КАЗАЧИЙ ГАМЛЕТ: НА ГРАНИ СВЕТА И ТЬМЫ

Третью книгу романа объединяет одно историческое событие: Верхнедонское антибольшевистское восстание. Ее ключевые сцены – многочисленные (продолжающие аналогичные сцены книги второй) сцены грабежей и братоубийства, бессудных расстрелов и рубки пленных.

Оканчивается она тоже символически – судным днем, который устраивает хуторским богачам Мишка Кошевой. «Внизу, в Татарском, на фоне аспидно-черного неба искристым лисьим хвостом распушилось рыжее пламя. Огонь то вздымался так, что отблески его мережили текучую быстринку Дона, то ниспадал, клонился на запад, с жадностью пожирая строения. С востока набегал легкий степной ветерок. Он раздувал пламя и далеко нес с пожарища черные, углисто сверкающие хлопья…» (кн. 3, ч. 6, гл. 65)

В этой сцене словно реализуется использованная А. Блоком в «Двенадцати» частушка: «Мы на горе всем буржуям / Мировой пожар раздуем…» Однако метафора мирового пожара в реальности «Тихого Дона» превращается в горящие дома соседей-хуторян.

Григорий Мелехов в третьем томе окончательно становится казачьим Гамлетом, выбирающим свой путь в безнадежной для правильного выбора ситуации. Гамлетовская коллизия отчетливо явлена в его разговоре с братом – и опять на фоне символического пейзажа с солнцем.

«– Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто с плугом проехались: один – в одну сторону, другой – в другую, как под лемешом. Чертова жизня, и время страшное! Один другого уж не угадывает… Вот ты, – круто перевел он разговор, – ты вот – брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу! Чую, что ты уходишь как-то от меня… Правду говорю? – и сам себе ответил: – Правду. Мутишься ты… Боюсь, переметнешься ты к красным… Ты, Гришатка, до се себя не нашел.

– А ты нашел? – спросил Григорий, глядя, как за невидимой чертой Хопра, за меловой горою садится солнце, горит закат и обожженными черными хлопьями несутся оттуда облака.

– Нашел. Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду» (кн. 3, ч. 6, гл. 2).

«Некуда податься», – думает Мелехов в начале третьей книги (ч. 6, гл. 10). Потом, кажется, он выбирает свою борозду: «Ясен, казалось, был его путь отныне, как высветленный месяцем шлях. <…> Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области!» (кн. 3, ч. 6, гл. 28)

«Но сразу же, вопреки „слепой ненависти“ к чужакам, в нем „ворохнулось противоречие“: „Богатые с бедными, а не казаки с Русью… Мишка Кошевой и Котляров тоже казаки, а насквозь красные…“ Но он со злостью отмахнулся от этих мыслей».

Однако и потом, уже командуя дивизией, герой не может избавиться от сомнений: «И ему ли, малограмотному казаку, властвовать над тысячами жизней и нести за них крестную ответственность? „А главное – против кого веду? Против народа… Кто же прав?“

Григорий, скрипя зубами, провожал проходившие сомкнутым строем сотни. Опьяняющая сила власти состарилась и поблекла в его глазах. Тревога, горечь остались, наваливаясь непереносимой тяжестью, горбя плечи» (кн. 3, ч. 6, гл. 36).

Ведомы ли подобные мысли генералу Краснову или, скажем, Штокману, не сомневающимся в своем праве вести, властвовать, судить, посылать на смерть и убивать?

Потом к Мелехову приходит очередное прозрение, он понимает, что своя борозда была выбрана неправильно: «А у меня думка… – Григорий потемнел, насильственно улыбаясь. – А мне думается, что заблудились мы, когда на восстание пошли…» (кн. 3, ч. 6, гл. 38)

Однако, избегая однозначного ответа, Шолохов снова переводит повествование в символический план, в очередной раз, во время атаки (бытовая мотивировка), бросает героя на грань между светом и тьмой.

