«ЧЕМОДАН»: ВЕЩИЕ ВЕЩИ

Все эти сложные проблемы рассказчик Довлатов мог и умел поставить и раскрыть через внешне непритязательный анекдот. Структуру довлатовской книги можно представить таким образом: медленно вращается колесо «большого», центрального сюжета, а на нем беспрерывно и весело позвякивают бубенчики анекдотов.

Присмотримся пристальнее к нескольким историям, из которых слагается «Чемодан» (1986), одна из лучших довлатовских книг, написанная в эмиграции в Америке, но посвященная, как и почти вся проза Довлатова, России.

Чемодан «Чемодана», кажется, реален. «Вы уехали почти в 37 лет, с одним чемоданом, перевязанным бельевой веревкой…» – интересуется американский литературовед. «Да, чемодан был неказистый. Все так, и что же?» – соглашается и задает ответный вопрос Довлатов (Дж. Глэд «Беседы в изгнании», 1991).

Но у чемодана, возможно, существуют литературные прототипы.

«Всеми фибрами своего чемодана он стремился за границу», – замечено в записных книжках И. Ильфа, по жанру похожих на записные книжки Довлатова, которые мы цитировали.

А у ленинградского писателя. В. Голявкина, которого Довлатов знал и ценил, есть коротенький рассказик «О чемодане». Одна старушка жалуется другой, что уехавший сынок оставил дома ненужный чемодан, и она никак его не может пристроить: под кроватью будет пылиться, на шкаф не помещается, шкаф на чемодан у людей ставить не принято. «Чемодан, он чемоданом останется – и ничего для него не придумаешь нового. Если бы, например, стол или шкаф, или к примеру, диван какой, так на диване сидеть еще можно. А чемодан не пригоден к этому. Горе мне с чемоданом!»

В предисловии к довлатовской книге чемодан оказывается к этому пригоден. Наказанный сын отправляется в шкаф. «Сынок провел в шкафу минуты три. Потом я выпустил его и спрашиваю:

– Тебе было страшно? Ты плакал?

А он говорит:

– Нет. Я сидел на чемодане».

Но главная, новая выдумка в другом. Чемодан в довлатовской книге – хранитель «пропащей, бесценной, единственной жизни» (любимый писательский психологический оксюморон).

Книга начинается эпиграфом из А. Блока: «…Но и такой, моя Россия, / ты всех краев дороже мне…» Вспомним этот блоковский текст:

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням,

И, с головой от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в божий храм.

Три раза преклониться долу

Семь – осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,

Три, да еще семь раз подряд

Поцеловать столетний, бедный

И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить

На тот же грош кого-нибудь,

И пса голодного от двери,

Икнув; ногою отпихнуть.

И под лампадой у иконы

Пить чай, отщелкивая счет,

Потом переслюнить купоны,

Пузатый отворив комод,

И на перины пуховые

В тяжелом завалиться сне…

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне.

В первой редакции блоковское стихотворение называлось «Россия». Под ним стояла дата: «30.XII.1913–26.VIII.1914» (восемь месяцев на шесть четверостиший). Потом от даты осталось только второе число, заглавие исчезло, но текст был включен в третьем томе лирики в раздел «Родина».

Блоковский образ России контрастен. Он строится на противопоставлении благочестия и греховности, душевной щедрости и скопидомства, доброты и равнодушия. Блоковское утвердительное да Довлатов заменяет сомневающимся но. Оно обращено не столько к блоковскому поэтическому сюжету, сколько к сюжетам собственной прозы.

В предисловии, перебирая заглавия, Довлатов словно ищет конструкцию книги, уточняет ее смысл.

«От Маркса к Бродскому» – заглавие идеологическое, история обязательных изучений и собственных увлечений. Однако, в нем скрывается ирония. Маркс, которого в советскую эпоху обязательно «проходили» в школе и институте, представлен не серьезными работами, а страницей газеты «Правда» за май восьмидесятого года (уже в этой детали проявляется довлатовский псевдодокументализм: газета не могла оказаться в чемодане, потому что автор с чемоданом уехал из СССР на два года раньше). И фотография литературного кумира Довлатова, Иосифа Бродского, оказывается в довольно странном соседстве с джазовым музыкантом Армстронгом и актрисой Лоллобриджидой в прозрачной одежде.

Другое название – «Что я нажил» – словно колеблется между полюсами духовного и материального. Оно варьирует заголовки детских книжек Бориса Житкова «Что я видел» и «Что бывало».

Окончательный вариант обращает повествование к быту, к немногим вещам, увезенным в эмиграцию. Каждый довлатовский рассказ привязан к вещи и нанизан на стержень биографии главного героя. Восемь вещей – восемь историй. «Вещественные знаки невещественных отношений», как говорил герой романа И. А. Гончарова «Обыкновенная история», классической книги об утрате иллюзий.

