне Вас так жаль, и так хочется, чтобы Вы уверовали, как Соня в «Дяде Ване»: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания, потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую… Мы отдохнем!»[732]

Когда зерно, лежащее в земле, пускает корешок книзу и росток кверху, то оно думает, что живет, хотя не видит еще ни света, ни воздуха. И оно действительно живет. Но потом, когда оно уже превратилось в растение и пользуется воздухом, солнцем и влагою, оно думает: «Вот она, настоящая жизнь. То, что прежде казалось мне жизнью, было только зачатком жизни». Так будет и с нами.

Верно ли я поняла Вас?

Что касается литературных достоинств Ваших произведений, — то я не берусь судить о них. Для меня лично — они очень хороши, я как будто ослеплена ими и потому не могу иметь беспристрастного мнения.

Прилагаю листок с выписанными мною местами из «Жала Смерти»[733].

С истинным почтением Е. Брандт[734].

2

16 ноября <1907 г.>. Варшава.

Прежде всего прошу извинить меня за навязчивость по отношению к любимому мною Автору «Мелкого беса» и других необычно-верных, жутко-сладких произведений. Не хочу писать банально — и потому именно так и выходит. Чтоб быть откровенной — скажу, что обращаюсь с просьбой, мольбой, как хотите. «Мелкий бес» — весь великолепен, но мне близко и захватывающе — любовь Людмилы. Потому близко, что сама кажусь себе в ней. Я прошу очень, от сердца, извиняясь, умоляя простить меня за сумасшедшее послание, написать что-нибудь большое, цельное — больное и жгуче-прекрасное — про то же, про Людмилу, Сашу. Это смешно и дерзко (смешная дерзость, предложение Володина[735]) обращаться так нелепо, я не психопатка, а впрочем, не все ли равно? Хотела бы сама писать, писать, все живое, все любимое, яркое, что еще живет во мне после тяжелой, мутной жизни. Претенциозно и пошло писать о себе, но я хочу.

Мне 22 года — я женщина, но не замужем. Любила мало, но неудачно. Миловидна, но вовсе не хороша, вечно горит в душе сладкое и необычное. Живу со сказкой в душе, и потому все, что делают другие, грубо и неумело — причиняет боль. Никого родного — ни физически — ни нравственно. Ах, — это все глупо, неуместно. Теперь люблю далекого беленького мальчика Жоржа, кот<орый> даже не знаю за кем, за подругой или за мною, робко бегал, в далеком теперь для меня городе, но, когда познакомились (обе вместе вызвали письмом в старый парк), он шел все около меня, т. к. я говорливее, нервнее, бойчее ее… Только 2 дня знакомства — затем я уехала. Вечером на скорый поезд, в ужасающий осенний туман, дождь — он провожал меня на вокзал — и то, что я жалею до безумия — что не решилась, не сумела поцеловать его в коридоре вагона при 3-м звонке — пока прислуга и подруга были в стороне… Я люблю его мечтательно и почти нежно и переживаю с ним красивые, чистые, но волнующие моменты в мечтах[736]. Он мне не пишет… Это все важно только для меня. Я еще раз приношу свое от сердца идущее извинение, не думаю, что Вы серьезно посмотрите на мою мольбу. Не думайте, что красные чернила — претензия — это просто случайность. Если захотите выбранить меня за дерзость или просто сказать мне «да, будет» — Варшава, Главный почтамт. Зойке Л.

3

24 января 1908 г. Петербург.

Федор Сологуб, склоняю голову в знак любви и благодарности к Вам.

Зачаровали неведомые были опаляющего Змия и убивающего холода[737]. Опьянило дыханье с Ваших страниц всех благоуханий Отравленного Сада[738]. Окутали ворожащие Ваши туманы[739]. Властно зовет к себе радость мгновенных болей бичующих. Голова склоняется в знак любви и благодарности к Вам.

Мне 20 лет. Моя плоть еще не знала радостей. Вы первый мне сказали про них, дав порыв к боли-экстазу. Невыносимо без нее жить.

