О!ПЕЧАТКА О!ГОВОРКА… Радость речи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О!ПЕЧАТКА О!ГОВОРКА… Радость речи

Припомним классическое: энциклопудия (БСЭ в пятидесяти томах, к примеру). Но и малоизвестное припомним тоже: издевательство (вместо Издательство)[237] Академии наук СССР — смысловой опечаточный шедевр, не устаревший и поныне. Не из-за цензуры, конечно. Ее нет. А так… Из-за умственного безрадостного убожества. Такое вот издевательство…

А ведь опечатка истинно божественной природы — радость речи, потому что она еще и оговорка. Она удивительна, как впервые, как никогда допреж. Как нечаянная радость, и потому радость не столько речи, сколько перворечи. Но — забегаю вперед. В область первых слов. И как тут не припомнить еще одну опечатку из списка опечаток к тридцатитомному собранию сочинений Герцена, выпущенному тем же издательством АН: напечатано — Бедлам, а следует читать — Вифлеем. Смешно? Да, но только для русскослышащих. А ведь для ушей «англоязычных» — это всего лишь фонетическая калька: ведь Вифлеем — это Bethlehem, то есть почти Бедлам, где «все смешалось в доме Облонских», как в тех яслях обетованных…

Но… произнеслось «в доме Облонских». Из «Анны Карениной». И здесь наша книжная память пылко сопереживает жизненной беде твердокаменного чиновника, прорвавшей горя ком в горле трагическим лепетом пелестра-дал. Так в обычности радость речи из лингволяпсуса претворилась в плач речи оскорбленной и умученной души. Речевой жест, выпадающий из грамматических шор, соприроден жизни в ее светлых и темных видах — радостей и печалей. Полнится ею и сам ее строит. Участвует в сложении Судьбы…

* * *

А теперь вот о чем.

Русский футуристический проект в первой половине десятых годов ушедшего века был устремлен не столько к будущему, сколько к изначальному. Причем в двух смыслах этого изначалия: к началу первотворения и к началам (многим) в каждый момент слово(миро)творения — творения слова и творения словом, являющим образ мира (Пастернак).

Но изначалие — всегда вдруг, и творится оно из звукобуквовидов, случайно взыгравших. Вразброс. Как бог на душу… Слово из гула нечленоразделья. И так — каждый раз. И тогда случай вневременен и потому возможен всегда. А поскольку слово всегда первое, то оно не взыгрывает по образцу. Рождается само — не клонируется… И может не совпасть с самим собой. Оно — первоопечатно. За-умно, пред-умно. На-обумно. Оно — на-обум Лазаря. И потому в тысячу раз более верное, потому что на обум.

Пастернак:

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд.

На обум, и потому на взрыд. Но и на смех (курам?). (Вспомним «Заклятие смехом» речетворца Хлебникова, в коем автор и материал творят друг друга. Творят мир и творца в мире нераздельно, но и не слиянно.)

Препинательность опечатки обновляет слово, указывает на странность речи, радует дитя о первых своих словах. Веселит его. Карнавал слововерти. Словотворение в нескончаемых начинаниях радостей и веселий первосло-вия. Сумасшедше нелепого, достовернейше наивного… А Крученых для этого всего мастерит заготовки, представая зудесником, творящим зудеса, взлетающие заумными книжицами. Одна из них так и называлась — «Заумная гнига» А. Крученых и Алягрова (псевдоним Романа Якобсона) с цветными гравюрами О. Розановой (1915 год). И гнига здесь — принципиально, потому что это, так сказать, первоопечатная книга, и потому гнига.

Такая вот практика.

Но была и теория, это все обосновывающая. И это была интересная теория.

Николай Бурлюк в «Поэтических началах» (1914), в разработке которых участвовал и его брат Давид, пишет: «Корневое слово имеет меньше будущего — чем случайное. Чересчур все прекрасное случайно (см. философия случая). Различна судьба двух детищ случая: рифма в почете, конечно, заслуженном, оговорка же, lapsus linguae, — этот кентавр поэзии — в загоне». В «Supplementum к поэтическому контрапункту» (тогда же — в 1914 г.) Н. Бурлюк говорит: «Многие слова оживут в новых очертаниях. В то время как ряд звуковых впечатлений создал нотное письмо, в то время как научные дисциплины полнятся новыми терминами и знаками, мы в поэтическом языке жмемся и боимся нарушить школьное правописание. Искусство ошибки также оттеняет созидаемое, как и академический язык».

Нарушить школьное правописание! Но нарушить случайно, потому что прекрасное случайно. И, как ни странно, верно.