В 1927 году эмигрант первой волны М. А. Осоргин написал рассказ «Вещи человека», который вряд ли был известен Довлатову, но оказывается удивительно близок ему по настроению, по пониманию роли родного предмета.

«Умер обыкновенный человек. Он умер. И множество вещей и вещиц потеряло всякое значение…» – так начинается осоргинский рассказ. И вот чья-то белая рука с обручальным кольцом (вдовы? судьбы?) медленно перебирает кургузый остаток карандаша-ветерана, пережившего несколько уборок, прокуренную трубку, давно остановившиеся карманные часы, старые письма, футляр очков, портсигар… Вещи были «маленьким храмом человеческого духа». Теперь «осколки храма стали мусором».

Действительно, даже в простых предметах, нас окружающих, есть своя философия и даже мистика. Вещи долговечнее человека, они переживают его, оставаясь – для тех, кто поймет и увидит, – памятником прошедшему времени и ушедшей жизни. Вещи обладают своей атмосферой. Они плотно срастаются с какой-нибудь ситуацией (у каждого – своей), вызывая обвал воспоминаний.

Психологи различают понятия «значение» и «смысл». Значение – объективно, всеобще (вот стул, вот старый чемодан). «Личностный смысл» воплощается в значениях, прикрепляется к ним и создает «пристрастность человеческого сознания» (А. Н. Леонтьев). Личностный смысл и превращает обыкновенную материальную вещь в «храм духа».

«Чемодан» – книга о личностных смыслах вещей, которые стали для автора этапами его судьбы, воспоминанием о «такой России».

«Я оглядел пустой чемодан. На дне – Карл Маркс. На крышке – Бродский. А между ними – пропащая, бесценная, единственная жизнь.

Я закрыл чемодан. Внутри гулко перекатывались шарики нафталина. Вещи пестрой грудой лежали на кухонном столе. Это было все, что я нажил за тридцать шесть лет. За всю мою жизнь на родине. Я подумал – неужели это все? И ответил – да, это все.

И тут, как говорится, нахлынули воспоминания. Наверное, они таились в складках этого убогого тряпья. И теперь вырвались наружу».

В книге подводятся предварительные итоги пропащей, бесценной, единственной жизни. Образ героя-повествователя собирается, складывается из вещей по принципу детской считалки: «Точка, точка, запятая, минус: рожица кривая». Носки, полуботинки, рубашка, костюм, куртка, офицерский ремень, шапка, перчатки – вот и вышел человек-человечек.

И он уже не деталь в пейзаже «зоны» или «заповедника», не один из персонажей на страницах «семейного альбома», а портрет на фоне вещей и времени. Потому наряду с уже не раз использованными армейским, семейным, газетным пластами жизни появляются студенческие и рабочие истории.

М. Горький придумал когда-то литературную серию «История молодого человека XIX столетия». «Чемодан» вполне может претендовать на фрагментарную историю молодого человека середины века двадцатого. Обыкновенную российскую историю. Забавную и грустную. Развертывающуюся между полюсами анекдота и драмы.

Все начинается с «копеечных», анекдотических историй. Фарцовщики купили носки, надеялись серьезно заработать при их перепродаже – а назавтра ими завалили все магазины, и дело прогорело («Креповые финские носки»). Стащил ради шутки работяга у начальника туфли – и тому пришлось притворяться больным, чтобы выйти из конфузной ситуации («Номенклатурные полуботинки»). Приехал дружественный швед писать книгу о России, шесть лет язык изучал – но его приняли за шпиона и через неделю отправили обратно («Приличный двубортный костюм»). Однако эти простые сюжеты автор расцвечивает афоризмами, неожиданными гиперболами, психологическими парадоксами.

Абсолютно бытовая, правдоподобная история о неудачной фарцовке на последней странице приобретает фантастический колорит. «Носки мы в результате поделили. Каждый из нас взял двести сорок пар. <…> После этого было многое». Дальше конспективно перечисляются вехи «трудовой» биографии Довлатова-героя: переход на другой факультет, новые финансовые операции, женитьбы и рождение ребенка, робкие литературные попытки. «И лишь одно было неизменным, – продолжает рассказчик. – Двадцать лет я щеголял в гороховых носках. Я дарил их всем своим знакомым. Хранил в них елочные игрушки, вытирал ими пыль. Затыкал носками щели в оконных рамах. И все же количество этой дряни почти не уменьшилось. Так я и уехал, бросив в пустой квартире груду финских креповых носков. Лишь три пары сунул в чемодан».

Поделите двести сорок пар на двадцать лет, добавьте кучу брошенных в квартире, использованных и подаренных. Злосчастные носки превращаются в сказочную фольклорную кашу, которая не кончается, сколько ее ни ешь.

Но даже в этом абсолютно анекдотическом тексте появляется тень драмы – рассказ о несчастной первой любви, из-за которой и возникла афера с носками. В последних сюжетах грусть, тоска накапливаются, тяжелеют, выходят на первый план, окончательно превращают анекдот в драму.

