Глава одиннадцатая «В ДЫМНОМ ПОЛЕ, НА БИВАКЕ…»
Глава одиннадцатая
«В ДЫМНОМ ПОЛЕ, НА БИВАКЕ…»
Да, пожалуйте к нам на бивак, пожалуйте сюда! Я приглашаю вас не для того, чтобы вы разделили наши трудности: наоборот, я был бы рад уберечь вас от этого…
А. В. Чичерин. Дневник 1812 — 1813 гг.
В Толковом словаре русского языка В. И. Даля слово «бивак» разъясняется следующим образом: «…расположение войск или сборища людей, временно, под открытым небом, не под кровлей»{1}. Подобное времяпровождение на свежем воздухе неразрывно сопутствовало военному времени. Навыки бивачной жизни войска, естественно, приобретали в мирное время. Так, в апреле гвардейцы покидали свои столичные казармы и до сентября отправлялись в пригороды Петербурга: Петергоф, Стрельну, Царское Село, Павловск. Армейские полки также «стояли лагерем» (в обиходе русские офицеры не различали понятия «лагерь» и «бивак»), совершенствуя навыки воинского мастерства в ходе учений, смотров и маневров. Конечно, даже в военное время для многих офицеров предпочтительнее было располагаться на квартирах, а не «в чистом поле, на биваке, средь кочующих огней». Те, кто располагал материальным достатком, подобно графу Михаилу Семеновичу Воронцову, мечтали «увидеть войну в тех местах, где климат, место, люди и все уменьшает неприятности оной, в тех местах, где случится в воскресенье быть в сражении, в понедельник на бале, а во вторник в театре слушать La Cantatrice Villane или Il Matrimonio Segretto»{2}. Граф Воронцов и за границей чувствовал себя как дома, в то время как для большинства русских офицеров, страдавших от безденежья, «разобщенность» по квартирам за пределами Отечества являлась настоящим бедствием. Например, И. Т. Родожицкий, встречая новый, 1814 год в Германии, не мог сдержать печали: «Новый год! Новый год! — и только. Бывало, в любезном Отечестве, в матушке России, последний вечер старого года проводили мы в веселом кругу родных или друзей, или у добрых начальников, и встречали Новый год с громкими поздравлениями, при звуках музыки, при нежном чоканье бокалов; а здесь, в стране чужеземной, все тихо и уныло… и даже, как назло, у меня нет ни гроша в кармане»{3}.
Об одном из «добрых начальников», согревавших души своих подчиненных у бивачного костра в период Дунайской кампании, с теплотой вспоминал M. М. Петров: «Между военных действий славного Кульнева были иногда часы, когда мы, адъютанты его, мечась с приказаниями по линиям атак и маневров наших от пехоты к гусарам и от казаков к драгунам, соединялись у нашего почтенного, незабвенного начальника-героя, любезного всем Якова Петровича, то поесть кашицы и шашлыков или попить с ним чайку, сидя у огонька вкруговую. Тут Денис Васильевич Давыдов острыми своими высказами изливал приятное наслаждение утомленным душам нашим. Он пил, как следует калиберному гусару, но не "темную", а для шутки любил выставлять себя "горьким". Выпив поутру первую чашу, он, бывало, крехнет и поведет рукою по груди к животу качая головой медленно в наклон к груди; и как однажды Кульнев, давний друг его, спросил Давыдова: "Что, Денис, пошло по животу?" — он отвечал: "По какому уж тут животу идти, а по уголькам былого когда-то живота зашуршело порядочно"»{4}. Перед самой войной 1812 года генерал А. П. Ермолов провел своего рода репетицию бивачной жизни, собрав в Вильно к своему столу «не только всех офицеров из штаба, но даже из близ квартировавших деревень». По воспоминаниям И. С. Жиркевича, поводом для гостеприимства явилось следующее событие: «Здесь у Ермолова ожеребилась его верховая кобыла, он приказал хорошенько отпоить жеребенка, а потом зарезать и зажарить; приглашая офицеров на это жаркое, он говорил, что хочет заблаговременно приучить их ко всякой случайной пище, так как, Бог знает, что придется еще есть»{5}.
Впрочем, офицеров с опытом «Шведской кампании» 1808 — 1809 годов трудно было удивить неудобствами, связанными с непогодой и отсутствием изысканной пищи. «На биваках мы, бывало, закроемся от страшного севера кучами снега, вроде вала, подложим под ноги пуки сосновых сучьев, разведем большой огонь и спим покойно, даже переодеваемся и переменяем белье. Дежурные должны были обходить кругом и будить офицеров и солдат, когда заметят следы отмораживания. Тогда мы вскакивали и натирали лицо снегом. В 17 градусов мороза мы даже брились на биваках! Самое роскошное кушанье наше — это была тюря из солдатских сухарей, в которую подливали немного хлебного вина (если оно было), чтоб согреться. Кто мог достать оленьих шкур, тот обвязывал ими ноги. Иные делали род маски из оленьей шкуры, чтоб закрывать ознобленное лицо, вымазав его сперва жиром. На кого мы походили тогда! — Весьма часто нашему эскадрону <…> приходилось стоять всю ночь на аванпостах, без огней, в жестокую стужу, в открытом месте. Тогда мы закрывались от северного ветра срубленными елками в виде веера и плясали, то есть перепрыгивали всю ночь с ноги на ногу, размахивая руками», — с удовольствием вспоминал о днях невозвратно ушедшей молодости Ф. В. Булгарин{6}.
