Эрик Найман Извращ ения в «Пнине» (Набоков наоборот)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эрик Найман

Извращения в «Пнине» (Набоков наоборот)

«Пнин» — и извращения?! Даже когда проникаешься нарративной враждой между Пниным, повествователем и автором, — все равно роман не оставляет впечатления темного, непристойного, что присуще большинству англоязычных текстов Набокова. Это впечатление усиливается тем, что «Пнин» и «Лолита» создавались едва ли не одновременно; последняя словно лишила «Пнина» плоти, поглотив всю энергию либидо, какую Набоков способен был произвести за один раз. Однако же и «Пнин» — книга зачастую непристойная; более того, ее скрытая непристойность намекает на более глубокую, поэтическую перверсию, лежащую в основе почти всех набоковских текстов. В романах «Лолита», «Камера обскура» («Laughter in the Dark»), «Бледное пламя» и «Ада» фигура извращенца служит Набокову внутритекстовой репрезентацией герменевтической позиции автора — и его идеального читателя: чтобы добраться до сути текста, его нужно извратить, вывернуть наизнанку. «Пнин», казалось бы, стоит особняком среди англоязычных произведений Набокова — никого из его главных героев читатели «The New Yorker» 1950-х гг. не заклеймили бы как извращенца. И все же одним из важных признаков присутствия автора остается его плотоядный взгляд, и — что гораздо более важно — в «Пнине» перверсия, отвечая на герменевтические усилия проницательного читателя, обнажает свои приемы как нигде больше в набоковской прозе — до такой степени, что эту книгу можно прочесть как тайный манифест о необходимости извращенного прочтения.

Озадачивает нежелание набоковедов осознать, что извращенный ум — необходимое (хотя и недостаточное) условие понимания набоковских текстов. «Лолиту» необходимо читать раздевающим взглядом, чтобы оценить ее юмор и языковые игры, но и «Пнина» невозможно понять адекватно, не обладая особой чуткостью к сексуальным намекам в языке. «Пнин» производит впечатление самого теплого, самого сентиментального набоковского текста; это роман Набокова для тех, кто Набокова не любит. И в этом качестве он с готовностью предоставляет нам возможность — своего рода пограничный случай — для исследования склонности Набокова к извращенному. Читатель, который отыщет перверсию в «Пнине», отыщет ее где угодно… и я хочу подробнее поговорить о том, что означает это утверждение для читательской субъективности.

1

В «Пнине» непристойность так уютно пригрелась на груди у невинности, что исследователь особенно рискует выставить себя герменевтическим извращенцем — или, в худшем случае, посмешищем. Прекрасный пример тому можно найти в переписке, которая со страниц журнала «Nature Conservancy» («Охрана природы») выплеснулась на листсерв Nabokv-L. В 1999 г. этот журнал опубликовал краткую заметку о лепидоптерологических интересах Набокова: на последней странице была большая фотография бабочки Lycaeides melissa samuelis, а ниже — крупным шрифтом цитата из «Пнина»: «А score of small butterflies, all one of a kind, were settled on a damp patch of sand… One of Pnin’s shed rubbers disturbed them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again»[622]. («Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке… одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали».) Эта цитата вызвала гнев читательницы С. Кэдуоладер из Вилланова, штат Пенсильвания, чье возмущенное письмо к редактору было опубликовано в следующем номере журнала. Более тридцати лет она была членом общества охраны природы и всегда давала этот журнал младшему сыну в школу как дополнительное пособие. «Я возмущена цитатой из „Пнина“. Если вы хотели подыскать обоюдоострую фразу, которая говорила бы одновременно о красоте природы и о том, как человек пренебрегает этой красотой, „замусоривая“ ее, то ваша затея провалилась по всем статьям»[623]. Лепидоптеролог К. Джонсон переслал эту информацию на листсерв Nabokv-L. При этом он сообщил, что уже послал редакторам письмо в защиту этической позиции Набокова, и добавил, что, поскольку Набоков явно имел в виду обувь, а не средство контрацепции, все это «совершенно смехотворно и лишний раз подтверждает замечания всех биографов Набокова о том, что широкая публика, отождествляющая его только с эротической тематикой, вычитывает вещи такого рода в любом упоминании о нем…»[624]. (Слово «rubbers» в английском языке означает и «галоши», и «презервативы», и современному американскому читателю на ум в первую очередь приходит второе значение.) Однако этот эпизод в равной степени показателен и для исследователей, которые, годами изучая наследие великого писателя Набокова или великого ученого Набокова, воспринимают интерес к непристойностям в его текстах как посягательство на свой профессиональный капитал.

