Глава пятнадцатая Нэнси Кьюнард и вступление в компартию
Глава пятнадцатая
Нэнси Кьюнард и вступление в компартию
Из всех женщин, которых притягивала к себе группа, Нэнси Кьюнард, бесспорно, самая известная и, несомненно, самая символичная, хотя, как мы видели, если копнуть поглубже, Дениза сыграла в ней совершенно иную роль. Если Дениза воплощала собой неприметность, Нэнси сияла ярким огнем. Она была проявителем (в фотографическом смысле) многих скрытых образов и, как бы мы сказали сегодня, гламурной звездой сюрреализма, хотя и находилась лишь с краешку этого движения.
Алиса в Зазеркалье
Нэнси Кьюнард, дочь владельца судоходной компании ее королевского величества, родилась в 1896 году. Как скажет Жорж Садуль, до самого конца остававшийся ее другом (в 1926 году он еще не вступил в группу), ей пришлось «влачить бремя имени, начертанного на всех стенах мира. Она сбежала от английского общества, как Алиса сквозь зеркало». На самом деле это произошло через посредство брака, который вскоре распался. Добровольно подвергнувшись стерилизации, Нэнси воплощала собой тип послевоенной эмансипе. В конце 1925 года она лишилась отца. Во время своей бурной жизни в Париже она повстречала Тцару, Кревеля и сюрреалистов в «Сирано». И многих других. Она писала стихи, лихорадочно искала свою дорогу, жадно стремясь все познать: вот почему до сих пор ее связи (в большей степени интеллектуальные, чем сексуальные) были очень непрочными. Она сама остановила свой выбор на Арагоне, как рассказала мне потом, в 1950 году: «Он был из них самый красивый. И главное, с ним было весело».
В самом деле, ничто не пугало ее так, как скука. Но дисциплина, заведенная среди сюрреалистов, явно нагоняла на нее тоску. Она вырвала у нее Арагона, как только поймала его в свои сети, и сделала это с непреклонной решимостью.
Впоследствии он пояснит: «Эта связь, которая понуждала меня часто путешествовать… вызвала некий надлом, неловкость между мной и сюрреалистами, привыкшими к тому, что я прихожу в «Сирано»; регулярность таких встреч была для них мерилом верности делу В их глазах присутствие в полдень и вечером, в час аперитива, было поверкой, и когда я не являлся, меня подозревали в несогласии или, по меньшей мере, в отсутствии интереса к тому, чем мы занимались все вместе».
Но Нэнси подвигла его и на другие переезды. Из отрывка «Театр-романа», опубликованного в 1971 году, мы узнаём, что это Нэнси, устав от того, что Арагон «скитается по гостиницам» (а в те времена женщину, приходящую к мужчине в гостиницу, могли принять за шлюху), свела его с людьми, готовыми сдать ему мастерскую «на улице сзади, или сбоку, параллельной или, как там еще говорят, у Пантеона». Кокто, выискивающий свежие сплетни, тотчас объявил, что Арагон живет с Нэнси Кьюнард в «Быке на крыше». Это была острота: «Бык» (кабачок, бывший тогда в моде у снобов) только что переехал с улицы Буасси-д’Англа на улицу Пантьевр.
Арагон всегда одевался, как денди, даже если это было ему не по средствам. Нэнси заставила его превзойти самого себя. Он прославился в шикарных местах своими тросточками, блестящей коллекцией галстуков, большим черным плащом а-ля Фантомас. Представьте его под руку с миллионершей (тогда еще не говорили «миллиардерша»), не просто одетой по моде 1925 года (по-прежнему ар-деко), но создающей эту моду: коротко стриженной, в круглых шляпках, которые делали ее похожей на мальчика. Тени на веках увеличивали ее глаза, сияющие резким светом; она беззастенчиво красила губы яркой помадой — любая другая выглядела бы проституткой. Ее запястья были унизаны до локтей браслетами из слоновой кости, а под руку с Арагоном она шла так, словно вела в танце, с той высокомерной осанкой, какую придает рождение в мире реальной власти. Когда я познакомился с ней в 1950 году, молодые женщины, проживавшие сюжет «Второго пола» еще до того, как его написала Симона де Бовуар,[129] не могли сообщить ей ничего такого, чего она бы уже не пережила. Но она знала, что ее раннее развитие было обязано деньгам «Кьюнард Лайн». И поэтому сделалась методичной революционеркой. Даже сектанткой.