Под Вашею дивной фатою фантазии, в томлении о вопле истязанья, волнуясь, отдаюсь его чаяньям, говорю с Вами, слушаю молящие слова мои — вызовите меня Вы, Федор Сологуб, дайте мучительное счастье. Позовите меня —

Наталия З.

Адрес — Съезжинская 4, 10.

Л. М. Сушкевич — передать Н. Л. З.

4

<22 июня 1908 г.>. Петербург.

Милый, дорогой!

Сегодня снились «тяжелые сны» и утром думала все о Вас и так обо многом… Жизнь такая неожиданно-страшная, что постоянно чувствую теперь к<акую>-т<о> тревогу, так и ждешь — вот-вот новый капкан, новая ловушка… <…> Милый, милый… Я мечтаю — так что голова кружится… Вы говорили вчера, что я не ценю свою жизнь и себя… Нет, все это прекрасно — и жизнь моя была яркая и интересная до сих пор, но есть моменты, когда хочется притихнуть, притаиться, прижаться к чему-то бесконечно-дорогому, не двигаться, не нарушать тишины и красоты мгновенья. И когда чувствуешь, как скользишь, как осыпается земля, — в эту минуту, кот<ору>ю так хочется продлить, — так жутко, так темно делается. Зачем? Ведь так жизнь еще прекраснее — в 1000 раз — еще милее. Простите меня за то, что, не понимая, мучила Вас… Только — все-таки, молю Вас, ради моего, ради нашего счастья, скажите нет — когда «наложить запрет»… И все-таки я рада, бесконечно рада, что нашла Вас, почти «именно то, что мне нужно» (помните — в «Чайке») — нежность, внимание и понимание, — без которых нет и не может быть настоящей любви — что бы ни говорили эротоманы…

<Ан. Н. Чеботаревская>[740].

5

21 ноября 1908 г. Петербург.

Милостивый Государь Федор Кузьмич!

Интересуясь психологией творчества современных писателей, мы обращаемся к Вам как к наиболее яркому их представителю за нижеследующими разъяснениями. Нам неясно, что Вы хотели сказать в Ваших произведениях «Два Готика» и «Рождественский мальчик». Верите ли Вы в тот особенный мир, который Вы так талантливо изображаете в Ваших рассказах[741]. Затем будьте добры объяснить нам значение слова «нежить». Ответьте нам, пожалуйста, на 13-е почтовое отделение до востребования «Синей Птице».

С искренним уважением Ваши читательницы

Синие Птицы.

21 ноября 1908 г.

6

<24 января 1909 г.>. Петербург.

Многоуважаемый Федор Кузьмич!

На лекции Андрея Белого[742] я помню, как Вы предложили мне прочесть то, что мною написано. Мне была бы большая честь, если

бы Вы прочли отрывок моей сказки. Только стыдно, потому что хуже Вы ничего не читали. Правда, о сказке можно судить, когда она закончена, но уже по тому, что у меня написано, легко будет Вам судить, как это бездарно. Немного фантастично для рассказа, недостаточно фантастично для сказки. Решительно ничего своего, нового. Стиль — изуродованный Андрея Белого и иногда Сергей Соловьев, хотя я их и забыла, когда писала. А содержание — верх пошлости, избитости. Две любви — алая и белая. Но между ними не должно быть резкой разницы, как обыкновенно это делают. <…>

Совсем это мне не удалось. Алая и белая любовь вышли резко противоположны. И наряду с двумя любвями Город и Деревня. Свет из Деревни. Белая любовь — деревня. Тусклость — город. Царевна живет одной жизнью с землей. Когда отходит от Земли, гибнет. Потом умирающая, изнемогшая, но спасенная Лазурным Мечом, возвращается к земле, приходит к Весне, вступает в Рай. И вся во власти белой любви на пороге Рая, вспоминает алую любовь, обе ей близки. Этим кончается. Умерла и в Раю, у Весны. Весна — это высшее существо, Бог.