«Огромное, клубившееся на вешнем ветру белое облако на минуту закрыло солнце, и, обгоняя Григория, с кажущейся медлительностью по бугру поплыла серая тень. Григорий переводил взгляд с приближающихся дворов Климовки на эту скользящую по бурой непросохшей земле тень, на убегающую куда-то вперед светло-желтую радостную полоску света. Необъяснимое и неосознанное, явилось вдруг желание догнать бегущий по земле свет. Придавив коня, Григорий выпустил его во весь мах – наседая, стал приближаться к текучей грани, отделявшей свет от тени. Несколько секунд отчаянной скачки – и вот уже вытянутая голова коня осыпана севом светоносных лучей, и рыжая шерсть на ней вдруг вспыхнула ярким, колющим блеском».

Но заканчивается этот отчаянный бросок очередной кровавой схваткой, страшной рубкой красных, «тягчайшим припадком» («Кого же рубил!.. Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради бога… в бога мать… Смерти… предайте!..») и ссылкой повествователя на ту же непобедимую и непостижимую Жизнь, Мойру, Судьбу.

«…И, стоная, бился головой о взрытую копытами, тучную, сияющую черноземом землю, на которой родился и жил, полной мерой взяв из жизни – богатой горестями и бедной радостями – все, что было ему уготовано.

Лишь трава растет на земле, безучастно приемля солнце и непогоду, питаясь земными жизнетворящими соками, покорно клонясь под гибельным дыханием бурь. А потом, кинув по ветру семя, столь же безучастно умирает, шелестом отживших былинок своих приветствуя лучащее смерть осеннее солнце…» (кн. 3, ч. 6, гл. 44)

Постоянные символические переключения превращают историческую хронику в экзистенциальную притчу. Выбор героя – не просто исторический, но вечный, метафизический. Его «шатания», даже его любовные метания осмысляются как схватка с судьбой на текучей, подвижной грани, отделяющей свет от тени.

Вернувшись в очередной раз в родной дом (ритм уходов, побегов и возвращений определяет «мелеховскую» фабулу), Григорий ведет диалог с дедом Гришакой. Этот шолоховский «Фирс», обломок прошлого («Мельканула жизня, как летний всполох, и нету ее…»), упрекает Мелехова за бунт против власти («По божьему указанию все вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что супротив бога шел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть от бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная») и ищет разгадку происходящего в книге пророка Иеремии (с Библией в руках он и погибнет от руки Кошевого).

Для Григория «таинственные, непонятные „речения“ библии» оказываются пустым звуком: «Ну, уж ежели мне доведется до старости дожить, я эту хреновину не буду читать! Я до библиев не охотник».

«Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась… Людей убиваешь… <…> Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву – и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал… В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе» (кн. 3, ч. 6, гл. 46). И эта исповедь жене происходит на фоне символического пейзажа – оттаявшего чернозема, трели жаворонка, высокого и гордого солнца.

Лишь в финале третьего тома романическая фабула напоминает о себе. Григорий понимает, что дело не в красных или кадетах, а в великой усталости, ощущении исчерпанности жизни и необратимости происходящего. «Он не болел душой за исход восстания. Его это как-то не волновало. Изо дня в день, как лошадь, влачащая молотильный каток по гуменному посаду, ходил он в думках вокруг все этого же вопроса и наконец мысленно махнул рукой: „С советской властью нас зараз не помиришь, дюже крови много она нам, а мы ей пустили, а кадетская власть зараз глядит, а потом будет против шерсти драть. Черт с ним! Как кончится, так и ладно будет!”» (кн. 3, ч. 6, гл. 58)

Его опорой остается лишь давняя любовь. «Единственное, что оставалось ему в жизни (так, по крайней мере, ему казалось), – это с новой и неуемной силой вспыхнувшая страсть к Аксинье. Одна она манила его к себе, как манит путника в знобящую черную осеннюю ночь далекий трепетный огонек костра в степи» (кн. 3, ч. 6, гл. 58).