Пока же они с Арагоном испытывали ту же потребность в ночной жизни, хотя и развлекались по-разному. Их видели в «Дзелли», но чаще у Брик Топ — модной чернокожей певицы, державшей свое кабаре на улице Дуэ. Арагон напишет потом в «Бланш, или Забвение»: «Я сделался тенью женщины, которая ворвалась в меня, как сквозняк в комнату. Она рассказывала мне о своих любовниках; я молчал о своих жалких романах. Мы обедали у нее, на острове Сен-Луи, в маленькой столовой, выходившей на узкую улочку. Зажигали свечи прямо в полдень. Набережная, Сена, истошные вопли буксиров, солнце, спускающееся с Пантеона, подобно желтому псу, — в спальне это было нашей музыкой».
Ей не нравилось, что происходит, а я был времени цвет.
И всё-же на Сен-Луи она была лишь проездом… —
сказано в «Неоконченном романе».
У Нэнси в самом деле была квартира на улице Ле Регратье, которая послужит декорацией для «Орельена».
В определенной степени повседневная жизнь сюрреалистов в общепринятом представлении оказалась окрашена этой громкой связью. Но она была полной противоположностью жизни Бретона, скрытного в любви домоседа. Между двумя этими полюсами существовало множество вариантов. Кревель и Барон были любителями ночных развлечений, как и Деснос или Элюар, — только по-своему, тогда как Пере не выносил шумной жизни.
Связь между Нэнси и Арагоном из-за своей публичности имела неожиданное политическое следствие. Дусе спутал Нэнси с ее матерью леди Эмеральд, подругой английской королевы, и тотчас позабыл свой гнев по поводу «Трупа», просил Арагона возобновить литературную переписку и вдвое повысил ему гонорары в надежде разделить с ним столь приятное знакомство. Было самое начало 1926 года… Контракт между Арагоном и меценатом был заключен 3 февраля. Кутюрье ожидал, что Арагон станет его «двойником» в мире парижских развлечений: «…не имея возможности по возрасту вести такую жизнь, какую может себе позволить он… держать меня в курсе вопросов литературы, искусства, жизни молодого человека его возраста в артистических и светских кругах, которую он сможет вести благодаря мне». Взамен он пообещал ежемесячное содержание в 600 франков и дополнительную помощь в «особых и определенных случаях», из числа которых были предусмотрительно исключены карточные долги.
Это означает, что связь Арагона с Нэнси началась не с их поездки в Лондон в начале 1926 года (это путешествие Арагон смог совершить благодаря контракту), а гораздо раньше. Понятно также, какими чувствами руководствовался Дусе и какие обязательства приняли на себя Бретон и Арагон без излишней щепетильности. Молодые люди не прислушивались к голосу совести, когда речь шла о деньгах. Арагон вернется к этому вопросу позднее, поскольку того потребовало его положение в коммунистической партии. Он расскажет Доминик Арбан: «Женщина, которую я любил, привыкла жить совсем в других условиях, нежели я, и я не мог продолжать такую жизнь вдвоем. Мне было трудно в материальном плане угнаться за ней, и разве мог я согласиться, чтобы она снизошла до меня?»
Во-первых, если бы он на это не согласился, то никогда не смог бы путешествовать вместе с ней. А ведь помимо Англии и Голландии, где Нэнси умела откапывать предметы из Африки или Океании, они посетили Италию, Испанию, Германию, объездили всю Францию. Кроме того, Нэнси любила играть. Отсюда предосторожности Дусе. А много позже, в «Богатых кварталах», — признание Арагона через посредство его персонажа Эдмона, любовника Карлотты — содержанки богатого человека. «Лихорадка игры делала ласки Карлотты более пылкими и волнующими, чем даже в самые первые дни… Эдмон тоже открыл для себя азарт. Низринуть с пьедестала деньги, ненавистные и постылые деньги, которые были так нужны ему, от которых он зависел…»
Сначала Нэнси ослепила Арагона:
Женщина — портрет на фоне Вселенной
В Париже мы меняли кварталы, как перчатки
От женщины исходит свет. И вечером, и утром
Всё вращается вокруг нее.