Замечание Джонсона лишний раз напоминает нам, что основная, хотя и часто замалчиваемая, проблема в набоковедении — это сексуальная ориентация автора и, следовательно, искушенного читателя. Я подразумеваю сексуальную ориентацию не в узком смысле, как пристрастие к одному или другому полу, но в широком: в какой мере секс определяет его, читателя, герменевтику. Набоковедение то и дело превращается в своего рода герменевтический тайник, захватывающий и страшный. Исследователь, желая быть достойным Мастера, стремится ошеломить всех своей интерпретацией, но боится осрамиться: что-то неправильно понять или слишком явно обнаружить свои герменевтические пристрастия. В огонь интерпретаторских страстей и страхов подливают масла критические тексты самого Набокова, раздающего оплеухи направо и налево; власть этих текстов велика и сегодня, и нынешние набоковеды во имя Набокова не дают ей угаснуть. (В последние годы модно стало рассуждать о том, верил ли Набоков в мир иной, и один из самых захватывающих аспектов набоковедения — то, как склонность автора наказывать и обуздывать проявляет себя даже с того света.) «Гермофобия» одолевает набоковедов, даже когда они не пишут о сексе; а уж когда уместность секса для интерпретации не вызывает сомнений, стыд и вожделение порождают у ученых мужей особую тревогу.

Давайте же пристально прочтем этот отрывок из «Пнина»:

«Look, how pretty», said observant Chateau.

A score of small butterflies, all of one kind, were settled on a damp patch of sand, their wings erect and closed, showing their pale undersides with dark dots and tiny orange-rimmed peacock spots along the hindwing margins; one of Pnin’s shed rubbers disturbed some of them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again.

«Pity Vladimir Vladimirovich is not here», remarked Chateau. «He would have told us all about these enchanting insects».

«I have always had the impression that his entomology was merely a pose».

«On, no», said Chateau. «You will lose it some day», he added, pointing to the Greek Catholic cross on a golden chainlet that Pnin had removed from his neck and hung on a twig. Its glint perplexed a cruising dragonfly.

«Perhaps I would not mind losing it», said Pnin. «As you well know, I wear it merely from sentimental reasons. And the sentiment is becoming burdensome…..»[625].

«— Взгляните, как мило, — сказал склонный к созерцательности Шато.

Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.

— Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.

— Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза.

— О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.

— Да я, может быть, и не прочь его потерять, — сказал Пнин. — Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны».

«Rubbers» (галоши) — это, конечно, всего лишь обувь, но вряд ли их появление в этом пассаже можно счесть безобидным. Вспомним, что Пнин надел галоши из осторожности — «предосторожность вполне разумная». Слово «rubbers» в этом фрагменте окружено словами, с которыми оно могло бы соседствовать в литературе совсем иного рода (erect = эрегированный; cock = грубое название пениса в слове «peacock» («павлиньи»), где звук первого слога — рее = писать — усиливает похабную коннотацию). Бабочки в этом тексте «all of one kind» (в переводе «все одного вида», но русскоязычный читатель английского текста вполне может уловить здесь отголосок «одного рода», то есть, в ряде контекстов, «одного пола»). Весь эпизод с купанием Пнина наводит на мысль о пересадке на американскую почву пушкинского «Царя Никиты» — только вместо птичек — мелкие бабочки, а вместо женского — мужское. В этом непристойном стихотворении Пушкина сорок дочерей царя Никиты хороши всем, кроме одного — у них отсутствуют первичные половые признаки. Царь шлет гонца за помощью к старой ведьме, и та дает ему сорок вульв в ларце, запертом на ключ. Однако любопытный гонец открывает ларчик, и «птички» разлетаются и усаживаются на деревья. Если мы вспомним к тому же, что в набоковской транслитерации русский звук «х» — это не «kh», a «h»[626], то вполне возможно, что посреди всей этой лексической флоры и фауны совсем не случайно появляется слово «hue» (цвет, оттенок), графически напоминающее русское «хуй».

Идем дальше. «Vladimir Vladimirovich would have told us all about these enchanting insects» («Жаль, нет здесь Владимира Владимировича. Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых»). Допустим, это верно. Но следующая строка — «I have always had the impression that his entomology was merely a pose» («Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза») — в ДАННОМ случае тоже может быть верна, и читателю-ученому не следует путать разные дисциплины. Если позаимствовать выражение из «Прозрачных вещей», лепидоптерология здесь — «pose os?e» («рискованная поза»)[627]. А может быть, в этом глубоко двусмысленном примере Набоков-писатель исхитрился завуалировать свой научный интерес к гениталиям бабочек.

Но что же дальше? «„Oh, no“, said Chateau. „You will lose it some day“, he added, pointing to the Greek Catholic cross». («О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест».) Референт местоимения «его» появляется с опозданием, и это звучит комично для тех, чей лексический фокус заранее наведен (не)правильно. Пока мы не доходим до слов «указывая на православный крест», высказывание позволяет двусмысленные толкования. Ответ Пнина — «Да я, может быть, и не прочь его потерять» — провоцирует тот же ход мысли. Аналогичный диалог (правда, не о крестах) между Чернышевским и лучшим другом его юности сохранился в опубликованных дневниках, которые Набоков прочел двадцатью годами раньше, готовя главу «Дара», посвященную Чернышевскому[628]. Ранее в «Пнине» «эротические галоши» и «крест» издевательски упомянуты в качестве излюбленных символов психологов[629]. Набоков исподволь связывает галоши и крест — не как фрейдистские символы, но — через Чернышевского — как эротизированные литературные факты. Разрешая ключевой дискурсивный узел 1860-х годов, Набоков ехидно совмещает сапоги и Пушкина.