Начинается со второй главы. Но первая будет только введение. Вся суть начинается со второй главы.

Но теперь, когда я Вам написала о содержании, Вам стало скучно и Вы не захотите прочесть. Если же Вы захотите, чтобы я прислала сказку, не браните меня очень. Скажите только: это полная бездарность, больше ничего не объясняя, а то мне будет очень неприятно. И примите во внимание, что я никогда ничего не писала, это первая незаконченная вещь.

Мне стыдно, что я написала Вам. Вы, верно, забыли о том, что предложили мне. А я вдруг пишу. Но мне слишком приятно и страшно, если мой самый любимый писатель из современных, которого я считаю самым талантливым из современных русских писателей, прочтет мою скверную речь.

Елисавета Безобразова.

7

17 <февраля 1909 г.>. Б. м.

Дождалась Вашего письма. Знала, верила, что оно будет. Так незаметно разбрасываются «маленькие кусочки счастья»[743].

Вы спрашиваете о мне. Я только облачко, тихое легкое облачко, которое заслушалось Вас.

Плыву к Солнцу. Тянет оно меня золотыми нитями.

Исчезнуть в нем — вот моя мудрость.

Вас я люблю с того времени, как вышел «Мелкий бес»[744].

Вы не сердитесь за то, что отнимаю время? Вы бросите мне еще кусочек счастья?

Искренно преданная Вам Юлия Дроздова[745].

8

<19 апреля 1909 г.>. Умань.

«Навьи чары»… читали…[746] наслаждались… изумлялись… поражались… Ничего не поняли… Сокрушались своему неведенью…

Прочли «Мелкий бес»… Понравилось… Все поняли… Пережили… Перечувствовали…

«Навьи чары» недоступны нашему пониманию… Находимся в ужасе… Сидим с бледными лицами, горящими глазами, скрежещем зубами в ожидании объяснения «Навьих чар».

Черные тени смотрят в окна своими выпукло-зелеными глазами, машут грустными крыльями, проникают в комнату, прячутся в углах, и ночью при лунном свете крадутся, шепчутся, тянутся к нам…[747]

Бледные мальчики своими прозрачными личиками смотрят с упреком, тихо шевеля губами, как будто просят разгадать…[748]

Душно… тяжело… ужасно… Мы не можем разгадать тайны «Навьих чар»… Что в них скрывается, что в них таится глубокое мистическое, нам не понять.

Избавьте от муки!.. Прострите влажные руки!..

Успокойте сердец наших жар…

Потушите пламенный пожар…

Приемля узывность нашу в дар…

<нрзб.> тревожные женские души

Отвечайте.

г. Умань Киевск<ой> губ.

До востребования. № 113

9

1911 г. Б. м.

Мы потеряли «счет неделям твоей преступной красоты». Мы забывали все, «когда твое лицо в его простой оправе»[749] стояло на нашем столе. Нас двое, и… мы любим тебя за то, что в глазах твоих горит любовь, в речах твоих (разве стихи твои не речи?) такая нега. Дай нам «упиться, дай насладиться жизнью земной вместе с тобой!». Хотя нет, это невозможно, потому что «много верст далеких разделяет нас». А что мы любим — верь. Мы любим тебя за то, что ты поешь любовь и страсть и утонченное наслаждение. Если б мы могли видеть тебя, въявь слушать твои слова и почувствовать хоть раз, один только раз, что ты около, что ты не глух к мольбам любви.

«Ничто пространство нам и годы», — это твои годы, т. к. мы очень молоды, и мы любим жизнь, и хотим все сжечь на алтаре любви. О, дорогой, образ твой стоит в наших глазах, он не дает покоя. Он манит, он зовет обещаниями Дивных наслаждений. Ах, если бы ты мог понять, что значит желать любви, и любви не ординарной, а твоей любви, любви, «какой никогда не бывало, какой никогда не бывает»[750]. Прощай, милый, ласковый мучитель! Певец любви как сон, — прощай!

Я и я.

1911 г.

10

<21 марта 1912 г.>. Б. м.