Женщина — дверь в неизвестное
Женщина наводняет вас, как поющий родник
Женщина — торжество босых ног,
Вспышка, к которой ты летишь.
Но оставалась скука, которую Нэнси не удавалось убить путешествиями, или вернувшись рано утром без объяснений, или рассказав, с кем она провела ночь, или напиваясь до потери самообладания и неистовых, неукротимых сцен — всех этих терзаний, бывших для Арагона крестной мукой.
Его и распяли, причем его же друзья, за то, что он рискнул опубликовать в «Европейском обозрении» Супо в феврале — марте 1926 года «Черную тетрадь», представленную — какой скандал! — как отрывок из грядущего романа «Защита бесконечности» (готовящегося к публикации в издательстве НФО). После такого рецидива группа тотчас возопила, но в июле — о ужас! — «Парижский крестьянин» вышел отдельной книгой, а рекламное объявление по-прежнему возвещало выход в свет «Защиты бесконечности». Итак, осенью произошел большой разрыв, теперь уже не только с Нэнси. Потому что пока он был полностью поглощен Нэнси, группа продолжала свое политическое развитие в коммунистическом направлении.
Бретон и «Допустимая самооборона»
На обложке восьмого номера «Сюрреалистической революции», вышедшего в декабре 1926 года, стояла цитата из Энгельса: «Всем этим господам не хватает диалектики». Там поместили некролог Дзержинского, кровавого председателя ЧК, «чистейшего человека в советской России», а Бретон напечатал длинную статью «Допустимая самооборона», посвященную годовщине отношений с коммунистической партией, признав тем самым, какая важная роль отводится этим отношениям.
Однако для современного читателя странность (или предвидение) заключается в том, что, как сразу становится понятно, «допустимая самооборона» обращена против коммунистической партии. Бретон начинает с заявления, что сюрреалисты отвергают любой компромисс с буржуазией, стоящей у власти: «Не желая никого шокировать, я хочу сказать, не слишком замыкаясь на этой мысли, что мы считаем присутствие г-на Пуанкаре[130] во главе французского правительства серьезной препоной на пути мысли, почти беспричинным оскорблением уму, жестокой шуткой, которую нельзя спустить… Однако наше положение в современном мире таково, что поддержка нами какой-либо программы, например, программы коммунистов, поддержка принципиальная и восторженная… была воспринята с крайней сдержанностью, причем так, что в конечном счете была расценена неприемлемой». Предполагаемый читатель должен прийти в возмущение.
Действительно, статья апеллирует к пересмотру «столь несправедливого» осуждения. Но Бретон тотчас переходит в наступление: «Уже больше года мы сталкиваемся с глухой враждебностью, которая не упускает ни малейшего случая проявить себя. По здравом размышлении, я не вижу причин далее воздерживаться от заявления о том, что детская, напыщенная, бесполезно отупляющая «Юманите» — газета, которую невозможно читать, совершенно недостойная играть роль пролетарского воспитания, на которую она претендует. Невозможно не увидеть за быстро прочитываемыми статьями, рассматривающими новости в упор, так что вдали ничего не разглядеть, представляющими невероятные трудности России как безумную легкость… крайнюю усталость тех, кто их написал, тайное смирение с положением вещей…»
Надо сказать, что «Юманите» под литературным руководством Барбюса совершенно не напрягала свое воображение. В начале сентября в ней были напечатаны статьи Барбюса «О словах, исходном материале стиля», опускающиеся до пошлости и упрекающие, в частности, Малларме и Рембо за то, что те «в некоторых случаях впадали в крайности».[131] Навиль приводит в своих воспоминаниях письмо Элюара от 31 октября 1926 года, после довольно развязной и презрительной рецензии на его сборник «Столица боли», который, как видно по названию, был навеян драмой, пережитой в 1924 году, и, бесспорно, является одним из прекраснейших поэтических сборников межвоенного периода: «Я охотно признаю, что французской коммунистической газете сейчас следовало бы заняться более полезным делом, чем литературой или поэзией, но я возмущен тем, что она, вместе со всеми реакционерами, ополчилась на двух величайших революционных поэтов всех времен (я говорю о Лотреамоне и Рембо). Гений Лотреамона и Рембо — единое целое с духом народа. Их ум обыкновенен… Народу все понятно. Нет такого «настоящего» поэта, который был бы непонятен народу».