Удобства дружеских застолий, безусловно, зависели от «военных обстоятельств» и условий местности театра боевых действий.
В записках И. Т. Родожицкого представлена картина бивака под Вильно после объявления войны: «…При виде собранных войск мы не страшились неприятелей. Из окрестных селений, впереди нас находившихся, казаки сгоняли в лагерь множество рогатого скота, который раздавали в полки на порцию. Все принимало военный вид: странная смесь разного вида войск, обоза, артиллерии, с лошадьми и скотом, всеобщее движение взад и вперед, звук оружия, мычание волов, ржание коней и говор солдат представляли любопытное зрелище для тех, кто в первый раз вступал на военное поприще. Окрестности дымились от бивачного огня. К вечеру перед лагерем загорелася корчма; пылающий огонь среди зеленого кустарника с последним лучом заходящего солнца увеличивал красоту воинственной картины. Взоры мои развлекались многими предметами, которые своею занимательностью погрузили меня потом на несколько минут в мрачную думу… С первым лучом дневного светила, во всех полках музыка с барабанами возвестила зорю. У каждого воина гремел дух брани за родину. <…> С пробуждением всех началась воинская деятельность: разводы по караулам, дежурство и проч.; команды с артельными котлами гремели к речке за водою, задымились кухни, и заварилась солдатская кашица»{7}.
В начале кампании 1812 года, когда русским войскам приходилось совершать долгие и изнурительные переходы, избегая преследования превосходящего в силах неприятеля, бивак представлялся желанным пристанищем для падавших от изнеможения воинов. В особенно тяжелом положении находилась 2-я Западная армия князя П. И. Багратиона, пробивавшаяся с боями на соединение с 1-й Западной армией М. Б. Барклая де Толли. Дважды избежав окружения и оторвавшись от преследования, армия Багратиона отвоевала право на отдых, о котором с особым удовольствием вспоминал А. П. Бутенев: «Помню первый наш привал в местечке Николаеве на берегу довольно широкой реки (я потом доискался, что это был Неман), через которую навели барочный мост. В один из последних прекрасных июньских дней, на солнечном закате армия расположилась бивуаками по обоим берегам реки. Кавалерия проходила по мосту и занимала противоположный более высокий берег, а пехота и пушки разместились вдоль другого берега, поросшего кустарником. Прежде, чем прибыла главная квартира, солдаты уже нарубили веток и понастроили шалашей (у нас не возили с собою палаток, как у Наполеона). Обширный лагерь весь из свежей зелени, по которому перебегали солдаты и который уже оглашался песнями и военною музыкою, представлял собою прекрасное зрелище. В середине находились более обширные и лучше устроенные шалаши для главнокомандующего, для его главного штаба и приближенных. Мне и двум или трем адъютантам отвели тоже шалаш, в котором мы могли кое-как отдохнуть и почиститься после утомительного перехода по жаре»{8}.
Рассказчик счел нужным отметить, что русские воины в отличие от воинов неприятельской армии располагались на биваках в шалашах, а не в палатках. Однако и Наполеон также был убежденным сторонником ночлега под открытым небом. Признанный мастер ведения войны высказал по этому поводу ряд основательных суждений, из которых становится ясно, почему военные того времени отказывали себе «на походе» в таком минимальном удобстве, как жизнь в палаточном лагере: «Палатки нездоровы, лучше располагаться на биваках: солдат спит ногами к огню и защищен досками или соломой от непогоды; сверх того близость огня скоро осушает под ним землю. Палатки необходимы только тем офицерам, которые обязаны писать или работать с картами. У батальонных или полковых командиров или генералов должны быть палатки, и им нельзя позволять ночевать на квартирах, потому что такое гибельное обыкновение было причиной многих несчастий.
Все нации Европы, по примеру французов, отменили палатки; если они еще употребляются в мирное время, то для сбережения леса, соломенных крыш и селений. Тень дерева, защищающая от солнца и жары, малейшее прикрытие от дождя предпочтительнее палатки. <…> Сверх того палатки служат объектом наблюдения шпионов и штабных офицеров противника, давая им сведения о численности и расположении ваших войск. И такое неудобство имеет место каждый день, каждое мгновение. Напротив, когда армия расположена в двух или в трех линиях биваков, то издали виден только дым, нередко принимаемый неприятелем за туман. Нет возможности сосчитать всех огней, но очень легко сосчитать палатки, вычертить занимаемое ими положение»{9}.