У меня просьба к Вам, Федор Кузьмич. Я хочу заработать денег. Я молода, интеллигентна, и я не умираю от голода, но мне нужны деньги. Мне нужны цветы. Понимаете? Живые цветы. Но купить их я не могу. Подолгу останавливаться у цветочных витрин и с тоскою и болью смотреть… Но я хочу прикоснуться к ним, хочу их видеть на столе в своей комнате. Во сколько раз станет краше жизнь тогда. Дайте мне возможность заработать немного. Дайте какую-нибудь работу. Много огромной радости дадут мне цветы. — «Маленькие кусочки счастья, я хочу взять их от жизни». Дайте же —

Л. Б.

11

12 апреля 1913 г. Петербург.

Вы уехали, закрылось небо, вокруг меня сомкнулась обычная жизнь, но в моей душе храм, и невидимо для всех совершается служение Божеству…

Не смейтесь надо мною, даже так иронически-хорошо, как Вы улыбались в последние минуты встречи: я католичка, а у католиков все прекрасное, глубоко задевающее душу, претворяется в религиозный культ.

Моя душа была разрушенная могила всех моих надежд и ожиданий, теперь в ней воскресает кто-то живой, снова светло озирается на жизнь, робко спрашивает: а что, если прежде была ошибка, если есть в жизни и правда, и красота, и высшая справедливость?.. Вы — творец не только прекрасных вымыслов, но и живых душ…

Должно быть, есть эта высшая справедливость: жизнь не дала мне того, чего я хотела, и я отвернулась от нее, ничего не хотела, что было в ней, — ни ее людей, ни ее чувств, ни ее впечатлений, ни ее пестрых зрелищ. Носила холодную, спокойно-тусклую личину обычности, а внутри было мертво. И вдруг она подарила мне то, чего я никогда не ждала, — встречу с Вами. Теперь светлый праздник в моей душе, рождается так много, и кажется, что я — могу, верится, что, если бы и не было возможностей творчества, они пробудились бы. О, если бы могла дольше жить эта вера, если бы не умертвили ее!..

Какое небывалое, нечаянное счастье — Ваше ласковое отношение, Ваша светлая улыбка, Ваш ясный, невиданно-умный взгляд… Вы, такой большой, прекрасный, взысканный успехом, признанием больших людей, Вы улыбались мне, как родной душе. Вы поверили, почувствовали, что моя душа давно озарена Вашим светом, что в ней есть часть от Вас… О Вас говорили мне все, кто приходил к Вам: «Он никогда не улыбается». А в моей душе ликующе пело: он мне улыбнулся!.. И я никому этого не сказала и никогда не скажу, чтобы это жило только во мне и для меня. Когда я впервые подошла к Вам с приветом, Вы как будто поверили мне на мгновение, но потом тотчас замкнулись и чуждо ушли от меня… А потом уже поверили так трогательно и красиво…

Все эти годы, когда жизнь больно ранила меня каждой встречей, каждым словом, каждым впечатлением и в долгие, одинокие ночи я читала Ваши прекрасные книги, от них приходила ко мне покорная примиренность: что же, пусть — говорила я себе, — что я, когда есть Большой, Прекрасный, Гениальный, и его также ранит жизнь… И Ваши книги давали мне силу уходить от жизни, гасить в себе несбывающиеся желания и устремляться к отвлеченному. Хотелось уйти в вневременное, внепространственное и раствориться в нем. Хотелось забыться в искании бодлеровского рая, только на это и можно было отдать силы, а их было так много…