Элюар четко дает понять, что побудило сюрреалистов думать тогда, будто их место в компартии: это глубинное единство, это единомыслие поэзии и народа, гарантами которых отныне выступают Лотреамон и Рембо. Надо отметить, что в своих поисках предшественников они не задумываясь придали малоизвестности этих поэтов желанный революционный смысл. Они во многом способствовали рождению «легенды о Рембо». Но ссылка на Лотреамона и Рембо ничуть не тронула компартию, видевшую в этом лишь литературу и, следовательно, уклонение от четко выраженной политической позиции.
Проверку устроили после возвращения Навиля из армии, где он служил вместе с коммунистами своего возраста и социального происхождения. Он попытался читать Ленина, по крайней мере, несколько статей, переведенных к тому времени на французский язык, удивляясь, что сюрреалисты даже не думают с ними знакомиться, чтобы «разобраться», и написал брошюру, анонс которой был помещен в десятом номере «Сюрреалистической революции»: «Революция и интеллигенция: что могут сюрреалисты?» Он только что «перестроил» «Кларте» с Марселем Фурье, выведя журнал из-под влияния Барбюса, чтобы превратить его в центр общения между сюрреалистами и коммунистами. «Осенью 1926 года я надеялся, — писал он, — нащупать новый способ согласовать устремления собственно сюрреалистов (по меньшей мере, в том виде, как их определял тогда Бретон) и требования революционной деятельности, выдвигаемые организованным коммунистическим движением».
Навиль с юношеским максимализмом расставил точки над «й» для своих друзей по группе: «Имейте в виду: пролетарская революция делается пролетариатом и ради пролетариата. Сближение с ним интеллигенции ныне может означать для революции лишь помощь специалистов и людей, привыкших обращаться с пером». Отсюда альтернатива: «Либо упорствовать в позиции отрицания анархического порядка, позиции априори ошибочной, поскольку она не соответствует идее революции, которой прикрывается, позиции, связанной с нежеланием подвергать опасности собственное существование и священность личности… Либо решительно устремиться… по единственному революционному пути — пути марксизма. Это значит понять, что духовная сила… теснейшим образом связана с социальной реальностью, которую она предполагает».
Утверждая это, он становится на точку зрения, противоположную идеям Бретона. Но тот неожиданно мягко ответил, что Навиль в своей брошюре «пытается определить точку зрения коммунистов максимально беспристрастно». И «обвиняет нас в том, что мы еще колеблемся между анархией и марксизмом, ставя нам, некоторым образом, условия… «да или нет, является ли желанная революция априори революцией духа или революцией реального мира? Связана ли она с марксизмом или с созерцательными теориями, с очищением внутренней жизни?»». И Бретон отвечает: «Никакой двусмысленности: любой из нас желает, чтобы власть перешла из рук буржуазии в руки пролетариата». Однако тотчас уточняет: «Но пока мы считаем, что не менее важно продолжать опыты, связанные с внутренней жизнью, — разумеется, без внешнего контроля, даже марксистского. Кстати, сюрреализм и стремится свести в конечном счете два этих состояния воедино». Итак, он отказывается подчиниться. Навиль принял это к сведению, отметив, что ответы Бретона не выглядят категорическим отказом рассматривать вопросы из его брошюры. «В самом деле, совершенно допустимая самооборона от громоздкого барбюсизма коммунистической партии, его оппортунистической политики в отношении интеллигенции, из которой он, по примеру Москвы, хочет сделать подконтрольных ревнителей всех своих прихотей».
Он сообщает Денизе о пленарном заседании группы, состоявшемся в те дни: «Я думаю, вас сильно удивят слова Бретона, который, впрочем, держится великолепно. Арагона и Фурье вы знаете. Я добился всеобщего доверия к основам того, что выражено в моей брошюре. Это очень важно. Все прочие — аморфная масса, ждущая, пока кто-нибудь не выскажет свое мнение, это просто никуда не годится. Вы представить себе не можете, сколько на этом заседании было признаний, уступок, отречений… Несмотря ни на что, вы бы поняли, что есть люди, для которых революционная деятельность — это реальность и которые делают все, чтобы жить ею. Объяснения Элюара, например, были очень трогательными: со свойственными ему искренностью и горячностью он заявил, что в отношении революции чувствует себя ровней рабочему и что он откажется ото всех своих стихов и т. д., которые считает ничтожными, дурацкими и фальшивыми».