Итак, войска 2-й Западной армии князя Багратиона от главнокомандующего до рядового располагались на биваке, придерживаясь здорового образа жизни и соблюдая осторожность, необходимую в военное время: «…Мы пошли к обильному столу главнокомандующего, приготовленному в особом шалаше. Солдаты ужинали вокруг костров, пылавших в должном расстоянии от шалашей. Казалось, это было великое военно-походное празднество; а между тем предстояло подняться чуть свет и, перейдя реку, направиться на столь желанное соединение с первою армиею, если только не помешает неприятель»{10}. Автор этих строк — А. П. Бутенев, служивший в Министерстве иностранных дел, в 1812 году обратился к своему начальству с просьбой прикомандировать его к одной из действующих армий. По ходатайству канцлера графа Н. П. Румянцева юный чиновник дипломатического ведомства, стремившийся приобщиться к романтике боевой жизни, оказался в водовороте военных событий, на которые он взирал взглядом восторженного наблюдателя. Состоя при Главной квартире князя Багратиона, Бутенев был избавлен от забот о хлебе насущном, так как главнокомандующий 2-й армией держал «открытый стол» для всех, кто при нем находился. Далеко не все офицеры, оказавшись в менее выгодных условиях, воспринимали бивак как «военно-походное празднество». Например, братьям Муравьевым, находившимся на службе в квартирмейстерской части 1-й Западной армии, бивачная жизнь представлялась сущим наказанием: «Курута мало беспокоился о нашем положении, а только был ласковым и с приветствиями беспрестанно посылал нас по разным поручениям. Брат Михаила сказывал мне, что, возвратившись однажды очень поздно на ночлег и чувствуя лихорадку, он залез в шалаш, построенный для Куруты, пока тот где-то ужинал. Шел сильный дождь, и брат, продрогший от озноба, уснул. Курута скоро пришел и, разбудив его, стал выговаривать ему, что он забылся и не должен был в его шалаше ложиться. Брат молчал; когда же Дмитрий Дмитриевич перестал говорить, то Михаила лег больной на дожде. Тогда Куруте сделалось совестно; он призвал брата и сказал ему "Вы дурно сделали, что вошли в мой шалаш, а я еще хуже, что выгнал вас" — и затем лег спокойно, не пригласив к себе брата, который охотнее согласился бы умереть на дожде, чем проситься под крышу к человеку, который счел бы сие за величайшую милость, и потому он, не жалуясь на болезнь, провел ночь на дожде. Брат Михайла обладает необыкновенною твердостью духа, которая являлась у него еще в ребячестве. Константин Павлович, видя нас всегда ночующими на дворе у огня и в полной одежде, то есть в прожженных толстых шинелях и худых сапогах, называл нас в шутку тептерями; но мы не переставали исправлять при себе должность слуги и убирать своих лошадей, потому что никого не имели для прислуги. Впрочем, данная нам кличка тептерей не сопрягалась с понятием о неблагонадежных офицерах; напротив того, мы постоянно слышали похвалы от своего начальства, и службу нашу всегда одобряли»{11}.
Почти неделю 1-я армия простояла на биваках «в знаменитом, но слишком невинном» укрепленном Дрисском лагере на реке Двине. Это чудо военно-инженерного искусства оказалось бесполезным: неприятель обошел его стороной, но русские войска, «истощенные переходами», получили необходимый отдых посреди заготовленного впрок изобилия провианта. «Войска получали мясную и винную порцию, лошади — овес, маркитанты снабжали офицеров чаем, сахаром и винами. Вечерние зори всегда отходили парадно, с музыкою. Солдаты выстроили себе хорошие балаганы, в которых и офицеры имели довольно простора. Веселое товарищество сослуживцев развлекало предстоящее горе об опасности Отечеству. Дни отдыха были ясные, ночи прохладные. Валяясь под бурками и любуясь звездами вечернего неба, мы засыпали в спокойной беспечности; только часовые вокруг лагеря протяжными отзывами на разных голосах иногда будили нас, и этой дикою гармонией напоминали — о войне бедственной»{12}.
Как раз в это время В. И. Левенштерн, состоя при Главной квартире 1-й Западной армии, совершил утомительную и полную опасностей поездку (верхом и в одиночку) в расположение армии Багратиона. По приказу императора и М. Б. Барклая де Толли он доставил туда секретные сведения о передвижении войск. Неудивительно, что, выполнив опасное поручение, Левенштерн захотел расслабиться и чрезмерно злоупотребил отдыхом на биваке в обществе гвардейских офицеров: «…Бивуаки гвардейской кавалерии находились весьма близко к Главной квартире. Главнокомандующий прилег отдохнуть, и я воспользовался этим временем, чтобы навестить своих друзей кавалергардов — полковников Левенвольде и Левашева. Они были рады видеть меня, и мы распили несколько бутылок шампанского. Я был несколько разгорячен этим нектаром, который при данных обстоятельствах показался мне вкуснее обыкновенного; но в ту же минуту за мною явился ординарец с известием, что меня требует главнокомандующий. Я побежал и получил приказание написать донесение Императору. Удалившись в свою хату, я написал то, что было приказано, и снес прочитать черновик генералу. Он одобрил и приказал как можно скорее перебелить письмо, дать ему на подпись и отослать с фельдъегерем. Когда я вернулся к себе, то шампанское, выпитое мною, взяло свое, у меня закружилась голова, и я был не в состоянии переписать письмо, набросанное мною десять минут перед тем. Я уже испортил несколько листов бумаги и стал переписывать письмо вновь, но, к моему величайшему отчаянию, замечал, что слово "Ваше Величество" было всякий раз написано криво. Дело было ночью, мои товарищи спали; впрочем, я недостаточно был убежден в их скромности, чтобы доверить им тайну корреспонденции, которая была мне поручена. Совершенно потеряв голову так как письмо должно было быть подписано главнокомандующим до его отхода ко сну я не знал, что делать, как вдруг ко мне вошел капитан Тимрот, бывший в то время адъютантом принца Георга Ольденбургского. Он был славный малый, человек обязательный, скромный, и хотя плохо знал французский язык, но все же достаточно для того, чтобы переписать письмо. Я высказал ему свое затруднение; он вполне понял меня и принялся за дело. Час спустя письмо было переписано и отправлено. Вероятно, ни генерал Барклай, ни Император не подозревали, что оно было написано человеком, выпившим лишний бокал шампанского, и переписано другим человеком, который никогда в жизни не писал ни слова по-французски»{13}.