Объятая Вами, покоренная Вами душа рвалась к Вам, но я знала, что Вы не любите осуществлений. Звучал в мыслях Ваш гордый ответ на просьбы Ваших биографов, Ваше мнение, что писатель все говорит в своих сочинениях…[751] Я боялась, что не найду в первую минуту нужных, верных слов, и мое обращение к Вам покажется Вам рожденным мелкими побуждениями. Я боялась, что мои обычные, бедные, человеческие слова как-нибудь неосторожно заденут Вашу прекрасную, изысканную, так глубоко скорбящую душу… Прекрасный, одинокий, легендарный, Вы жили для меня на недосягаемой высоте. И вот теперь вы с этой высоты ласково взглянули на меня, светло улыбнулись и приблизили меня к себе. На всю оставшуюся жизнь хватит для меня света того мгновения, когда вы дали мне прочитать стихи в Вашей книжечке… Я не могла ничего сказать, не было слов, моя обнаженная душа смотрела на Вас из моих глаз… Чего после этого еще ждать мне в жизни?.. Большего я уже не вынесла бы…

Вам не неприятны все эти мои слова? Быть может, я имею право сказать их Вам. Последние ласковые слова Христа были разбойнику: он заслужил их своею верою и своими страданиями…

Сегодня, просматривая святцы, увидела значение имен. Мое имя значит — факел. Пусть бы ему дано было сгореть до конца на торжестве, устроенном судьбою и людьми для Вас…

Е. Гонз<аго>-Павл<ичинская>.

12. IV. 1913[752].

12

31 октября 1913 г. Минск.

Я видела Вас всего один раз. Я не говорила с Вами. Это было 4-го марта прошлого года[753]. Только вошла и посмотрела. И когда Вы посмотрели на меня своими проницательными глазами — мне стало жутко. На мгновенье остановилось сердце, и какая-то тяжесть заволокла душу. Я не могла говорить. То, что просилось уже много, много времени наружу, все то непонятно-светлое, что было связано с милым именем — Сологуб, все покрылось туманом новых чувств, когда я встретилась с Вашим взглядом. Все слова пропали; осталось только огромное чувство счастья от сознания Вашего присутствия. И это чувство не было замечено Вами, как вообще люди не замечают сразу глубины. И вот, с тех пор, я несусь с безумной мечтой о вас. Вы — неизменный спутник моих заоблачных мечтаний, Вы милый учитель моей жизни, примите от незнакомой поцелуй в губы. Вот все, что я могу Вам сказать пока. Если бы Вы разрешили мне хоть изредка приподнимать легкие завесы моей души, посвященные Вам, я бы считала себя неизмеримо счастливой. Знаю, что это несбыточно, а все же прошу, умоляю — два слова от Вас, можно ли мне иногда писать. Прощайте, светлая моя мечта — Сологуб

Бетси Ефроимская.

13

6 ноября 1913 г. Минск.

Как мне поблагодарить Вас, милый, милый, за ту бесконечную радость, которую Вы мне доставили своим коротеньким письмом. Как у меня забилось сердце, как задрожали руки, когда я читала слова, писанные Вами. Хотелось в тот же миг написать Вам все, все. Но я побоялась; быть может, я Вам помешаю, быть может, Вы будете недовольны моей поспешностью.

Вы просите написать о себе просто и откровенно. Да, я должна это сделать, не должна бояться слов, ведь я пишу Вам, Сологуб!

С чего же мне начать? С души, с тела? Мне 20 лет. Я молода, я должна хотеть жить и наслаждаться жизнью. А между тем этого нет. Когда исчезает зыбкое воспоминание о моей Светлой Мечте, о Вас, когда я вступаю в повседневную жизнь, я чувствую себя старой. И кажется, никакие силы, никакие красоты мира, не в состоянии задеть глубину моей души. Как-то скользит все по поверхности, как-то не затрагивает мою сущность, не проникая вглубь. И мне кажется, что это неизлечимая, безнадежная болезнь. Полгода тому назад я приписывала мое состояние тому, что живу в сонном городке Минске. И была мечта видеть красивые страны, новые, живые города, где нельзя ходить мимо жизни, а невольно она, эта жизнь, затянет тебя.