Осуждение «Защиты бесконечности»
Это письмо Денизе — один из документов, позволяющий нам окунуться в жизнь группы, услышать, что там говорилось, причем не только между отцами-основателями, но и между последователями. Переход к революционной повседневной жизни выявил строгую иерархию между «стариками» и «новенькими», что полностью противоречило их представлениям о самих себе. Навиль рассказывает о нескольких собраниях между 23 ноября, когда из группы ушел Арто, и 27 ноября, когда проголосовали за исключение Супо, категорически осудив соблазн литературы. Именно к этому периоду и относится осуждение «Защиты бесконечности», поводом к которому послужил анонс «Парижского крестьянина» во «Французской библиографии» от 15 октября 1926 года. Но Арагон по своему обыкновению продолжал читать страницы из этого романа, «готовящегося к выходу в свет», то тому, то другому. Ему требовалось слышать свою прозу в своем исполнении.
Устраивать такие чтения вообще-то значило играть с огнем. Это даже было подобно самоубийству. Гораздо позже, уже после смерти Бретона, Арагон расскажет: «Я, словно наперекор всей группе, затеял предприятие… которого я вовсе не скрывал от друзей, однако они не знали, как оно развивается, каковы его перспективы, очертания, замысел… этот роман…» Испорченность Арагона заключалась в том, что опубликованные им отрывки, например, «Письмо к Франсису Вьеле-Гриффену», напечатанное в «Литературе» в 1924 году, и «Черная тетрадь», помещенная в 1926 году в еретическом «Европейском обозрении» Супо, не позволяли постичь замысел, то есть понять, что это отрывки из романа.
Маргерит Бонне опубликовала протокол этого собрания, обнаруженный в архивах Бретона. Каждый из присутствующих должен был выразить свое личное отношение к сюрреализму и коммунизму. Арто отказался это сделать и вышел. Перешли к Арагону, и вот тут-то Бретон напомнил, что Арагон уже направил заявление о своем принципиальном намерении вступить в компартию, «не содержавшее никакого определенно выраженного решения. Мне сказали, что Арагон продолжает литературную деятельность: например, опубликовал в НФО сочинение в шести томах [sic] под заглавием «Защита бесконечности». Лично я не вижу в этом необходимости. Известные мне отрывки из него не вызывают у меня безумного желания познакомиться с остальным». Ответ Арагона: «Отрывки публиковались только в «Сюрреалистической революции». Если выход этой книги вызывает возражения, она не выйдет. Пока она не опубликована, судить о ней нельзя. Это всего лишь призрак».
Прекрасная уловка. Во-первых, забыто про отрывки, опубликованные в журнале Супо; во-вторых, ни слова об истинных размерах этого «призрака», который еще подрастет за ближайший год. Но этот обмен репликами показателен в плане слегка угрожающего тона, принятого во время тогдашних споров. Ибо этим дело не ограничилось.
Передадим слово Бернье: «Каким образом Арагон связывает свою литературную деятельность с деятельностью революционной?»
Арагон-. «Скажу так: для меня это времяпрепровождение, связанное исключительно с сюрреалистической деятельностью».
Навиль-. «Я думаю, что Арагон мог бы внести ясность, не прячась в кусты. Вы бы лучше объяснились, если бы что-нибудь писали. Это существует в вашем мозгу и влияет на ваши идеи».
Арагон-. «Нужно различать опубликованные отрывки и неопубликованные. То, чем я занимаюсь, вероятно, не контрреволюционно».
Бретон-. «Меня тревожит размах этого проекта, потому что шесть томов, это, знаете ли… Это отнимает время, которое можно было бы посвятить революционной деятельности».
В 1950 году один партработник скажет точно такие же слова по поводу «Коммунистов» Арагона…
Вступление в компартию
Из письма Симоны к Денизе можно понять, что в то же самое время Бретон проникся доверием к Навилю, которого нельзя было заподозрить в литературной деятельности: «Андре снова встречался с Пьером, и они лучше поладили, чем это бывало раньше… Для меня это настоящее облегчение. Эта брошюра вызвала столько споров среди нас. Люди высказываются «за» или «против» и делятся по этому признаку. Сплошные мучения и угрызения совести… Не хватает ясности и свободы мысли, чтобы превозмочь и разрешить эти проблемы».