Принимая во внимание скромный материальный достаток большинства русских офицеров, заметим, что далеко не каждый из них мог позволить себе такой роскоши, как беззаботно распивать с друзьями на биваке шампанское. H. Н. Муравьев, спустя десятилетия, горестно вспоминал в записках о последствиях неумеренной щедрости, проявленной им под Смоленском: «Я жил в Кавалергардском полку у Лунина в шалаше. Хотя он был рад принять меня, но я совестился продовольствоваться на его счет и потому, поехав однажды в Смоленск, купил на последние деньги свои несколько бутылок цимлянского вина, которые мигом были выпиты с товарищами, не подозревавшими моего стесненного положения. Положение мое все хуже становилось: слуги у меня не было, лошадь заболела мытом, а на покупку другой денег не было. Я решился занять у Куруты 125 рублей, которые он мне дал. Долг этот я через год уплатил. Оставив из этих денег 25 рублей для своего собственного расхода, остальные я назначил для покупки лошади и пошел отыскивать ее. Найдя в какой-то роще кошмы или вьюки донских казаков, я купил у них молодую лошадь. Я ее назвал Казаком, и она у меня долго и очень хорошо служила, больную же отдал в конногвардейский конный лазарет»{14}.
Впрочем, отношение к житейским неурядицам, в том числе к безденежью, зависело от характеров наших героев. Для многих офицеров соединение двух русских армий под Смоленском было, безусловно, радостным событием: во-первых, Наполеону не удалось разгромить войска Барклая и Багратиона поодиночке; во-вторых, каждый в эти дни верил в неотвратимость генеральной битвы у стен старинного города-крепости. Отдых в преддверии первого «большого сражения» кампании 1812 года запомнился многим офицерам: «…Состоялось наконец 22 июля замышленное с первого дня войны и столь желанное соединение. Оно достигнуто целым рядом искусных и быстрых мероприятий после стольких усилий и славных дел, после стольких трудов и лишений солдата, в течение четырех или пятинедельного отступления: неприятель нас преследовал, как охотник, преследующий страшного льва, в ежеминутном опасении, что он его растерзает. День этот пришелся на именины Императрицы Марии Федоровны. Войска обеих армий вступали в Смоленск в парадной форме; командующие с Главными штабами и множеством генералов и офицеров. Великолепная погода, при безоблачном небе, придавала блеску этой торжественной встрече. Войска разместились вдоль главных улиц; позади их радостные лица городских жителей всех возрастов и сословий, одетых по-праздничному, и в числе их множество москвичей, приехавших нарочно повидать войска, от которых зависело общее спасение. Духовенство, в церковных облачениях с крестами в руках, стоя у церквей, благословляло храбрых солдат и принимало генералов, заходивших в церкви на царский молебен. Все это вместе представляло такое величественное и поучительное зрелище, что никакое перо и никакое слово не в состоянии выразить тогдашних ощущений <…>»{15}. В то время как высшие командные чины обеих армий обсуждали на военном совете предстоявшие боевые действия, большинство русских офицеров устремились в город, пользуясь краткими часами мира и тишины. Так, конногвардеец Ф. Я. Миркович свидетельствовал о тех днях: «21-го (июля), в воскресенье, вечером я отправился посмотреть Смоленск, несмотря на данное себе слово не быть в этом городе, пока он не избавится от опасности попасть в руки неприятельские. Но мне так хвалили смоленские конфеты и мороженое, что я позабыл о данном слове. Первый мой визит был к кондитеру Савве Емельянову. Все улицы были загромождены телегами и полны народа»{16}.
Из воспоминаний H. Е. Митаревского явствует, что для большинства русских офицеров бивак под Смоленском оказался притягательным не только конфетами и мороженым: «В Смоленске сошлось нас несколько знакомых офицеров; один, увидев по дороге винный погреб, предложил зайти и распить бутылку вина. Потребовали бутылку дешевенького. Подошел к нам хозяин и начал говорить: "Что же это будет и куда мне деваться с моим имуществом? Сделайте мне милость, господа, рекомендуйте меня вашим знакомым. Хоть бы что-нибудь сбыть". И принялся сам откупоривать бутылки и угощать нас дорогими винами. Так было и по другим местам и лавкам. Трактиры, кофейни и рестораны тоже были набиты офицерами, там не успевали удовлетворять требований: к тому же открылась и картежная игра. Пили и играли без расчета. У кого были деньги, тот имел в виду: может быть, завтра убьют, так все пропадет. Хотя можно сказать, что большая часть офицеров были бедняки, но много было и богачей. В армии был цвет молодежи со всей России. В Смоленске все запаслись необходимым, а кто имел средства, то и предметами роскоши»{17}.
До сих пор боевые действия велись на территории губерний, сравнительно недавно вошедших в состав Российской империи, население которых довольно сдержанно встречало русские войска: лишь в Смоленске русские воины с волнением ощутили, что война приблизилась к самому сердцу России. Местные жители с искренним радушием привечали своих защитников, доставляя им «не только удобства, но даже увеселения городской жизни»: «По Смоленским улицам сновали довольно богатые экипажи. Был даже русский театр с странствующими актерами, правда очень жалкий, но привлекавший толпу военной молодежи, которая была рада и этому развлечению после продолжительного пребывания в городах и деревнях Польши <…> и после тяжкого похода, прерываемого лишь сражениями. Лица обоих полов ходили молиться по церквам и прогуливались по старинным укреплениям Смоленска»{18}. Но как ни пленительны были «мирные забавы», наши герои не могли не ощутить их скоротечности: «Три дня прожили мы под Смоленском бурно и весело. Два месяца мы терпели всевозможные лишения. Теперь мы брали от жизни всё и пользовались всем вволю, благо в городе еще можно было достать всё что угодно. Смоленск расположен так, что из нашего лагеря перед нами открывалось обширное поле наблюдений. Всё это время можно было наблюдать, как вдали со всех сторон непрерывно шли на нас целые облака пыли. Они-то и показывали нам, какие толпы неприятелей на нас надвигались. А на третью ночь бесконечные линии неприятельских сторожевых огней заполонили всю обширную равнину перед Смоленском, и конца им не было»{19}.