Вряд ли можно счесть совпадением и то, что бабочек замечает не кто иной, как профессор Константин Шато. Знакомясь с Шато, мы узнаем, что фамилию он унаследовал от деда, «обруселого француза» (Pnin. 125); однако первый слог этой фамилий близок к французскому словечку «chatte», обозначающему и кошку, и женские гениталии. А первый слог имени «Константин» созвучен другому французскому слову с родственным значением — «соп». Первый из этих почти-синонимов играет в романе яркую, хотя и эпизодическую роль как минимум один раз — когда Виктора заставляют заниматься «очаровательной игрой»: «the charming Bi?vre Attitude Game (a blessing on rainy afternoons), in which little Sam or Ruby is asked to put a little mark in front of the things about which he or she feels sort of fearful, such as dying, falling, dreaming, cyclones, funerals, father, night, operation, bedroom, bathroom, converge, and so forth» (Pnin. 91) («„Любопытство-Позиция“ Бьевра — утеха дождливых вечеров, — когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, — к примеру, „смерть“, „падение“, „сновидение“, „циклоны“, „похороны“, „отец“, „ночь“, „операция“, „спальня“, „ванная“, „сливаться“ и тому подобное»). Маркиз де Бьевр был знаменит своими каламбурами; но здесь мы имеем дело с каламбурами самого Набокова: «Bi?vre» переводится на английский как «beaver» (бобр; грубое название женских гениталий); а слово «converge» (сливаться), которое бросается в глаза как единственный глагол в ряду существительных, являет собой «компот» из французских названий половых органов — этакое если не грамматическое, то семантическое соитие («con» and «verge» — французские обозначения соответственно женских и мужских гениталий)[630].

Но вернемся к фамилии Константина Шато. Д. Локранц, работая в 1971 г. над докторской диссертацией, встречался с Набоковым и расспрашивал его о происхождении фамилии «Шато». Порой, пишет Локранц, «имя бывает личной или частной аллюзией (а private allusion), известной только автору или его ближайшему окружению»: «Одну из таких личных аллюзий мы находим в имени профессора Шато — одного из персонажей „Пнина“. По признанию самого автора, это имя — частная аллюзия и в то же время сложная билингвистическая игра слов. Если разбить „Chateau“ на слоги, получается chat-eau, буквально — „кошачья вода“. Похожая игра слов встречается в написанном до „Пнина“ стихотворении Набокова „К князю С. М. Качурину“. Фамилия „Качурин“, повторенная несколько раз, на слух напоминает „cat-urine“ („кошачья моча“). Я не знаю, кто именно подразумевается под этими двумя аллюзиями, но уверен, что в обоих случаях это одно и то же лицо»[631].

Дивный пример того, как исследователь становится орудием для очередного набоковского розыгрыша. «Private» означает и «личный», и «связанный с гениталиями». Локранца, в чьей опубликованной диссертации целая глава посвящена каламбурам, вполне могла ввести в заблуждение фраза «private allusion», которую Набоков, по всей видимости, употребил здесь как метакаламбур[632].

Проникнутая похотью «кошачья» тема проходит через весь роман. Это особенно заметно во второй главе. В начале главы миссис Клементс именует миссис Блорендж «а vulgar old cat» (Pnin. 30). Позже все та же Джоан Клементс показывает Пнину картинки в журнале:

«So this is the mariner, and this the pussy, and this is a rather wistful

mermaid hanging around, and now look at the puffs right above the sailor and the pussy».

«Atomic bomb explosion», said Pnin sadly.

«No not at all. It is something much funnier. You see these round puffs are supposed to be the projections of their thoughts. And now at last we are getting to the amusing part. The sailor imagines the mermaid as having a pair of legs, and the cat imagines her as all fish» (Pnin. 61).

«Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в „облачка“ — над матросом и киской.

— Атомный взрыв, — мрачно сказал Пнин.

— Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой».

Слово «pussy» имеет то же непристойное значение, что и французское «chatte»; здесь это слово выступает в роли «amusing part» — фраза, которую, в свою очередь, можно перевести и как «забавное место, шутка», и как «забавный орган». В этой же главе Пнин, войдя в комнату Изабель, «обстоятельно изучил „Девочку с котенком“ Хекера (Hoecker’s „Girl with a Cat“) над кроватью и „Козленка, отбившегося от стада“ Ханта (Hunt’s „The Belated Kid“) над книжной полкой». Г. Барабтарло прилагает огромные усилия к идентификации этих картин. Он отмечает, что ни у одного из двух немецких художников по фамилии Хекер нет такой работы, а «из американских картин с таким названием самой подходящей кажется „Girl with a Cat“ Паулы Модерсон-Бекер (1876–1907), и если не менять букву в фамилии художника, а проделать ту же операцию с названием картины, мы получим „Girl with a Hat“ (1908) Э. Ч. Тарбелла или, что еще более уместно, довольно известную „Girl with the Cap“ не кого иного, как Уильяма Морриса Ханта»[633]. Г. Барабтарло правильно выбрал игру, но неправильно выбрал слова, ибо искомая картина — это, вероятнее всего, «Jeune Fille au Chat» («Девочка с кошкой») (1938) Бальтуса — есть свидетельства, что этим художником Набоков восхищался[634]. (В этом контексте замене подлежит, конечно же, первая буква в фамилии «Hunt» — «cunt», непристойное название вагины.) Заметим, что Шато (Chateau) — фонетическая почти-анаграмма последних двух слов названия картины Бальтуса, «аи chat», тоже наводящая на мысль о женских гениталиях. Осмотр Пниным дома Джоан Клементс продолжается и уже через несколько строк впервые упоминается профессор Шато:

«And here is the bathroom — small, but all yours».

«No douche?» inquired Pnin, looking up. «Maybe it is better so. My friend, Professor Chateau of Columbia, once broke his leg in two places» (Pnin. 34).

«А вот здесь ванная — маленькая, но только ваша.

— Без douche? — спросил Пнин, глянув вверх. — Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах».

В своем комментарии Барабтарло замечает: «И в русском, и во французском это слово означает „душ“ и ничего другого»[635], являя тем самым замечательный пример упорства маститых набоковедов, готовых костьми лечь, лишь бы не допустить сексуального прочтения прозы маэстро. Как ни странно, необходимо, видимо, подчеркнуть тот очевидный факт, что «Пнин» написан по-английски: в этом контексте «douche» (спринцовка) — еще одна «private allusion», которая не выбивается из общего русла текста. Вспомним еще раз пушкинского «Царя Никиту». Неудивительно, что именно человек по фамилии Шато привлек к себе тех самых бабочек.

Тема «водоплавающей киски» разрабатывается в «Пнине» и дальше, с упоминанием смерти Офелии. Сексуальные аллюзии в устах Гертруды, описывающей гибель Офелии, могут показаться странными, хотя в безумии Офелии сексуальный аспект очевиден:

There is a willow grows aslant a brook

That shows his hoar leaves in the glassy stream.

Therewith fantastic garlands did she make

Of crow-flowers, nettles, daisies, and long purples,

That liberal shepherds give a grosser name,

But our cold maids do dead men’s fingers call them.

There on the pendent boughs her crownet weeds

Clamb’ring to hang, an envious sliver broke,

When down the weedy trophies and herself

Fell in the weeping brook. Her clothes spread wide.

And mermaid-like a while they bore her up;

Which time she chanted snatches of old tunes,

As one incapable of her own distress,

Or like a creature native and endued

Unto that element. But long it could not be

Till that her garments, heavy with their drink,

Pulled the poor wretch from her melodious lay

To muddy death[636]. (4.7.137–154)

Есть ива над потоком, что склоняет

Седые листья к зеркалу волны;

Туда она пришла, сплетя в гирлянды

Крапиву, лютик, ирис, орхидеи, —

У вольных пастухов грубей их кличка,

Для скромных дев они — персты умерших:

Она старалась по ветвям развесить

Свои венки; коварный сук сломался,

И травы и она сама упали

В рыдающий поток. Ее одежды,

Раскинувшись, несли ее, как нимфу;

Она меж тем обрывки песен пела,

Как если бы не чуяла беды

Или была созданием, рожденным

В стихии вод; так длиться не могло,

И одеянья, тяжело упившись,

Несчастную от звуков увлекли

В трясину смерти.

(Перевод М. Лозинского)

«Long purples» (Orchis mascula, ятрышник мужской) — орхидеи, которые, как и «crow-flowers» (Lychnisflos-cuculi, горицвет кукушкин), в Англии традиционно ассоциировались с плодородием. Что же до их названия, которое «у вольных пастухов грубей», то издатели «Norton Shakespeare» считают, что это «Priest’s pintle» («член священника») или «Fool’s ballochs» («яички дурака»)[637]. Ф. Рубинштейн идет еще дальше: по его мнению, этот монолог подразумевает, что Офелия лишена девственности: «ее одежды (clothes) (здесь обыгрывается созвучие с dose — закрытый; намек на вагину) раскинулись (stretched wide)….обрывки (snatches — слово, одно из значений которого — „влагалище“,) песен…»; lays — намек на половой акт[638]. Шекспир, может быть, ничего подобного в виду не имел, но Набоков, похоже, предполагал извращенное прочтение этого пассажа[639]. Когда Пнин читает в труде Костромского о связанных с плодородием языческих обрядах на Руси, в подсознании у него всплывает сходство с Офелией, но он не успевает «ухватить его за русалочий хвост»; ассоциация проясняется лишь через некоторое время:

«Of course! Ophelia’s death! Hamlet! In good old Andrey Kroneberg’s Russian translation, 1844 — the joy of Pnin’s youth, and of his father’s and grandfather’s young days! And here, as in the Kostromskoy passage, there is, we recollect, also a willow and also wreaths. But where to check properly? Alas, „Gamlet“ Vil’yama Shekspira had not been acquired by Mr. Todd, was not represented in Wkindell College Library, and whenever you were reduced to look up something in the English version, you never found this or that beautiful noble, sonorous line that you remembered all your life from Kroneberg’s text in Vengerov’s splendid edition» (Pnin. 79).