После дискуссий, которые велись без перерыва весь декабрь, чаша весов склонилась в сторону решения вступить в партию. В то время как Бретон закончил «Допустимую самооборону» такими словами: «Я знал уже в прошлом году, как мне быть, вот почему я счел ненужным вступить в ряды коммунистической партии. Я не хочу, чтобы меня произвольно отнесли к «оппозиции» в партии, которую я и так поддерживаю всеми силами». Арагон, Марсель Дюамель, Элюар, Лейрис, Превер, Танги, Юник подали заявления в компартию на собрании 24 декабря.
Бретон знал, что политбюро КП осудило «Допустимую самооборону» 4 ноября, потребовав, чтобы члены партии Фежи, Фурье и Пере выразили свое несогласие с этой статьей. «Возможно, — сказал он, — все заявления будут приняты, кроме моего. Тогда я окажусь в ложном положении по отношению ко всем вам… Я хочу подать заявление лишь после того, как мне будет дан ответ». Арагон возразил, что, возможно, другие заявления, поданные «прежде его собственного, облегчат ему задачу». Элюар же не мог «понять, почему Бретона отвергли, а меня приняли». Арагон ответил: «Лично я, хоть и притворяюсь, что оставляю свое вступление на потом, вступлю в партию, даже если Бретона туда не примут». Существенное расхождение во мнениях, причем гораздо более важное, чем могло показаться на тот момент.
Арагон, Бретон, Элюар и «новенький» Пьер Юник в конце концов решили вступить в коммунистическую партию в январе 1927 года. 6 января, в День святого Николая, как уточнил Арагон. Пьер Юник, родившийся в 1909 году, проникся «Манифестом сюрреализма» еще в лицее и стал вундеркиндом группы. Понятно, что в 18 лет столь важное решение далось ему легко. А вот Пере, опередивший их, был, по описанию Навиля, «одержим жаждой бунта, которую не могло утолить никакое писательство… Но очень скоро я заметил, что он обладает политической проницательностью — уникальный случай среди друзей Бретона». Элюар вступил в партию по сентиментальным мотивам. Арагон, как мы видели, оказался самым нетерпеливым, возможно, потому, что мог таким образом избавиться от подозрения, будто «Защита бесконечности» отнимает время у его революционной деятельности…
В брошюре «Откровенно», состоящей из пяти писем, отправленных поочередно «Полю Нуже и Камилю Гемансу, Марселю Фурье, сюрреалистам-беспартийным, Пьеру Навилю, коммунистам», содержится оправдание через отрицание, явно написанное Бретоном: «Мы вступили во французскую компартию, считая, прежде всего, что, не сделав этого, дали бы повод заподозрить нас в сдержанности, которой не имеем, в задней мысли, выгодной лишь ее врагам (худшим из наших врагов)». Вступление в партию действительно было своего рода ответом Навилю, который, как известно, опередил их. «Мы пишем эти письма, вспоминая вас», — писали ему они.
Любопытно, что у нас нет никаких непосредственных свидетельств того, как складывались отношения между нашими героями и коммунистической партией. По поводу Арагона мы не знаем ничего. Похоже, что его вступление в партию имело не большее значение, чем предыдущее заявление. (Но 15 января он был в Лондоне с Нэнси и послал оттуда оскорбительное письмо Дусе, с которым порвал в начале февраля. Похоже, его тогдашний коммунизм выражался в основном таким способом.) Жорж Садуль, родившийся в 1904 году и недавно сблизившийся с сюрреалистами, написал письма своему другу Андре Тириону (они хранятся в фондах Дусе).
27 января Садуль сообщил, что Бретон «вступил в ячейку и отречется в «Юманите» от некоторых отрывков из своей «Допустимой обороны»» (никаких следов этого не обнаружено). Как выяснилось, речь идет о ячейке «газовиков, это не рабочие, а служащие, поэтому они работают 1 мая, хотя и состоят в партии». С конца февраля Бретон, испив чашу публичных унижений, «хочет выйти из партии».
