Невроз Толстого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Невроз Толстого

В 1897 году итальянский психиатр Цезарь Ломброзо, автор нашумевшей книги о душевной болезни и гениальности, приехал в Москву на медицинский конгресс. Помимо конгресса, его привела надежда встретиться с Львом Толстым; он писал ему и получил приглашение в Ясную Поляну. Однако власти дали итальянцу понять, что не будут в восторге от его встречи с опальным писателем. Ломброзо пришлось нанести визит московскому генерал-полицмейстеру: тот всеми силами пытался отговорить его от поездки к Толстому. Как рассказывал Ломб-розо, генерал «принялся энергически кружить рукою в воздухе и, наконец, сказал:

— Да разве вы не знаете, что у него там, в голове, не совсем в порядке?

Я поспешил обратить в свою пользу это замечание:

— Но потому-то именно мне и хочется повидаться с ним: ведь я психиатр.

Лицо генерала мгновенно просветлело:

— Это другое дело, — сказал он, — если так, то вы хорошо делаете»3.

Недовольство властей усилилось и цензура его работ ужесточилась, когда Толстой начал писать политические памфлеты. Публикация «Крейцеровой сонаты» в готовившемся к выходу в 1891 году тринадцатом томе Собрания сочинений была остановлена церковной цензурой. В письме к Александру III обер-прокурор Синода К.П. Победоносцев назвал Толстого «фанатиком, заражающим своим безумием» тысячи наивных людей4. Но не только власти применяли по отношению к Толстому и его политическим взглядам фразеологию безумия. Некрасов — редактор «Современника», журнала, в котором начинал печататься Толстой, — писал приятелю, что у Толстого «чёрт знает что в голове». Чернышевский называл взгляды писателя «умственной шелухой», а Тургенев находил склонность Толстого к философствованию «несчастливой» и считал, что тот должен освободиться от «собственных воззрений и предубеждений»5.

Современники с опаской смотрели на происходящие с Толстым перемены: этот богатый аристократ, писатель с мировым именем и счастливый отец большого семейства, вдруг потерял смысл жизни, покушался на самоубийство и искал утешения в религии. Многие из бывших поклонников отшатнулись от Толстого, когда он стал проповедовать мораль, похожую на катехизис. Его новый образ жизни, включавший занятия сельским хозяйством и шитье сапог, казался странным даже его близким. Софья Андреевна Толстая писала сестре: «Лёвочка всё работает, как он выражается, но, увы! Он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и всё это, чтоб показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего: я одно желаю, чтоб уж он поскорее это кончил, и чтоб прошло это, как болезнь». Она также сообщала, что ее брат, А.А. Берс, «находит в Лёвочке перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок…Религиозное и философское настроение самое опасное». В губернии распространился слух, что Лев Толстой сошел с ума, а газеты публиковали статьи с такими названиями, как «Психопатологические проявления новой веры графа Льва Толстого»6.

Напротив, после того как Толстой попал в оппозиционеры режиму, радикалы с радостью раскрыли ему объятья. Однако идея «непротивления злу насилием» делала его неудобным союзником. Даже народники, с которыми Толстого сближала вера в крестьянскую утопию и своеобразное анархическое христианство, были недовольны писателем. Михайловский стал одним из самых горячих критиков идеи непротивления. Однажды он спросил Толстого, можно ли применить силу, если кто-то бьет ребенка, но взгляды писателя остались неколебимы. Считая, что борьба с режимом и философия непротивления несовместимы, Михайловский объявил, что у Толстого — непримиримый душевный конфликт. Этот конфликт не ограничивался противоречием во взглядах. Глубоко двойственная позиция писателя, по мнению критика, вызвана «душевным разладом» писателя, тем, что его «правая рука не знает, что делает левая». С одной стороны, деятельный и рационально мыслящий человек, Толстой глубоко пассивен и фаталистичен. Михайловский квалифицировал этот «конфликт» как психологический, отнеся на его счет периоды мрачного настроения писателя и мысли его о самоубийстве7.