Я поехала летом путешествовать, избрала — в мечтах любимое — юг России. Крым, Черное море. Была я в царственно-прекрасной Ялте, в величаво-стройном Севастополе, в очаровательной Одессе. Была в заброшенных уголках — Симеизе, Алупке, Евпатории, Керчи, Феодосии и др. Не нашла того, чего искала душа моя: глубокой чистой красоты. <…> И не хочется мне никуда ездить и не хочется ничего видеть. Сильнее будет боль и сладостнее Мечта! Я не люблю людей, избегаю их, они чуждые и холодные. Я люблю свое собственное тело и не боюсь его[754]. Там, на юге, я, нагая, ложилась на песок, и Солнце, горячее Солнце меня ласкало. Любовалась смуглыми, тонкими руками, заходила в пенящуюся воду, и прятала она меня ласково. Был жгуч песок под ногами, и было жгуче Солнце над головой[755].

Один есть у меня друг близкий и желанный — Ваш знакомый Ал. Яновский[756].

Одна есть у меня Мечта — Вы, Сологуб. Научите меня жить, скажите, Светлый, что мне делать, «в поле моем не видно ни зги». И не говорите мне:

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал, как помогу?[757]

Вы можете, Вы должны, потому что Вы учитель жизни, и я повинуюсь Вам.

Я высока, тонка и бледна. Прямые, черные, очень длинные — краса моя — волосы. Продолговатые, большие, темные глаза[758]. Люди говорят, что они тоскливые, что они грустно-горячие. Люди говорят, что я уже жила много, много лет назад, что я Клеопатра, Саломея, восточная женщина. Но это говорят люди, и не верьте вы им, Сологуб, как не верю и я. Но приду к Вам когда-нибудь, и если Вы мне скажете — я поверю!

Простите меня, Светлая Мечта моя, Сологуб!

Бетси Ефроимская.

14

16 ноября 1913 г. Москва, Гранатный, 14.

Многоуважаемый Господин Сологуб.

Мне хочется сказать вам несколько слов. Я не люблю своей жизни и только стихи утешают меня. За последние же два года источник огромной радости для меня — это Ваши стихи. За эту длительную радость я и хочу выразить Вам свою (Вам, конечно, ненужную) благодарность. Очень рада, что видела и слышала Вас на лекции 15-го ноября[759]. Хотела сказать Вам все лично, но не могла преодолеть чувства неловкости

Елизавета Елеонская

15

<1913 г.>. Тифлис.

Было бы смешно начинать письмо к Вам обычным, трафаретным обращением «милостивый государь», «глубокоуважаемый» и т. п., было бы глупо обращаться к Вам так, к Вам, презирающему все эти скучные слова, к Вам, тоскующему в этой нелепой жизни, среди этих «скучных веселостей» стремящемуся к вечному покою.

Меня так же, как и Вас, «печаль заворожила»[760], так же, как и Ваше, сердце мое «сказки просит и не хочет были»[761]; томлюсь в объятиях жизни, так удивительно точно определенной Вами, этой «бабищи дебелой и румяной»[762]. Нахожу так же, как и Вы, что «есть блаженство одно: сном безгрешным забыться навсегда, — умереть»[763]. Вы не поверите, до чего обрадовал меня Ваш приезд сюда — живет себе человек в сухом, не любимом мною Петербурге, пишет изумительные, музыкальные, очаровательные стихи, совершенно в стороне от «бабищи румяной» таинственно и углубленно «деет чары», не подозревая того, что где-то в Тифлисе живет существо, до того гармонично слитое с его Сологубовым миросозерцанием, до того сроднившееся с ним, так понимающим его, ненавидящим «дебелую бабищу» и злого беспощадного дракона, стремящееся забыться «навсегда, — умереть».

И вот приезжает этот изумительный, очаровательный поэт[764] и случайно узнает, что в маленьком Тифлисе живет воплощенье его мечты, живет его бледная, лунная Лилит, его сказка, его мечта[765].

Мой милый поэт, не будь сухим, обычным, корректным, поэтическим только на бумаге, не смейся надо мною, поверь, что я не психопатка, имя которым легион, откликнись на мою трогательную, нежную влюбленность в твою поэзию, напиши хотя бы два слова, напиши, трогает ли тебя глубина и искренность моего поклонения твоей поэзии. Однажды в одну из бессонных ночей у меня создалось стихотворение. Я его, конечно, посвятила тебе, вот оно —

Дыханье нежное весны.