В третьей книге происходит и еще один важный сюжетный перелом. В начале романа смерть как событие отсутствует. Люди, как мифологические титаны, умирают редко и давно. Война нарушает этот природный, эпический порядок вещей. Ушедшие на фронт убивают и погибают, но это происходит где-то далеко. Домой, в Татарский, в центр романного мира, доходят только трагические известия.

Потом смерть и война, рубки и расстрелы приходят на Тихий Дон, становятся привычными. «Ну, завиднелась и на донской земле кровица, – подергивая щекой, улыбнулся Томилин» (кн. 2, ч. 5, гл. 24). Однако до поры до времени несчастья обходят мелеховский курень.

Убийство Петра Кошевым ломает и эту границу, стирает и эту невидимую черту. «„Лучше б погиб ты где-нибудь в Пруссии, чем тут, на материных глазах!“ – мысленно с укором говорил брату Григорий, и, взглянув на труп, вдруг побелел: по щеке Петра к пониклой усине ползла слеза» (т. 3, ч. 6, гл. 34).

Проходит время – и Григорий вспоминает о брате уже с какой-то легкой печалью и даже усмешкой: «Усчастливился ты, брат Петро, помереть… – думал развеселившийся Григорий. – Это не Дарья, а распрочерт! От нее до поры, до времени все одно помер бы!» (кн. 3, ч. 6, гл. 46). «Торжествующая жизнь взяла верх», – сказано о расцвете его похорошевшей вдовы (снова романное слово-ключ).

Но права торжествующей жизни ограничивает торжествующая смерть.

Первую книгу «Тихого Дона» можно назвать книгой канунов. Ее магистральная тема – естественное течение, буйство органической жизни и ее внезапный слом (война).

Вторая и третья – книги катаклизмов, кризисов и катастроф: затянувшаяся война мировая, потом революция и война гражданская взрывают все привычные основы, потрясают Тихий Дон до самого дна.

Книга четвертая – книга уходов и итогов.

Критики предлагали назвать толстовскую эпопею «Война и семья». Один из промежуточных вариантов авторского заглавия – «Все хорошо, что хорошо кончается». Четвертый том шолоховской эпопеи повествует о гибели семьи, о том, что все кончается плохо.

Жена Наталья, Дарья, отец, мать, дочь, Аксинья уходят вслед за Петром по разным причинам – по болезни, от старости, от случайной пули, по собственной воле. Разные характеры и варианты жизненного пути: буйство и протест – смирение – упорство – любовь-страсть и любовь-жалость. Конец, увы, один: эта война, эта выпавшая им эпоха перемалывает всех.

«Тихий Дон» – книга не только о великом переломе, но – о великом перемоле. «Григорий мысленно перебирал в памяти убитых за две войны казаков своего хутора, и оказалось, что нет в Татарском ни одного двора, где бы не было покойника» (кн. 4, ч. 7, гл. 25).

В последней книге Мелехов не столько выбирает (демонстрируя правоту красной или белой идеи), сколько пытается выбраться из очередного жизненного водоворота, спастись и спасти то, что можно, последнее, что дорого, – близкую жизнь.

После тифа он смотрит на «вновь явившийся ему мир» взглядом ребенка, с простодушной улыбкой, «с таким видом, словно был человеком, недавно прибывшим из чужой, далекой страны, видевшим все это впервые». Совсем по-детски он мечтает распутать затянувшийся любовный узел: «Он не прочь был жить с ними с обеими, любя каждую из них по-разному…» (кн. 4, ч. 7, гл. 18). Но его разрубает смерть жены.

Потом появляется Кошевой («Я вам, голуби, покажу, что такое советская власть»), и происходит очередное, последнее, идеологическое столкновение: «Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю… Ежли все помнить – волками надо жить. – Значит, разные мы с тобой люди… Сроду я не стеснялся об врагов руки поганить и зараз не сморгну при нужде» (кн. 4, ч. 8, гл. 6).