«Поплиновая рубашка» – история трудных отношений повествователя с женой, рассказанная простодушно, сентиментально, почти по-карамзински: и писатели-неудачники любить умеют. Парадоксальное двадцатилетнее сосуществование двух не очень удачливых и не очень счастливых людей заканчивается просмотром семейного альбома.

На старых фотографиях перед героем калейдоскопически быстро проходит, оказывается, совсем незнакомая жизнь. Детство, родители, школа, институт, отдых на юге. Самодельная кукла, стоптанные туфли, дешевый купальник. «И везде моя жена казалась самой печальной». И вдруг на последней странице этой трогательно-жалкой родословной оказывается квадратная фотография размером чуть больше почтовой марки. «Узкий лоб, запущенная борода, наружность матадора, потерявшего квалификацию. Это была моя фотография. Если не ошибаюсь – с прошлогоднего удостоверения».

Что произошло? Почему у него перехватывает дыхание?

Нормальное детское чувство единственности и незаменимости в мире обычно сменяется у взрослого человека зыбким ощущением анонимности, неуверенности в собственном существовании. Вероятно, это комплекс «маленького человека», «нищего», «изгоя». Лучше всего о нем писали Достоевский и Франц Кафка (Довлатов ценил этого писателя, посвятил ему отдельную статью). Человек существует, пока он рядом. Он исчезает – ив мире возникает пустота, дыра, абсолютное забвение. И каким же оказывается потрясение, когда внезапно слышишь разговор о себе в твое отсутствие.

Название вырывает нас из анонимности существования. Фотография в альбоме свидетельствует о том же. «Хотя, если разобраться, что произошло? Да ничего особенного. Жена поместила в альбом фотографию мужа. Это нормально».

Рассказывая похожую историю в «Заповеднике» и «Наших», повествователь подводил итог иронически-застенчивым афоризмом: «Тут уже не любовь, а судьба». Здесь же Довлатов меняет итоговую формулу, обращается к иному, драматически-прямому слову: «Значит, все, что происходит, – серьезно. Если я впервые это чувствую, то сколько же любви потеряно за долгие годы?..

У меня не хватало сил обдумать происходящее. Я не знал, что любовь может достигать такой силы и остроты.

Я подумал: „Если у меня сейчас трясутся руки, что же будет потом?”».

Однако долго существовать в состоянии такого прозрения невозможно. Потом оказывается простым и будничным: «В общем, я собрался и поехал на работу…»

Кульминацией «Чемодана» становится последний рассказ «Шоферские перчатки».

Банальная идея «пылкого Шлиппенбаха», расчетливого диссидента («Фильм будет, мягко говоря, аполитичный… Надеюсь, его посмотрят западные журналисты, что гарантирует международный резонанс»), посмотреть на советский Ленинград глазами его основателя Петра Великого приводит к неожиданному результату. Одетый Петром герой сначала мерзнет на стрелке Васильевского острова, а потом оказывается в очереди у пивного ларька. «Вокруг толпятся алкаши. Это будет потрясающе. Монарх среди подонков», – развивает свою идею неуемный Шлиппенбах.

«Подонки» тут, пожалуй, значит не «мерзавцы», а нечто иное, почти горьковское: «люди дна» – «измученные, хмурые, полубезумные». Среди них какой-то кавказец, железнодорожник, оборванец, интеллигент.

И – первый парадокс: воскресший император оказывается своим в этом жизненном маскараде, «роковой очереди» за пивом. Ему удивляются так же мало, как ожившему Носу у Гоголя. Он – последний. «Ну что я им скажу? Спрошу их – кто последний? Да я и есть последний». Он подчиняется законам российского демократического похмельного общежития. «Стою. Тихонько двигаюсь к прилавку. Слышу – железнодорожник кому-то объясняет: „Я стою за лысым. Царь за мной. А ты уж будешь за царем…”» (Андрей Платонов, говорят, считал умение стоять в очереди одной из черт настоящего – советского? – интеллигента.)

А активное вмешательство в жизнь диссидента-демократа («Шлиппенбах кричит: «Не вижу мизансцены! Где конфликт?! Ты должен вызывать антагонизм народных масс!») вызывает – и это второй парадокс – резкий отпор. «Ходят тут всякие сатирики… <…> Такому бармалею место у параши…»

Новая Полтавская битва завершается посрамлением шведского потомка: он смиряется, стоит как все и получает большую кружку пива с подогревом. Памятью об этой истории и остаются шоферские перчатки, последняя вещь в чемодане.

Довлатовский «Чемодан», в сущности, машина времени. Фанерный сундучок воспоминаний, полный вещих вещей. Жалкая и трогательная память об ушедшей жизни, о родине. «…Но и такой, моя Россия, / ты всех краев дороже мне…»

Следующая книга должна была называться «Холодильник». Но для нее Сергей Довлатов успел написать только два рассказа.

«Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается – история» («Записные книжки»).