«Конечно! Смерть Офелии! „Гамлет“! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, „Гамлет“ Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы ни выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова» (Пнин. 74).

В английской версии Гамлета по «Пнину» и впрямь не найти этих благородных, прекрасных, звучных строк. Напротив: настойчивые отголоски смерти Офелии в «Пнине» указывают на те элементы монолога Гертруды, которые особенно напрашиваются на непристойное толкование. «Где бы, однако, это проверить как следует?» Чтобы «как следует» проверить интертекстуальные отголоски в «Пнине», их как раз-таки нужно проверять «как не следует». У Костромского Пнин читает о сельских девушках, плетущих «венки из лютиков и жабника» и распевающих «обрывки древних любовных заклинаний» — «singing snatches of ancient love chants». Далее в той же главе Набоков заново обыгрывает эти строки, уже в современном дезабилье, помещая их в столь нелепый контекст, что невозможно удержаться от смеха: Пнин смотрит советский документальный фильм, в котором «handsome, unkempt girls marched in an immemorial Spring Festival with banners bearing snatches of old Russian ballads such as „Ruki proch ot Korei“, „Bas le mains devant la Cor?e“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (так! — Э.Н.) (Pnin. 81) («нечесаные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен, вроде „Руки прочь от Кореи“, „Bas le mains devant la Cor?e“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (в переводе Г. Барабтарло — «Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве», «неся полотнища с обрывками…»).) (Вспомним, что у утонувшей Офелии волосы тоже были нечесаными — «unkempt».) «Bear snatches» («нести обрывки») — намек на «bare snatches» («обнажать женские гениталии»). Зрелище забавляет Пнина, однако описание его физической реакции намекает на иного рода стимул, иного рода реакцию и совсем уж иного рода литературный жанр: «„I must not, I must not, oh it is idiotical“, said Pnin to himself as he felt — unaccountably, ridiculously, humiliatingly — his tear glands discharge their hot, infantine, uncontrollable fluid» (Pnin. 81–82). «„Я не должен, не должен, ох, какое идиотство“, — твердил себе Пнин, чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные железы горячую, детскую, неодолимую влагу»[640].

Смерть Офелии поминается в «Пнине» несколько раз, и всегда с сексуальным оттенком; похоже, что голос повествователя подчеркивает скорее двусмысленность этой сцены, нежели ее трагичность. Пошлость современных транспозиций Гамлета (равно как и вульгарность многих проявлений современной жизни в целом) отражена не только в упомянутом советском фильме, но и в американском двойнике коммунизма — групповой психологии. «Странное словесное сходство» («а curious verbal association») поражает Пнина как раз в тот момент, когда он выписывает из Костромского «а passage reference to the old pagan games that were still practiced at the time, throughout the woodlands of the Upper Volga <…> <d>uring a festive week in May» (Pnin. 77) (место, где говорится о «старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги… <Во> всю праздничную неделю…»). Через несколько страниц загадочное сходство вроде бы становится явным — смерть Офелии; но, как это часто бывает у Набокова, предлагаемая разгадка — отнюдь не единственно верная. Слова «woodlands» (леса) и «May» (май) должны навеять читателю совсем иные вербальные ассоциации, сиречь напомнить об уже встречавшемся ему на страницах романа Бернарде Мэйвуде (Bernard Maywood), «боссе» Эрика Винда в «Центре Планирования Состава Семьи». С поощрения Мэйвуда, «Eric evolved the ingenious idea (possibly not his own) of sidetracking some of the more plastic and stupid clients of the Center into a psychotherapeutic trap — a „tension-releasing“ circle on the lines of a quilting bee, where young married women in groups of eight relaxed in a comfortable room amid an atmosphere of cheerful first-name informality, with doctors at a table facing the group, and a secretary unobtrusively taking notes, and traumatic episodes floating out of everybody’s childhood like corpses» (Pnin. 51) — «Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего, не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок „снятия напряжения“, на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам». И действительно, идея эта принадлежала не Эрику, а — в извращенном смысле — Шекспиру: бледное отражение не только смерти Офелии, но и пьесы «Мышеловка», посредством которой Гамлет испытывает совесть короля. Словесная ассоциация, поразившая Пнина при чтении Костромского («woodlands», «May», «singing snatches», «wreaths….unwinding», «maidens floated and chanted» — все это при описании языческих ритуалов, связанных с плодородием), относится не только к шекспировской пьесе и ее вульгарной кинематографической ипостаси, но и к одной из начальных глав самого «Пнина», где те же элементы появляются в устаревшей, вырожденной форме («Maywood», «Eric and Liza Wind», «young, married women», «traumatic episodes floating»). Распеваемые девушками обрывки («snatches») любовных песен («lays») и пронизанные сексуальностью песнопения обезумевшей Офелии находят современные травести-параллели в отчетах современных женщин об их успехах в сексуальном образовании: «after this or that lady had gone home and seen the light and come back to describe the newly discovered sensation to her still blocked but rapt sisters, a ringing note of revivalism pleasingly colored the proceedings (Well, girls, when George last night —)» (Pnin. 51) — «после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов („Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью…“)». Может быть, мир этого текста — и впрямь, как сказал Лоренс Клементс, «really a fluorescent corpse» (Pnin. 166) («флуоресцирующий труп»), как будто весь роман отождествлен с увлекаемым водами телом Офелии.