В битве под Смоленском русские воины готовы были сражаться до последней капли крови, чтобы остановить продвижение неприятеля «в недро своего Отечества». Однако превосходство в силах оставалось по-прежнему на стороне наполеоновских войск, в силу чего М. Б. Барклай де Толли приказал оставить пылающие развалины города, продолжив отступление по дороге, ведущей к Москве. Это решение не легко далось полководцу, которого вся армия подозревала в трусости и, по словам Багратиона, «ругала насмерть». Император Александр I не мог не считаться со всеобщим негодованием и вынужден был принести «своего человека» в жертву общественному мнению. Государь подписал рескрипт о назначении главнокомандующим всеми российскими армиями генерала от инфантерии светлейшего князя Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, пользовавшегося огромной популярностью в дворянских обществах обеих столиц и с энтузиазмом встреченного армией, которую старый полководец на протяжении пятидесяти лет водил к победам. Радостное известие «вдруг электрически пробежало по армии» во время бивака при Цареве Займище. «Минута радости была неизъяснима: имя этого полководца произвело всеобщее воскресение духа в войсках, от солдата до генерала. Все, кто мог, полетели навстречу почтенному вождю, принять от него надежду на спасение России. Офицеры весело поздравляли друг друга со счастливою переменою обстоятельств; даже солдаты, шедшие с котлами за водою, по обыкновению, вяло и лениво, услышав о приезде любимого полководца, с криком "ура!" побежали к речке, воображая, что уже гонят неприятелей», — свидетельствовал И. Т. Родожицкий{20}.
На пятый день по прибытии Кутузова к армии, 22 августа, русские войска расположились на биваке при селе Бородине, который оказался для многих из них последним земным пристанищем. Один из участников кровопролитной «битвы гигантов» впоследствии заметил, что во время Бородинского сражения «сошло в могилу целое поколение». В тот день русская армия лишилась почти половины своего офицерского состава: по словам генерала H. М. Сипягина, «вообще офицеры наши в Бородинском сражении, упоенные каким-то самозабвением, выступали вперед и падали перед своими батальонами». О чем думали, говорили «мученики славы», как назвал их в 1830-е годы историк Н. А. Окунев, собравшись вокруг бивачных костров накануне «величайшего в летописях народов побоища»? Содержание беседы офицеров-артиллеристов перед битвой передано в воспоминаниях H. Е. Митаревского: «Ночь настала холодноватая, небо то покрывалось облаками, то очищалось. Поужинавши у запасного лафета, обыкновенного нашего приюта, где хранились и припасы, мы полезли в свой бивак или шалаш. Иначе нельзя назвать жилище, где мы, шесть офицеров, могли только лечь на соломе, друг подле друга; мы могли там и сидеть, но выпрямиться было невозможно: таким невысоким было сделано наше жилье; один лишь ротный командир помещался особо. Полагали, что завтрашний день будет решение кровавой задачи, и, разумеется, об этом только и толковали. "Не может быть, говорили, чтоб из такого дела все мы вышли живы и невредимы! Кому-нибудь из нас да надо же быть убитым или раненым". Некоторые возражали: "Не может быть, чтобы меня убили, потому что я не хочу быть убитым…" Другой замечал: "Меня только ранят…" Один молодой, красивый подпоручик сказал, указывая в открытую лазейку бивака: "Смотрите, видите ли вы там на небе большую звезду? Когда меня убьют, я бы желал, чтобы душа моя переселилась туда". Этот офицер действительно был убит, но там ли его душа?.. Однако ж по настоящее время, как только взгляну на крайнюю звезду Большой Медведицы, я вспоминаю о своем юном сослуживце. Я доказывал, что в сражении обыкновенно из десяти убивают одного, а ранят двоих; следовательно, из нас шестерых должен быть убитым один или ни одного, а ранен будет кто-нибудь непременно. "И неужели я именно тот десятый, который должен быть убитым?" — говорили иные. Все мы были люди молодые, я же моложе всех. Один только штабс-капитан был старше нас. Этот добрый, благородный человек служил в прусской и турецкой кампаниях и только в двенадцатом году был переведен к нам в роту. Он сказал: "Полно вам рассуждать… Молитесь Богу, да спите, а там Его святая воля". И мы, хотя были и не без грешков, славно заснули, как говорится, сном праведников»{21}.