Вслед за знаменитым критиком мнение, что Толстой «раздвоен», не повторял только ленивый. Этого клише не избежал даже либеральный Исайя Берлин, считавший Толстого настолько полным противоречий, что рядом с ним Гоголь и Достоевский якобы казались целостными личностями8. Целостность, считал Берлин, была необходимым качеством для выполнения той миссии, которую возложила на себя российская интеллигенция. Хотя Толстой пошел по этому пути даже дальше других, — решив, что литература бесполезна для простого народа, он бросил писать, — его критиковали за непоследовательность. Тургенев публично сожалел о том, что Толстой отошел от литературы, и назвал его философию любви «истерической». Ленин в статье «Лев Толстой как зеркало русской революции» еще дальше развил идею о «противоречиях» и «истеричности»: «С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, — с другой стороны, “толстовец”, то есть истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: “я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками”»9.

Критика в адрес Толстого стала для психиатров сигналом к вступлению в дискуссию. В своей книге «Гениальность и помешательство» (написанной еще до личного знакомства с Толстым) Ломброзо упоминает его в главе «Невроз и душевное расстройство у гениев». Воспроизводя ходовое клише, он пишет, что «философский скептицизм привел [Толстого] к состоянию, близкому к болезни»10. Ломброзо отнес писателя к больным гениям на основании его якобы болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Он планировал подтвердить эти догадки во время личной встречи с писателем. Однако увиденное в Ясной Поляне разубедило его. Хозяин предложил выкупаться; они поплыли, и вскоре Ломброзо начал отставать от Толстого. Выйдя на берег, он выразил удивление физической силой писателя, которому было почти семьдесят лет. В ответ тот, по словам Ломброзо, «протянул руку, оторвал меня от земли и поднял вверх, как щенка». Позже их беседа зашла в тупик. Основатель криминальной антропологии был задет той безапелляционностью, с которой хозяин отверг его теорию о врожденном преступном типе. В свою очередь, у Толстого сложилось впечатление о госте как об «ограниченном и мало интересном болезненном старичке». Позже он говорил, что «никакой наследственности не верит». В романе «Воскресение» (1899), вышедшем через два года после визита Ломброзо, его теории объявлены далекими от жизни. Сам писатель заметил как-то в разговоре, что взгляд Ломброзо на преступность, «к счастью, провалился совсем, когда серьезная критика занялась им вплотную»11.

Если Ломброзо признал, что ошибался в своих предположениях о болезненности Толстого, его последователь Макс Нордау, никогда не видевший писателя, продолжал находить в нем патологию. В его скандально известной книге «Вырождение» (1892) Толстому посвящена целая глава. Как и другие позитивисты и либералы, Нордау обиделся на толстовскую критику их веры в научный прогресс и обвинил писателя в «спутанном понятии о реальности». Отрицая научный прогресс и провозглашая «нереалистическую любовь к ближнему», Толстой якобы выдавал желаемое за действительное. Нордау даже процитировал Тургенева, назвавшего «горячую любовь Толстого к угнетенным» «истерической». Сам Нордау считал писателя, по меньшей мере, «мечтателем» и отнес к категории «эготистов» или «эгоманьяков». Сам феномен ухода от реальности в бесплодные фантазии он окрестил «толстоизмом»12.

В России также нашлись психиатры, готовые предоставить свои экспертизные услуги в распоряжение критиков и подкрепить их мнение о Толстом с помощью авторитета науки. Как и в случае с Гоголем и Достоевским, свои диагнозы они ставили заочно. Ассистент психиатрической клиники Московского университета Н.Е. Осипов написал свою статью о Толстом, когда писателя уже не было в живых. Он в очередной раз воспроизвел клише о «раздвоенности»: «в блестящем писателе и психологе» он увидел «гений разрушения». Свои заключения психиатр основывал на анализе произведений Толстого «Моя исповедь» и незаконченной повести «Записки сумасшедшего».

Осипов принял повесть за буквальное описание якобы посетившей Толстого душевной болезни и «диагностировал» ее как обсессивный невроз. Обширные цитаты из «Записок сумасшедшего» психиатр сопровождал комментарием так, что получился своего рода диалог, в котором, однако же, последнее слово принадлежит ему самому. Вот главный герой и нарратор находится на освидетельствовании в губернском правлении: «Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Я всеми силами держался, чтобы не высказаться. Я не высказался потому, что боюсь сумасшедшего дома, — боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело». Осипов комментирует: «непреодолимость навязчивых влечений при полном критическом отношении к ним»: хотя герой сознает, что он «сошел с ума», он тем не менее продолжает свое «безумное дело». «До 35-ти лет, — рассказывает герой, — я жил, как все, и ничего за мною заметно не было». Затем он поехал в отдаленную губернию, чтобы купить имение. Дорогой он задремал, но вдруг проснулся:

мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный — кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» — пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни зачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. <…>

«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?»