Идя по следам игриво-непристойных ассоциаций, связанных с Офелией в «Гамлете», мы найдем в «Пнине» и отзвуки знаменитой «неприличной» пасторальной сцены («country/cunt-ry matters»):

Hamlet: Lady, shall I lie in your lap?

Ophelia: No, my lord.

Hamlet: I mean my head upon your lap?

Ophelia: Ay, my lord.

Hamlet: Do you think I meant country matters?

Ophelia: I think nothing my lord.

Hamlet: That’s a fair thought to lie between maids’ legs.

Ophelia: What is, my lord?

Hamlet: No thing.

Ophelia: You are merry, my lord[641].

Гамлет: Сударыня, могу я прилечь к вам на колени? (Ложится к ногам Офелии.)

Офелия: Нет, мой принц.

Гамлет: Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?

Офелия: Да, мой принц.

Гамлет: Вы думаете, у меня были грубые мысли? [В переводе Б. Пастернака: «А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?»]

Офелия: Я ничего не думаю, мой принц.

Гамлет: Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.

Офелия: Что, мой принц?

Гамлет: Ничего.

Офелия: Вам весело, мой принц?

(Перевод М. Лозинского)

Избитый каламбур позволяет установить связь между «Гамлетом» и «Царем Никитой». Вот пушкинский «перевод»:

Одного недоставало.

Да чего же одного?

Так, безделки, ничего.

Ничего иль очень мало.

Все равно — недоставало[642].

Отзвуки этой ничтожной и весьма двусмысленной на слух «безделки» мы находим в поэтическом творчестве бывшей жены Пнина Лизы. Повествователь транслитерирует ее стихи, что добавляет к вульгарному содержанию их русского текста оттенок непристойности шекспировско-пушкинского происхождения:

Samotsv?tov kr?me och?y

Net u meny? nikakih,

No est’ r?za eshch? nezhn?y

R?zovih g?b mo?h.

I y?nosha tihiy skaz?l:

«Vashe s?rdtse vseg? nezhn?y…»

I y? opustila glaz?…

Such incomplete rhymes as skazal-glaza were considered very elegant. Note also the erotic undercurrents and cour d’amour implications. A prose translation would go: No jewels, save my eyes, do I own, but I have a rose which is even softer than my rosy lips. And a quiet youth said: «There is nothing softer than your heart». And I lowered my gaze… (Pnin. 181).

«Неполные рифмы вроде „сказал — глаза“ считались тогда очень изысканными. Отметим, кроме того, эротический подтекст и намеки cour d’amou <…>».

Обратим внимание, что в «прозаическом переводе прозаического перевода» стихов Лизы встречается слово «nothing» — «ничего»: «There is nothing softer than your heart» — «Нет ничего нежней (мягче) твоего сердца». Отметим также, что в неприличном прочтении фраза «cour d’amour» приобретает не только стилистическую и историческую, но и сугубо анатомическую окраску.

Непристойные аллюзии к образу Офелии служат в «Пнине» главным «эротическим подводным течением»: это течение подхватывает и «прозрачную русалку» («limpid mermaid» (Pnin. 44)), бывшую некогда женой героя. Если вспомнить карикатуру, связывающую русалку с «киской» («pussy»), становится ясно, что особое место в этой подводной теме занимает Лиза с ее «мелкими кошачьими морщинками» («feline little lines»), которые веером разбегались от глаз. «<T>here was hardly a flaw to her full-blown, animated, elemental, not particularly well-groomed beauty» (Pnin. 44) — «…навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте». Г. Барабтарло отмечает, что эта неухоженность связывает Лизу с теми самыми нечесаными («unkempt») девушками на празднестве Весны (в его переводе мы находим «нехоленых девушек» и «не особенно холеную» красоту Лизы)[643]. Упоминание о «нехолености» ведет еще к одной ассоциации — смерть Офелии со всеми непристойными коннотациями; в этом же направлении явно указывает и слово «elemental» («а creature native and endued / Unto that element» — «была созданием, рожденным // в стихии вод»), (Набоков обращался к этой строке и ранее: в «Даре» Федор ощущает, что мир литературного творчества «столь же ему свойственен, как снег — беляку, как вода — Офелии», — и, как отмечает Долинин, эхо этой же шекспировской строки слышится в момент первого появления Зины в романе: «Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь»[644].) Эта тройная связь — между Лизой, Офелией и советскими девушками, которые маршируют, «bearing snatches» — становится еще прочнее при описании первой встречи Пнина с Лизой «at one of those literary soirees where young ?migr? poets, who had left Russia in their pale, unpampered pubescence, chanted nostalgic elegies dedicated to a country that could be little more to them than a sad stylized toy, a bauble found in the attic…» (Pnin. 45) — «на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной на чердаке».