Ночь на Бородинском поле запомнилась А. С. Норову с множеством подробностей, вероятно, потому, что это было первое и последнее «большое сражение» в его жизни. Юный офицер гвардейской артиллерии лишился ноги, после чего он вынужден был расстаться с мечтой о военной карьере. Вот его рассказ: «Я пробирался в этот вечер в батарейную роту графа Аракчеева, которой командовал Роман Максимович Таубе. Он был ко мне особенно добр, и я, думая, что мы уже находимся накануне битвы, нес ему подарок: он заметил у меня отличную булатную саблю, которую мне подарил мой отец вместе с ятаганом, полученные им от генерала от инфантерии князя Сергея Федоровича Голицына из отбитых у турок под Мачиным. Таубе давно упрашивал меня уступить ему саблю, говоря: "Ты, мой друг, командуешь двумя орудиями, а у меня их все двенадцать; я верхом, а ты пеший; ты можешь и со шпаженкой управиться, да к тому же у тебя ятаган". Таубе, израненный ветеран, украшенный уже Георгиевским крестом за прусскую кампанию, очень был тронут моим подарком. Тут собрались за чаем все офицеры батареи»{22}. Таубе в ответ подарил А. С. Норову на счастье часы, сказав при этом: «Не знаю, чьи часы лучше, твои или мои; но я хочу с тобой обменяться, чтобы ты имел у себя память обо мне <…>». Он прибавил: «Я никогда не выходил цел из дела». В своих воспоминания о Бородинском сражении Норов вспомнил характерный бивачный диалог между двумя своими приятелями-артиллеристами: «Глухов, обратясь к Павлову, который был земляк, сказал: "А что, любезный друг, если нас завтра ранят, а не убьют, то мы отдохнем в деревне твоей матушки?" — "Так, мой любезный, — отвечал Павлов, — ты, может быть, отдохнешь там, а я здесь!" Так и случилось».
Предчувствуя кровопролитие и вечную разлуку со многими своими товарищами, офицеры перед сражением старались обменяться памятными вещами, оружием. Впрочем, знак дружеской симпатии, полученный в результате обмена, воспринимался как талисман «на счастье», в то время как безвозмездно передать кому-либо что-либо накануне или во время битвы считалось плохой приметой: так, князь П. А. Вяземский рассказывал о том, что офицеры, один из которых снабдил его фуражкой, а второй — лошадью, погибли. По воспоминаниям А. С. Норова, при виде своего юного изувеченного в битве сослуживца смертельно раненный Р. М. Таубе произнес: «Хотя бы нас, стариков… Не спасла меня твоя сабля, да и тебя твой ятаган».
Долгих 15 часов, все светлое время суток продолжалось сражение при селе Бородине. Под вечер выстрелы с обеих сторон стали стихать, атаки противника прекратились по всему фронту, и «армия, вернее, остатки ее, отдыхала». Изнуренные в битве воины собирались вокруг костров, «считая раны» и своих уцелевших товарищей. «Всю ночь с 26-го на 27-е число слышался по нашему войску неумолкаемый крик (таким образом созывались батальоны, полки и даже дивизии. — Л. И.). Иные полки почти совсем исчезли, и солдаты собирались с разных сторон. Во многих полках оставалось едва 100 или 150 человек, которыми начальствовал прапорщик», — рассказывал H. Н. Муравьев{23}. По словам Г. П. Мешетича, «тут-то был виден кровавый пот бранной усталости, слезы и сожаление о потерянных товарищах и знакомых»{24}. И. Р. Дрейлинг вспоминал: «Измученные, лежали мы на пропитанной кровью земле, за которую заплатили такой дорогой ценой»{25}. H. Н. Муравьеву конец великой битвы запомнился так: «Когда настала ночь, я опять отправился уже пешком на батарею Раевского, где и около которой лежали страшные груды мертвых и раненых, коих ужасный стон раздирал душу; отправившись с целью отыскать брата Михаила, но не найдя его, я, утомившись до чрезвычайности, лег тут отдохнуть на землю, подле одного раненого, заснул немного и, проснувшись, застал соседа уже мертвым; брата же не нашел»{26}.
Ночь после Бородинской битвы выдалась сырая и холодная. Помимо смертельной усталости русских офицеров одолевала другая напасть: «Если у нижних чинов были хотя бы сухари в ранцах, то офицеры оказались в гораздо худшем положении. Все частные повозки были отправлены за Можайск еще накануне битвы, там же находились полковые. И все почувствовали голод, все вспомнили, что они не ели с утра, но есть было нечего»{27}. Красноречиво поведал о «бивачном застолье» M. М. Петров: «Когда сражение заумолкло, то полковник Карпенков, я и другие офицеры многие, метавшиеся с ним во весь день от одного места к другому для восстановления успешного боя, повалились на землю в изнеможении и отощалости. Чрез пять минут этого полумертвого лежания наш храбрый и расторопнейший капитан Токарев, занявший место раненого батальонного командира майора Сибирцева, встал и попросил у полковника позволения отлучиться на 10 минут к батарее, стоявшей за нами вблизи. Полковник позволил. Токарев сел на верховую лошадь и поскакал быстро. Чрез несколько минут он возвратился в торжественном виде: держа в руках узелок. Соскоча с лошади пред нас, он развернул узелок на земле пред Карпенковым и мною. В нем было по тому случаю неоцененное сокровище: пять или шесть сухарей и две селедки — простые.
"Ах, капитан, — сказал полковник, — это ваше попечение о боевых своих товарищах и тогда, как вы сами смертельно изнурены, обязывает нас на вечную благодарность вам. Да где же вы это сокровище достали?" — "У артиллеристов. Я сказал им: „Господа! Снабдите чем-нибудь съестным двух штаб-офицеров 1-го егерского полка, оставшихся от сражения изнуренными до смертельного изнеможения, которые и теперь еще на своем месте — впереди всей армии“. И вот они дали почти все, что у них было съестного, и еще", — сказал он, вынимая из грудного кармана фляжку сивухи мерою чарки в четыре. Возблагодаря пречувствительно славного нашего боевого товарища капитана Константина Алексеевича Токарева, мы с Карпенковым, выпив по чарке сивушки, вкусили его священное предложение на прибрежиях речки Колочи и ручья Стонца, как евхаристию Иисуса Христа, на вечную нашу о ней память до жизни той — за гробом. В 1839 году от 6 ноября генерал Карпенков в письме его мне из Москвы, говоря о Бородинской годовщине и самом событии этом 1812 года, сказал, между прочим, и о вечерней трапезе нашей там следующее: "…а что мы под Бородиным, после кровопролитного побоища, ели сухарик и пили сивуху, а десертом служила селедка, то правда; не подкрепи сил наших Токарев — заживо ложись в землю…" Это письмо хранится у меня вместе с подобными ему товарищескими письмами, драгоценными для души моей до последнего часа жизни»{28}.