Не о том ли Пушкин? —

Без грамматической ошибки

Я русской речи не люблю…

И не о том ли я, когда еще в советские времена дважды более или менее опасно оговорился: «Стирание граней между голодом и деревней»; и еще — «Призрак бродит по Европе — признак коммунизма». Но, поскольку «искусство ошибки так же оттеняет созидаемое, как и академический язык», я просто академически оттенил созидаемый призраком голод как признак и города, и деревни.

Оговорка… — кентавр поэзии.

Таким образом, речь идет о поэтическом как изначально творящем: из гула — звукового ничего — случайно, и потому наобумно и невпопадно, оформляется в начертанное. Оговорочно-опечаточное… В поле корневых слов, то есть привычных, стертых, укорененных в традиции. И вдруг не корневое. Новое! И тогда все поле обновится — воссинеет синими шелковыми льнами. Обрадуется и взвеселится…

Хлебников в своем теоретическом трактате «Наша основа» (1919 год) говорит: «Вы помните, какую иногда свободу от данного мира дает опечатка.

[Не та ли это свобода, которая, отвлекая от данного мира, влечет нас в до-бытийные, до-словесные времена — во время НОЛЬ, когда голос и логос еще не различены и где опечатка — в голосе или логосе — не ясно? — В. Р.] Такая опечатка, рожденная несознанной волей наборщика, вдруг дает смысл целой вещи и есть один из видов соборного творчества и поэтому может быть приветствуема как желанная помощь художнику». Почему соборного? Может быть, языкотворец — народ? Но потрафляет народу поэт, как бы угадывая соборное, тем самым это соборное и взрывая.

У народа, у языкотворца

Умер звонкий забулдыга-подмастерье, —

сказал Маяковский на смерть Есенина. И… «навсегда теперь язык затворится» в границах именно этой — есенинской — соборности.

Опечатка — оговорка может стать импульсом слово(миро)творения, а в нем — Мастера. Еще раз: Мастер и материал творят друг друга.

У Хлебникова это так: «Но врачесо замирной воли… / и инеса седых времен, / и тихеса — в них тонет поле, / — и собеса моих имен». И еще он же: «В этот вечер за лесом летела чета небедей». А вот его классическое:

И опять идут творяне,

Заменивши д на т…

Потому и творяне, что не при дворе, а при творении, в творении…

Сами они творятся: словом, ими же и сотворенным. Не нормативным, не регулярным, а грамматическим словом. Ляпсусным, а значит, и веселым, радостным. Не нормированно речевым!..

Но… «опечатка, рожденная несознанной волей наборщика…»

Спрошу: всегда ли «несознанной»? Дело-то все-таки соборное…

Но именно здесь начинается абсолютно правдивая история автобиографического свойства. Моя история…

* * *

50-е годы. Точнее не вспомню. Может быть, 57-й. Учусь на химика в Менделеевке. Получаю свои 290 р. (стипендию). Мало… Устроился корректором в многотиражку «Менделеевец» за почти столько же — 300 р. Прибавка к 290 царская. По-прежнему мало, но все-таки больше, чем было. Корректирую усердно. И каждую неделю — по средам — выходит двухполосная газета по цене 1 коп., которую исправно покупают в режиме самообслуживания у БАЗа (Большого Актового зала) на втором этаже, за неделю изрядно истончая стопку, лежащую на тумбочке, а копейки бросая в деревянный пенал. И — ни одной опечатки. Скучно, аж жуть… И эту скуку наводил я — бдительный корректор. (Все детали здесь важны, потому что все они еще выстрелят, как то чеховское ружье…)

Среди непременных авторов особенно непременным был один — профессор Стрепехеев. (Инициалы память не удержала.) И вот наборщик Василий, мой ровесник, каждый раз с маниакальным упорством, набирая фамилию пишущего профессора, вместо одной из многочисленных в этой фамилии неприметных Е набирал вызывающе дерзкую У. (Ни за что не догадаетесь — вместо какой именно Е!) Я же не менее маниакально вычеркивал вожделенную для Василия У, водворяя пристойную (в данном литеральном контексте) Е на свое родовое для фамилии профессора место. И все шло своим чередом: Вася вставлял, а я вынимал. Так сказать, восстанавливал истину…

Но работа корректора для меня была временной. И потому, по тогдашнему КЗОТу, я каждые два месяца должен был увольняться — хотя бы на один день. А потом меня брали вновь. На следующие два. Потому что, не уволившись хотя бы на день, я получал юридическое право работать корректором постоянно. Может быть, и по сей день. Вечно! И тогдашний КЗОТ мне это право гарантировал. А зачем начальству давать мне такое право, если можно его не давать? И вообще, зачем что-нибудь давать, ежели можно не давать?! Вот почему я каждые два месяца ровно на 1 день увольнялся, а потом снова заступал…