Тирион, со временем глубже проникший в компартию, пишет, что «вступление в ячейки порой сопровождалось нелепыми происшествиями». Существовало правило включать интеллигентов поодиночке в рабочие партячейки. «От интеллигентов не требовали держаться в стороне от трудящихся, чтобы прославлять их в своих писаниях и полотнах (или в кино) или витийствовать на собраниях пролетариев, — объясняет Навиль. — Они должны были раствориться в рабочем классе. Можно себе представить, что партячейка завода «Фарман» ничем не напоминала кафе «Сирано» [Навиль был прикреплен к ячейке этого авиазавода]. Нас было трое, «прикомандированных» к семи-восьми партийцам (в ячейке завода «Рено» было всего полтора десятка человек), и мы неустанно вели партийную работу наравне с нашими товарищами-рабочими. Партийцы подвергались на заводе неумолимым гонениям; для них и речи не могло быть о том, чтобы слишком высовываться, в некоторых цехах — и просто голос подать. Именно нас они просили делать листовки от имени ячейки, устраивать «летучки» у ворот предприятия…»
В чем тут дело: в меньшей занятости Навиля или ему больше повезло с ячейкой, чем его друзьям? Наверное, и то и другое. Во всяком случае, Тирион рассказывает, что у Андре Марти, одного из руководителей компартии того времени, был ограниченный и вспыльчивый брат, который «пользовался без зазрения совести престижем, связанным с именем черноморского мятежника… Мне кажется, Юник угодил в ячейку этого типа. И начались уморительные дискуссии, которые никак не могли понравиться суду из кафе «Сирано». Деревенский дурачок накинулся на Бретона, и, судя по всему, его подталкивал к этому кто-то посмышленнее. Бретону же пришлось сносить допросы следственных комиссий, очень смущенных возложенной на них задачей».
Во «Втором манифесте сюрреализма» Бретон уточняет, что этот Мишель Марти проорал «тогда в адрес одного из нас: «Если вы марксист, так вам не нужно быть сюрреалистом»». «Меня попросили сделать в «газовой» ячейке доклад о положении в Италии, подчеркнув, что я должен опираться только на статистические данные (производство стали и т. д.) и чтобы никакой идеологии. Я не смог».
Попробуем только себе представить, как все пятеро — Арагон, Бретон, Элюар, Юник, Пере — делятся пережитым за совместным аперитивом в «Сирано», причем каждый, естественно, напирает на то, что кажется ему самым невыносимым. Можно понять, что наши друзья спустились с небес на землю, хотя и старались изо всех сил, да и Навиль практически к ним не приходил. Но наиболее характерно то, что на встречах в «Сирано» сюрреалисты судили коммунистическую партию, отказывая ей в праве судить их самих. «Большинство сюрреалистов были мало готовы к партийной работе, — отмечает Тирион. — Девушки, кино, развлечения молодых буржуа в послевоенные годы составляли опасную конкуренцию политическим собраниям». В статье «Откровенно» отмечена эта неудача, не вызвавшая разрыва. Бретон вышел из партии, и вопрос о поддержке коммунизма оставался на повестке дня все последующие годы. О нем меньше спорили в открытую, но подспудно он являлся своего рода доказательством провала, этакой политической занозой, которая в конечном счете испортила отношения между сюрреалистами и привела к распаду группы.
Обращаясь к сюрреалистам-беспартийным, пятеро коммунистов писали: «Вы считаете, что еще можете придать вашей жизни смысл чистого протеста, мы же предпочли подчинить нашу жизнь внешнему элементу, способному, как мы думаем, завести этот протест как можно дальше, и все-таки между нами не существует преграды». Коммунистам же они говорили: «Плохо, что организация компартии во Франции не позволяет ей использовать нас в той сфере, где мы действительно могли бы приносить пользу, и что она не приняла в нашем отношении иного решения, кроме как провозгласить нас повсюду подозрительными… Мы с сожалением будем дожидаться лучших дней, когда революции потребуется признать своих».
Компартия восприняла это спокойно (или почти не обратила на это внимания). Бенжамен Пере, поступивший на работу в «Юманите», где ему доверили вести рубрику происшествий, остался сотрудником газеты, хотя и подписался под брошюрой «Откровенно» (и не отмежевался от «Допустимой самообороны»).