Вопреки всем надеждам Наполеона, основанным на опыте его прежних войн, вступление Великой армии в «древнюю столицу русских царей» не ознаменовалось заключением почетного для завоевателей мира. Москва находилась в руках французов, но боевые действия продолжались, невзирая на осеннее ненастье, приближение которого делало бивачную жизнь малоприятной. Русская армия, оторвавшись от преследования, двигалась по Калужской дороге в поисках «крепкой позиции». 19 сентября два русских офицера — гвардеец-«семеновец» А. В. Чичерин и квартирмейстер Н. Д. Дурново — поместили на страницах своих дневников впечатления «кочевой жизни». Их возраст, образование, имущественное и общественное положение — почти одинаковы, но как различно содержание дневниковых записей, раскрывающих характеры обоих авторов! Вот что пишет А. В. Чичерин: «Дождь не перестает, земля превратилась в сплошное болото, но моя палатка защищает меня от воды и ветра, толстое сукно не пропускает холодного воздуха, простой и удобный камелек согревает и очищает воздух, подсушивает землю под моей постелью. Здесь я укрыт от всего, и чего же мне еще желать? Я ненавижу излишества и роскошь. Богатые дома приятны мне лишь тем, что сулят отдохновения и удовольствия. Но теперь, когда долг вынуждает меня оставаться здесь, а мои вкусы побуждают никуда не ходить (я не люблю бродить из палатки в палатку), когда мне приходится прогонять от себя все желания и наслаждаться лишь воспоминаниями, — разве не довольно мне палатки, хорошо поставленной, достаточно просторной, в коей я могу, уютно растянувшись у огня, мысленно переживать прежние удовольствия? <…> Грязь ужасная; солдатам, промокшим на марше, приходится спать в воде — дождь просачивается сквозь солому, которой они укрываются. Если б я мог разделить с ними удобства, коими пользуюсь!»{29} В то время как автор этих строк, полный участия к нижним чинам, всем сердцем ополчился против «излишеств и роскоши», его соратник Н. Д. Дурново пребывал во власти совершенно иных эмоций: «В настоящее время я квартирую со своим дядей Демидовым, который предан генералу Беннигсену. Вот другие лица, составляющие его окружение: полковник флигель-адъютант князь Сергей Голицын, гвардейский капитан Полиньяк, Андрекович, поручик Корсаков, Ланской, Панкратьев, Клетте, князь Александр Голицын, аудитор Бестужев. Я имел честь быть принятым в это избранное общество. Мы провели вечер очень весело, пили пунш и пели. Лагерная жизнь мне нравится. Я люблю эту всеобщую деятельность, которая здесь царит постоянно»{30}.
В конце сентября русская армия расположилась в лагере при селе Тарутине, каждый день пребывания в котором М. И. Кутузов называл «золотым днем». Многочисленные воспоминания русских офицеров об этом периоде Отечественной войны 1812 года подтверждают, что слова фельдмаршала не были преувеличением. Даже H. Н. Муравьев, отличавшийся весьма пессимистическим взглядом на все происходившее вокруг него, не скрывал отрадных впечатлений, оставшихся в его памяти от той поры: «Тарутинский лагерь наш похож был на обширное местечко. Шалаши выстроены были хорошие, и многие из них обратились в землянки. У иных офицеров стояли даже избы в лагере; но от сего пострадало село Тарутино, которое все почти разобрали на постройки и топливо. На реке завелись бани, по лагерю ходили сбитенщики, приехавшие из Калуги, а на большой дороге был базар, где постоянно собиралось до тысячи человек нижних чинов, которые продавали сапоги и разные вещи своего изделия. Лагерь был очень оживлен. По вечерам во всех концах слышна была музыка и песенники, которые умолкали только с пробитием зори. Ночью обширный стан наш освещался множеством бивуачных огней, как бы звезд, отражающихся в пространном озере»{31}.