Грубая речь Лизы тоже вызывает непристойные ассоциации. Она убеждена, что Пнин должен помогать Виктору материально, потому что жалование бывшего супруга «более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей». То, что этот намек не случаен, видно из следующего: «Her abdomen tightly girdled under the black skirt jumped up two or three times with mute, cozy, good-natured reminiscential irony — and Pnin blew his nose, shaking his head the while, in voluptuous, rapturous mirth» (Pnin. 55) — «Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем». Вполне вероятно, что само слово «good-natured» («добродушная») являет собой игру слов, намекающую на женские гениталии, и смех Пнина может означать, что он оценил шутку[645]. Однако вербально-генитальная игра, связанная с Лизой, имеет большей частью иную природу и причиняет Пнину огромные страдания. В описании их путешествия в Америку мы читаем: «It was a little disappointing that as soon as she came aboard she gave one glance at the swelling sea, said „Nu, eto izvinite (Nothing doing)“, and promptly retired into the womb of the ship» (Pnin. 47–48) — «Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: „Ну, это извините“, и тотчас удалилась в чрево корабля» (перевод Г. Барабтарло). В который раз мы видим, что в набоковском романе акт перевода редко бывает простодушным: перевод слов «Ну, это извините» — «Nothing doing» — прибавляет сексуальный оттенок: «Ничего не получается». Разочарование (disappointment) Пнина (не исключено, что само это слово — вполне уместный каламбур, намекающий на потерю острия («point»)) позже перерастает в отчаяние: «„I haf nofing“, wailed Pnin between loud, damp sniffs, „I haf nofing left, nofing, nofing!“» (Pnin. 61) — «Ай хаф нафинг, — причитал он между звучными, влажными всхлипами. — Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!» <т. е. «у меня ничего не осталось»>. И именно на этой ноте, если воспользоваться полезной терминологией Барабтарло[646], затягивается «шнурок кошелька» второй главы.

2

Но все, что связано с сексом, — прием, а не причина, ибо, как известно всякому читателю Набокова, «пол лишь прислужник искусства» («Лолита»), Отношение к Офелии в «Пнине» походит на злословие, намеренное извращение ее истории, этакую генитальную мышеловку, искаженную транспозицию шекспировского текста. Повествователь и его «источник», Джек Кокерелл, подобным же образом глумятся над Пниным. Однако содержание набоковского романа отнюдь не исчерпывается аналогией между Пниным и неким его прототипом из Шекспира. Нет, этот текст идет дальше: он доказывает, что перверсия — фундаментальный элемент искусства.

Чтобы добраться до ядра перверсии в «Пнине», нужно покинуть филологическую раздевалку и обратиться… к белке. Центральная роль этого животного в романе не требует доказательств: белка появляется там неоднократно и в ключевые моменты. Этимологически слово «squirrel» (белка), как мы узнаем из открытки, отправленной Пниным Виктору, означает «shadow tail» («тенехвостая»); благодаря очевидной игре слов — tail / tale (хвост / рассказ) — этот зверек становится образом романа в целом, с его призрачными, как тени, повествователями и метатворческим сюжетом. Р. Олтер и Г. Барабтарло утверждали, что белка служит всего лишь репрезентацией принципа мотивного повторения, без которого, по Набокову, немыслим никакой литературный текст. «Имеет ли Тема Белки особую аллегорическую миссию, — спрашивает Барабтарло, — помимо того, что она включена в общую символику художественного выражения вообще? Уж, по крайней мере, не в романе Набокова»[647]. Излюбленный «мальчик для битья» набоковедов, У. У. Роу, утверждает, что белка — репрезентация призрака Миры Белочкиной, который неотступно преследует героя на протяжении всего текста[648]. С моей точки зрения, белка в романе служит репрезентацией чего-то совсем другого, а именно фундаментального принципа поэтической перверсии, столь любимого Набоковым. Рассмотрим последнее появление этого образа в романе — разговор о башмачках Золушки, которые, по словам Пнина, были «not made of glass but of Russian squirrel fur — vair, in French. It was, Pnin said, an obvious case of the survival of the fittest among words, verre being more evocative than vair…» (Pnin. 158) — «не из стекла, а из меха русской белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания наиболее приспособленного из слов, — verre <стекло> больше говорит воображению, нежели vair». Здесь языковая игра строится на омонимии, и ее отзвуки слышны во всем тексте: эти два французских слова в переводе на английский образуют главные поэтические мотивы. Но, как то и дело происходит у Набокова, ответ, который нам услужливо подсказывают, — не настоящий (или уж, по меньшей мере, не единственный), ибо у «беличьего меха» есть, помимо «стекла», и другой омоним — попросту «vers» — то есть «verse», поэзия; это слово означает здесь поэзию искусства в целом и происходит от латинского глагола «veriere» — «крутить, вертеть, поворачивать»[649]. От того же корня и глагол «pervert» — «извращать», то есть скручивать до неузнаваемости или поворачивать не в ту сторону.