— Меня, неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.

Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал.

«Опять характерное явление при навязчивых страхах, — комментирует Осипов, — предмет страха в реальной форме далеко не возбуждает того ужаса, который настигает больного при мысли об этом предмете»13.

Герой затем рассказывает о том, как он начал читать Святое Писание и ходить в церковь. Следующий «приступ» случился с ним в тот момент, когда он опять поехал по делам покупки имения:

Я приехал домой, и когда стал рассказывать жене о выгодах имения, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе других. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал, главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они — люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.

Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого.

«Действительно, — замечает Осипов, — здесь еще нет ничего психозного». «Бредовая идея» возникает, когда герой повести после пережитого кризиса начинает видеть мир новыми глазами. Он выходит из церкви, рядом стоят нищие: «И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, — что этого нет: а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания. И я не боюсь уже ничего». «Здесь типичный истерический бред, — комментирует Осипов. — Больной видит не то, что есть, а то, что ему хочется — Wunschdelirium». Психиатр возражает тем читателям Толстого, которые видят в «Записках сумасшедшего» — записки ищущего: по его собственному мнению, что-то должно быть не в порядке с человеком, который игнорирует реальность14.

Осипов одним из первых русских психиатров обратился к психоанализу и потому смотрел на Толстого сквозь фрейдовские очки. Он оправдывал свой подход тем, что он «опытнее

Толстого» в нескольких отношениях: во-первых, знал жизнь писателя на всем ее протяжении — также и то, что произошло после его кончины, во-вторых, был психиатром и — самое, пожалуй, важное — владел психоанализом. Тем не менее «диагноз», который он поставил Толстому, был недалек от приговора Нордау: вместо игнорирования реальности и «эготизма», Осипов писал об «истерическом неврозе». Конфликт Толстого с обществом, его «мощь разрушения» психиатр объяснял на основе предполагаемых детских конфликтов и неврозов. В повести «Детство» Николенька переворачивает стол, на котором размещалась принадлежавшая брату коллекция редкостей. Психиатр из этого заключает, что тяга к разрушению свойственна Толстому с детства. Кроме того, он находит у писателя целое собрание невротических симптомов. Толстой «временами любит, временами ненавидит себя», страдает от навязчивой мысли о собственной непривлекательности, «жаждет и не может любить людей» — в этом Осипов видит «ненормально повышенный нарциссизм амбивалентного характера», «патологическую застенчивость», «вытесненную, подавленную сексуальность [и ее] изживание в аутосадистических актах», «навязчивую мысль о… смерти, постоянный душевный разлад»15. Как и Нордау, который писал о феномене «толстоизма», Осипов выделил особый «толстовский синдром» — «меланхолическое состояние с самообвинительными и саморазрушительными тенденциями на основе навязчивых идей о своей непривлекательности и страха смерти». Такой «толстовский синдром» психиатр, по его словам, наблюдал у двух своих больных16.

Переведенная на язык психиатрии мысль Михайловского о душевном конфликте Толстого стала сомнительной даже для тех, кто готов был согласиться с мнением критика. Читателям казалось, что психиатрический диагноз принижает хотя и запутавшегося, но честно ищущего истину писателя. Хотя Осипов смог опубликовать свои статьи о писателях в специальных медицинских изданиях, он столкнулся с возражениями редактора литературного журнала, считавшего, что широкой публике это не интересно17. Даже его коллега, психоаналитик М.В. Вульф (1878–1971), соглашаясь, что у Толстого проявлялись «невротические симптомы», писал: «Я бы склонен был видеть в этих симптомах не признаки болезни, а только Begleiterscheinungen [сопутствующие обстоятельства] тех тяжелых душевных кризисов, которые он переживал. Для гениев, по-моему, должна быть особая мера… Его конфликты — особого разряда, лежат в другой плоскости, являются результатом не неудавшегося приспособления к действительности, а невозможности для его “Я”, для всей его личности примириться с действительностью»18. Возможно, Осипов сам чувствовал односторонность своего анализа и не был уверен в диагнозе, колеблясь между неврозом боязни и неврозом навязчивых состояний. Создается впечатление, что философия Толстого интересовала его больше, чем патология.