Мечта Григория «жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином» так и остается неосуществимой. Злая логика судьбы приводит его в банду Фомина, потом уводит из нее.

Бегство с Аксиньей на Кубань, о котором мечталось еще в самом начале книги, прерывается сразу же: героиня гибнет от случайной пули. В описании похорон любимой в очередной раз возникает образ, сопровождавший Григория на всем его мучительном пути. «Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…<…>

Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено. В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца» (кн. 4, ч. 8, гл. 17).

Это – символическая кульминация книги. Черное солнце – солнце мертвых. Подобный мифологический образ неоднократно встречается у Мандельштама: еще одна странная связь Шолохова с модернизмом.

Писатель развертывает его в последней главе: «Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Все отняла у него, все порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он все еще судорожно цеплялся за землю, как будто на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других…»

Наконец, черное солнце в финале книги рифмуется с другим – на последней странице, в последней фразе.

«Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…

Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром» (кн. 4, ч. 8, гл. 18).

И в конце романа автор оставляет героя на той же грани, черте между тьмой и светом – черным солнцем мертвых и холодным солнцем огромного сияющего мира.

В финале «Тихого Дона» не только рифмуются два солнца. Финал, в свою очередь, зарифмован с началом романа.

«Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, сырая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона» (кн. 1, ч. 1, гл. 1).

«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения» (кн. 4, ч. 8, гл. 18).

Цитированный в начале главы X. Л. Борхес парадоксально утверждал, что в литературе существуют всего четыре изначальных истории, и человечество бесконечно пересказывает их в разных вариантах. Первая, третья и четвертая – истории об укрепленном городе («Илиада»), о поиске (миф об аргонавтах), о самоубийстве, жертвенности Бога (распятие Христа). «Вторая история, связанная с первой, – о возвращении. Об Улиссе, после десяти лет скитаний по грозным морям и остановок на зачарованных островах приплывшем к родной Итаке…» («Четыре цикла», 1972).

«Тихий Дон», если поверить этой поэтической гипотезе, – очередной пересказ истории о возвращении. В финале романа Григорий Мелехов оказывается в ситуации скитальца Одиссея: он стоит у родного порога и держит на руках сына. Этот путь, как в древнем эпосе, тоже занял десять лет. Однако герой возвращается не победителем, «пространством и временем полным» (О. Э. Мандельштам). Он приходит на пепелище семьи, в холодный обезлюдевший мир. Одиссея казачьего Гамлета завершается под черным солнцем трагедии.

В «Тихом Доне», таким образом, свободно соединяются, переплетаются разные жанровые традиции: казацкий эпос, семейная сага, любовный роман, военно-историческая хроника, наконец – философско-экзистенциальная притча.

Судьба казака, воина, проливающего свою и чужую кровь, мечущегося между двумя женщинами и разными лагерями, становится метафорой удела человеческого в эпоху исторических катаклизмов. Григорий Мелехов оказывается наивным философом, сокровенным человеком, который сначала ищет третью правду, а потом – пятый угол в вывихнувшем суставы веке.

Шолохова часто упрекали в том, что он не привел своего героя к красным, не заставил его поверить в правоту их идеи. «Конец четвертой книги (вернее, та часть повествования, где герой романа Григорий Мелехов, представитель крепкого казачества, талантливый и страстный человек, уходит в бандиты) компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов… Такой конец „Тихого Дона“ – замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка…» – предупреждал автора А. Н. Толстой, не сделавший подобной ошибки и «правильно» окончивший свою романную трилогию «Хождение по мукам». Как будто, если бы герой закончил свой путь в красном лагере, это воскресило бы брата, спасло от смерти жену, продлило дни матери, восстановило сожженные дома и брошенные поля.

Когда распалась связь времен, быть победителем – постыдно. Под черным солнцем трагедии счастливый выбор невозможен, поражение защищающейся жизни – неизбежно. Надежда – лишь на ту же жизнь, на память, на забвение, на читательский катарсис и сострадание.