Пятеро не могли предвидеть, что членство в компартии постепенно утрачивает прекрасную простоту. Навиль первым это заметил. «Приняв участие в деятельности коммунистической партии, — пишет он, — я сразу столкнулся с кризисом этой партии, вернее, российской компартии и всего Интернационала». В самом деле, именно в этот момент спор между Троцким и Сталиным принял наибольшую остроту. «На практике было уже мало приветствовать зарю пролетарской революции, взошедшую на востоке, требовалось нащупать особый путь в революции, где смешалось столько интересов, ограничений, людей. Что касается меня, весной 1927 года я принял сторону «левой коммунистической оппозиции», как это называли в СССР, символом которой был Троцкий».
Но сюрреалисты превратили членство в компартии в проблему абсолютной морали. «Этот кризис, — подчеркивает Навиль, — превращал формальное признание общей обоснованности коммунистической политики в проблему; причем Бретон, и тем более Арагон, не хотели бы, чтобы именно эту проблему ставили их друзья». Поэтому, когда годом позже, в начале 1928 года, Навиля исключили из партии за оппозиционность, публикация им в «Кларте» исторической статьи Виктора Сержа «Год первой русской революции» о разногласиях между Лениным, Бухариным и Троцким по поводу Брест-Литовского мира в 1918 году привела к разрыву с Бретоном из-за «оскорбления идеала», и этот разрыв продлился шесть лет.
В конечном счете Бретон и близкие ему люди рассматривали коммунизм — в СССР или в представлении французской компартии — как неотъемлемую часть мифа о Революции. В этом они гораздо больше принадлежали своему времени, чем им казалось. В самом деле, тогда же Матье, возглавлявший в Сорбонне кафедру истории французской революции, втолковывал своим студентам, что большевистская революция — дочь Горы и Комитета общественного спасения… Несмотря на победу в 1918 году, Франция — обескровленная, ушедшая в себя, замкнутая в угасающей экономике, — отныне переживала Историю лишь по доверенности. Сюрреалисты же переживали настоящую культурную революцию, имевшую гораздо больший международный масштаб, чем творчество французских писателей, экспортировавшееся под эгидой официальных служб, но они считали необходимым уцепиться за революцию в Советском Союзе, использовать ее в качестве прецедента.
Дриё снова вмешивается в дела группы, потому что выход «Парижского крестьянина» отдельной книгой был встречен молчанием критики. Время отпусков, враждебность к сюрреалистам со времен их выходок (к тому же, как мы увидим, Арагон в конце своей книги вставил пару ласковых против критики) — да, конечно, но критики еще и были сбиты с толку книгой, непохожей на другие, не укладывающейся ни в какие рамки. Шокировал ли их подробный отчет о визите в небольшой бордель, скрывавшийся в Оперном проезде, который был недавно снесен? Сегодня это уже не важно, важна реакция Дриё.
Он только что выпустил вместе с Берлем ежемесячник «Последние дни». Редакционная статья, под которой стояли их подписи, яростно обличала «стачку» критики, встретившей «Парижского крестьянина»: «Недопустимо, чтобы молодой человек из провинции или иностранец, жадный до литературы, не знал о «Парижском крестьянине», тогда как он полагается на определенных людей, чтобы те сообщали ему о литературных новинках… Важность того, что пишет г. Арагон, ни у кого не вызывает сомнений… Только особого рода теология хотела уничтожать книги, вместо того чтобы обсуждать их. Только особого рода политика основывается на бойкоте новостей».
Напомню, что Арагон, опасаясь прослыть «литератором», сделал все, чтобы вызвать эту «стачку», провозгласив в конце книги: «Есть такие преследуемые преследователи, которых называют критиками. Я не допускаю критики… Я не допускаю, чтобы повторяли мои слова. Противопоставляли их мне. Это не условия мирного договора. Между вами и мной — война». Этот перегиб, бывший для него самым испытанным способом выпутаться из безвыходной ситуации, заставил его перейти к войне на деле: с тростью в руке он разгромил редакцию «Нувель литтерер», повыбрасывал пишущие машинки в окно и попутно вздул Мориса Мартен дю Гара, которому хватило ума не заявить в полицию.
Дриё явно хотелось показать, что откровения по поводу «другой женщины» в «Парижском крестьянине» больше его не трогают. А тем более хотелось поддеть сюрреалистов и их «теологию», выставив на всеобщее обозрение тягу Арагона к литературе, несмотря на строгости, заведенные в компартии. Чтобы уловить всю соль ситуации, нам следует прежде пройти по следам Бретона.