Неясные, но радостные сны,

Предвестники всех сладостных утех,

Ребенка резвый смех

Мне чужды и страшны.

Душе усталой милы и близки

Лишь миги увяданья красоты.

Печальной осени опавшие листы,

Седая прядь, следы страданья — слезы,

Стремящиеся к вечному покою грезы,

Ребенка хилого угрюмый, бледный вид —

Все о нездешнем тихо говорит.

И все нездешнее, нетленное, святое,

Зову к себе я, жаждущей покоя.

Я буду бесконечно, бесконечно благодарна своему поэту, если он напишет искреннее мнение о моих стихах и если он вообще откликнется на это письмо, в награду за это обещаю сопутствовать ему всюду своей музыкальной, чуткой душой и вдохновлять его к созданию нежных, трогательных, гениальных стихов.

Лилит.

Мой адрес — Тифлис. Михайловская больница. Татьяна Александровна Гурко.

16

12 февраля 1914 г. Саратов.

Когда вернулась с лекции[766], — положила Ваш цветок, Федор Кузьмич, в книгу, чтобы сохранился навсегда — я ведь верю, что в нем крохотная частица Вас. Вспоминала Ваши ответы и радовалась словам Вашим: «Когда придет время человеку найти путь, — возьмет его Бог за руку и поведет на этот путь». Кажется, так Вы сказали. Я поверила, что Вы верите. Достала (какие могла) два тома Ваших рассказов: 12 и 7-й[767]. Очаровалась «Опечаленной невестой» и «Очарованием печали». Великолепная «Белая собака» меня немножко укусила. А «Смерть по объявлению»… Говорю не преувеличивая, от нее почти заболела. Не могла уже ни читать, ни делать что-нибудь. Почти в какой-то тупик уперлась. Щемит сердце и в голове туман. Для чего вы пишете такое, Федор Кузьмич? Написано превосходно, но лучше, если бы совсем не было написано. На Вашем месте я бы этот рассказ и вообще подобные вещи принесла бы в жертву. Отказалась бы от наслаждения художественного во имя бодрости души. Такие ведь тяжести накладывает жизнь, что просто надорваться можно. Да ведь и надрываются. Ну, несколько дней не могла я приняться за книжки, которые нужно было скорее отдавать. Но расправилась, отошла душа концом «Красногубой гостьи». Т. е. собственно явление «Отрока» мне, простите, не понравилось в чисто художественном отношении, а вот прекрасно место, когда герой рассказа попал на крестины и увидел «младенца Николая», крохотного и красного, и вспомнил Младенца в яслях и «все, что было отвеяно холодным дыханием рассеянной светской жизни…». А ваши «Мудрые девы» дали такое что-то большое, светлое и радостное, что кланяюсь вам низко за «Мудрых дев». Написала на бумажке и кнопкой к стене приколола. Чтобы читать часто, часто эти слова: «На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восставить светлого мира, созданного дерзающею волею нашею?» Я иногда вешаю на стену, что мне по душе. Иногда вдруг, без причины даже, сделается так нестерпимо, непереносно, и вот помогают некоторые слова. Некоторые слова просто чудеса делают. Спасибо Вам за лекцию, за цветок и за то настроение, которое у меня от Вас до сих пор сохранилось. Посылаю Вам книжку своих рассказов («Сказки» были помещены в «Русской мысли», остальное в московских и саратовских газетах). Мне очень бы хотелось знать Ваше мнение о рассказах. Только, пожалуйста, ничем не стесняйтесь и говорите все прямо. <…> Свои два вопроса я пока не задам, но буду считать за Вами маленький долг — когда мне захочется, Вы должны будете, согласно данному обещанию, ответить на эти два вопроса. Хорошо? Еще раз спасибо Вам за настроение.

С. Гржибовская[768].

17