Н. Д. Дурново был по-прежнему очарован лагерной жизнью, о чем свидетельствует запись в его дневнике от 29 сентября: «Все спокойно на аванпостах. Говорят, что мы находимся в состоянии мира. Главная квартира расположена в Леташовке. Мы проводим время очень приятно: целый день поем, едим и пьем»{32}. В воспоминаниях H. Е. Митаревского подробно рассказано, что именно ели и пили «дети Марса»: «Наехали из Калуги и других городов купцы и маркитанты, навезли разных товаров, особенно съестных: сахару, чаю, табаку, окороков, рому, вин и проч. Тут мы завелись чаем, а старшие имели ром и водку. Покупали турецкий табак, но из экономии мешали с простым. Из ближних селений жители привозили свежий ржаной хлеб, а часто и белый; привозили также масло и яйца, чего мы давно не видали; разносили даже пироги и блины. <…> Почти каждый день у нас была свежая говядина. Привозили разную зелень: капусту, свеклу, картофель и проч. Наш дядька по возможности разнообразил нам кушанья. Хотя мы имели и порядочный бивуак, но так как тогда почти все время была хорошая погода, то мы, по привычке, ели у запасного лафета; вблизи был огонь и наша кухня. Дядька наш имел обычай во время обеда и ужина стоять у лафетного колеса; он распоряжался денщиками и терся спиной о колесо»{33}. С восторгом вспоминал о тарутинских буднях, казавшихся праздником русским воинам, утомленным тяжелой военной кампанией, Д. В. Душенкевич: «Получа облегчение и не будучи привычен к обозам, я 1 октября поспешил явиться без правого сапога, который еще не мог надевать, к полку налицо, в прекрасный Тарутинский лагерь, где разгульный дух войск, изобилие во всем при удивительном порядке доныне меня восхищают. Наша дивизия была расположена по левой стороне дороги, идущей из главной квартиры, с. Леташевки в Москву; образ Смоленской Богоматери на правой, неподалеку от нас; сюда почти каждый вечер главнокомандующий с генералитетом приезжали на вечернюю молитву, при заре, а в войсках ежедневно с 4-х часов пополудни до зари гремела музыка и раздавались хоры песельников. От прибывающих ратников и других резервов стан наш, имеющий знатную укрепленную позицию, ежедневно увеличивался; со всех сторон стекались к Леташевке сыны Отечества и привозили, усердные, воинам всего обильно. Мы блаженствовали! Куда девалась печаль, откуда дух беспечности и самонадеяния излился чудно на всех, тосковавших по Москве, а с нею, казалось, и Отечеству?»{34}
С приближением осенней непогоды русские воины стали располагаться на биваках основательно, «по-солидному», чем причиняли немалый ущерб окрестному населению: «Мы себе выкопали яму по пояс глубиною, с закраинами, на которых сидели и спали, обставили жердями и хворостом и оплели соломой. Недалеко от нас, влево, за небольшою речкой, на возвышенности стояла деревушка. Жителей там не было — все убрались в леса. Там выбрали избу, устроили баню, в которой несколько раз парились; один раз и меня туда затащили. Узнали о бане пехотные офицера и просили истопить ее для них; мы послали людей, и они вместо бани нашли только пустое место. Баню нашу кто-то перетащил к себе, да и вообще все избы были растащены и перестроены на бивуаки. <…> Для продовольствия подвозили сухари и крупу; давали изредка волов для говядины, водку и овес; сено и солому доставали фуражировкой по окружным селениям. <…> Искали и интересовались доставать немолоченый овес в снопах; нередко доставали его, а потому значительно поправили лошадей. Лошади сперва ели все — и колосья, и самую солому, а потом уже стали объедать одни колосья. <…> У нас был бивуак небольшой, и мебелью мы не занимались, но зато навезли книг. Книги были большею частию известных тогда писателей: Дюкре дю Мениля, Радклиф, Коцебу, помню также, что были "Жиль Блаз", "Путешествие капитана Кука" и много других. Зачастую, бывало, однако ж так, что какого-нибудь сочинения в трех частях находились налицо только две первые части или последние, или же средней не было; но, несмотря на это, мы имели довольно чего читать по вечерам, да и ночи становились длинными»{35}. Не менее красноречив рассказ В. И. Левенштерна: «Ни одна армия никогда еще не имела всего в таком изобилии, как наша, не доставало только дров; солдаты разорили на топливо все окрестные дома. Дня через три или четыре огромного прекрасного Тарутинского села более не существовало. Самому фельдмаршалу пришлось выехать из прекрасного занимаемого им дома, с которого была сорвана крыша в то время, как он обедал. Он снискал большую популярность тем, что не препятствовал этому приказав только подождать, пока он отобедает. Покончив обед, он вышел из дома и поселился в трех верстах от лагеря в деревне Леташевке…»{36} Кутузова нередко упрекали в излишней снисходительности к «шалунам», но поразительно похожий случай произошел во время похода во Францию в 1814 году. И. М. Казаков рассказывал: «Мне случилось раз зимой, в небольшой деревушке, почти разграбленной, видеть, как стащили соломенную крышу с одной избы, в которой поместился наш главнокомандующий Барклай, и каково же было мое положение, когда он вышел поспешно из избы и стал смотреть, как снимают солому и стропила, которые зимой не нужны, так как дождя не бывает. Когда же казаки и жандармы стали сгонять с крыши фуражиров, то Барклай, смеясь, приказал их не трогать, чтоб не замерзли и не остались бы без пищи». Как говорится, на войне как на войне…
Заметим, что «бытовые условия» в Главной квартире Кутузова не особенно отличались от бивачных удобств. «Не было надобности хлопотать о зажжении свечи <…>: она всегда стояла в устье печи внутри медного таза, который наполнялся массою тараканов — черных, гладких, безвредных; пруссаков бурых, которые смердят и кусают, в избе не было. Она была курная или черная. Топка печи продолжалась не более часа. В это время густой слой дыма несся над головой моей и Коновницына, лежавшего близ дверей в темном углу; диагонально против меня. Должно было переждать дым и потом уже приниматься за работу. Дым выходил в отверстие, закрывавшееся задвижкою по окончании топки. Воздух был так чист, что я рад бы жить всегда в курной избе. Часовой, стоявший снаружи дверей избы, имел приказание впущать всякого военного. В первые две недели пребывания нашего в Леташевке я будил Коновницына при получении каждого донесения, которое он сам распечатывал. Но когда он утомился от неоднократного по ночам пробуждения, он разрешил мне распечатывать конверты и будить его только в случае важном», — свидетельствовал А. А. Щербинин{37}.