Поворот и изгиб — основные образы в набоковском изображении творчества, сквозные для всех его произведений. Это касается не только настоящего искусства, но и искусства дурного, пародии на искусство. Порочный мир «Bend Sinister»[650] находит параллели и в том мире, куда повествователь настойчиво пытается поместить Пнина. Обнаружив, что сел не в тот поезд, Пнин восклицает: «It is a cata-stroph» (Pnin. P. 117). Дефис, которым Набоков разделяет последнее слово, подчеркивает не только произношение Пнина, но и этимологию слова: «катастрофа» — буквально «поворот вниз» или «переворот». В сценарии «Лолиты» в день после первого полового акта Гумберт Гумберт с Лолитой давят под колесами автомобиля белку («squash a squirrel») и «сворачивают не туда» («the wrong turning») (114, 116); в самом романе связь устанавливается еще быстрее: «poor Humbert Humbert….kept racking his brains for some quip, under the bright wing of which he might dare turn to his seatmate. It was she, however, who broke the silence: „Oh, a squashed squirrel“, she said. „What a shame“» (140) — «…бедный Гумберт был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался к Лепингвилю, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание. „Ах, — воскликнула она, — раздавленная белочка! Как это жалко…“».

Из рассказа «Time and Ebb» («Превратности времен») мы узнаем о поэте Ричарде Синатре, который всю жизнь прозябал в безвестности, оставаясь «an anonymous „ranger“ dreaming under a Telluride pine or reading his prodigious verse to the squirrels of San Isabel Forest, whereas everybody knew another Sinatra, a minor writer» — «так, Ричард Синатра оставался при жизни безвестным „лесным объездчиком“, грезившим под теллуридской сосной или читавшим свои проникновенные вирши белкам в лесу Сан-Исабел, — зато все знали другого Синатру, пустякового писателя, родом также с Востока» (перевод С. Ильина). Именно в «виршах» из «Лолиты» Набоков, пожалуй, особенно близко подводит нас к разгадке образа белки: «I recalled the rather charming nonsense verse I used to write her when she was a child: „nonsense“, she used to say mockingly, „is correct“».

«Я припомнил довольно изящные, чепушиные стишки, которые я для нее писал, когда она была ребенком. „Не чепушиные, — говорила она насмешливо, — а просто чепуха“»:

The Squirl and his Squirrel, the Rabs and their Rabbits

Have certain obscure and peculiar habits.

Male hummingbirds make the most exquisite rockets.

The snake when he walks holds his hands in his pockets.

(254–255)

«Nonsense verse» («чепушиные стишки») иллюстрируются конкретным примером, где слово «Squirrel» в силу неправильного написания («Squirl») буквально становится нонсенсом, бессмыслицей, чепухой[651]. Но, хотя белка как символ поэзии встречается в разных произведениях Набокова, именно в «Пнине» особенно заметны образы превращения и извращения — и в универсуме романа все эти версии и перверсии превращаются в своего рода иконическую и лексическую мантру в процессе борьбы между героями — и между героем и автором — за власть над текстом.

В «Пнине» то и дело что-то крутится, вертится, извивается. Виктор имеет дело с омерзительной пародией на белку — это «а communal supply of athletic supporters — a beastly gray tangle, from which one had to untwist a strap for oneself to put on at the start of the sport period» (Pnin. 95) — «общий запас гимнастических суспензориев, — противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа». Пнин непрестанно вертит головой, проверяя номера пересекаемых улиц и при этом не прерывая вдохновенный рассказ «о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя». Повествователь вспоминает, как ему удалось бросить беглый взгляд на комнату маленького Тимофея: «Through the open door of the schoolroom I could see a map of Russia on the wall, books on a shelf, a stuffed squirrel, and a toy monoplane with linen wings and a rubber motor. I had a similar one but twice bigger, bought in Biarritz. After one had wound up the propeller for some time, the rubber would change its manner of twist and develop fascinating thick whorls which predicated the end of its tether» (Pnin. 177) — «за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно скручиваясь, что предвещало близость ее конца». «Витой узор» («writhing pattern» (Pnin. 158)) «совершенно божественной чаши», подаренной Виктором, тоже укладывается в эту тему: вязь, завитки как поэтический эквивалент процесса письма[652]. (Тут следует вспомнить набоковское стихотворение «An Evening of Russian Poetry» («Вечер русской поэзии»), написанное от лица приглашенного лектора — предтечи Пнина: «Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round / like Russian verse, like our colossal vowels…» (Nabokov V. Poems and Problems. New York: McGraw Hill, 1970. P. 158–159) — «Не только радуги — все линии изогнуты, // и черепа, и семена, и все хорошие слова круглы, // как русский стих, как наши огромные гласные».)