Наблюдательный Василий это подметил. И вычислил, когда день моей не-работы в должности наконец совпадет с вторником — днем подписания в печать «Менделеевца». (День выхода в свет, как уже сказано, — среда.) Во вторник, будучи уволенным, я ни за что не отвечал. И вот передо мной предстал пламенный Василий с еще горячим корректурным листом, умоляюще посмотрел на меня и тихо так попросил: «Вадим Львович, оставьте, пожалуйста, У не вычеркивайте. Ведь вы же сегодня уже не корректор, и вам за это ничего не будет». И я понял: наборщик Вася — Человек мечты. И это надо уважать. Для убедительности своей просьбы он, освободив от белоснежной тряпицы литровую бутыль, поставил ее передо мной. Это был чистый, как слеза новорожденного, и отливающий в занебесную синь этиловый спирт (для промывки свинцовых наборных форм требовался этиловый — даже не ЧДА (чистый для анализа), а ХЧ (химически чистый). И тут я сломался. Это была моя первая взятка. Как первый бал Наташи Ростовой. Я оставил в корректуре эту столь вожделенную Василием У. И правильно поступил: заветные мечты должны сбываться. Наборщик Вася мечтательно прослезился, по-мужски пожав мою — теперь уже шкодливую — корректорскую руку…

А поутру в среду вынесли к БАЗу большую стопку «Менделеевца», истаявшую в считаные минуты, как мыло в пору безмылья. Покупали оптом — по нескольку дюжин, — с тем, чтобы перепродать на первом этаже у входа по стократному номиналу — аж по рублю! Этим событием смело можно датировать начало рыночных отношений в нашей стране.

С липким страхом и нервной дрожью в коленках я ждал встречи с автором Стрепехеевым (теперь уже через у). Встретил… И что же? Ничуть не обиделся, а разочарованно сказал: «До чего же банально! Ведь именно так меня называли во все мои гимназические и университетские годы».

* * *

И еще про наборщика. Но уже из типографии № 2 издательства «Наука», что на Шубинском окнами на еще не открытый тогда универсам, что на Смоленской.

Шел 1978 год. Именно тогда в этой самой типографии печатали мою книгу «Алхимия как феномен средневековой культуры», увидевшую свет в следующем — 1979 году.

Это была первая моя научная книга. И потому с трогательным тщанием неофита я следил за священнодействиями наборщика, стоя с его разрешения за его спиной.

Из окна было видно слово «Универсам», отливающее иссиня-космическим неоном. Универсам открыт еще не был, а слово, его означающее, уже было, и горело оно днем и ночью, как те мартеновские печи из песни (РАО ЕЭС еще не было, поэтому электричество не отключали). Наборщик, сидючи за наборной машиной, видел сие весь свой световой день, а набирал руками, на кончиках пальцев все время имея этот самый сине-фиолетовый универсам. А набирал он мое сочинение, и потому с фамилией Рабинович он так же сроднился нерасторжимо, как с тем неоновым универсамом.

И вот, без задней мысли и тем более без шовинистического умысла, дойдя до фразы «Алхимический универсум европейского средневековья…», суггестивный наборщик набрал «Алхимический универсам еврейского средневековья…»

Но я был тщателен. И потому, следуя своему бедному тогда воображению (надеюсь, что сейчас у меня оно богаче), я, так сказать, восстановил истину. И мир остался без этого — еще одного — опечаточного шедевра. А теперь, кусая локти, отпускаю его в научно-издательский фольклор. Лети!.. Можно только догадываться, сколько стоил бы на книжных развалах этот бестселлер — «Алхимия» Рабиновича — с этой опечаткой, потому что и без нее немало…

Но лавры этого наборщика, так и не одарившего читателей «Алхимии» нечаянной радостью речевой внезапности, долго не давали мне покоя. Вот и пришлось придумать тотальную опечатку — на ту же тему: вместо «Алхимия как феномен средневековой культуры» — «Ахинея как ноумен среднефиговой редактуры».

Издатели, переиздавайте! Книголюбы, доставайте! А читатели, листайте!..

* * *

Итак, опечатка (и оговорка тоже) — ступор речи (и языка тоже). Шок обыденностей — речи и жизни. Их слом во имя новой жизни и новой речи. Ради возможностей их обновлений, их пере-со-творений. Из ничего — из руин, оставшихся после сокрушения накатанных и клишированных речевых и жизненных форм.

В средостении их радостных взыграний и веселых узнанных неузнаваний. Вперекор речестроительным правильностям и жизнестроительным обусловленностям. Соборно-индивидуально…

Как Пушкин, и я не люблю русской речи без… И жизни тоже без…

А речь и есть жизнь…

В недоговорке распечатки

Я в русской мове кайф love you.