Охлаждение

28 мая Андрей Тургенев послал с отправлявшимся из Петербурга в Москву Дмитрием Николаевичем Блудовым письмо Жуковскому, где вновь говорил о подозрениях, которые родители испытывают на его счет, и просил продолжать сохранять тайну:

Ты брат, не измени себе. Я думаю все тебе лучше будет это скрывать. Что-то, брат мне готовится. Я уверен, что ты примешь участие, разделишь со мной судьбу мою. Еще не получил я ответа от батюшки. Блудову, брат, ничего этого не говори, я все скрывал от него (ЖРК: 427).

В том же пакете он отправил Жуковскому письмо для Екатерины Михайловны. Стремясь утаить его от посторонних глаз, он поставил на конверте адрес Мерзлякова, но разъяснил Жуковскому по-английски: «This letter is to her and not after the address» и, словно опасаясь остаться непонятым, вновь повторил по-русски: «Отдай письмо ей, а не Мерзлякову, как надписано. Сделай милость» (Там же, 427). Неизвестно, заверял ли в этом письме Андрей Иванович суженую в вечной любви, просил ли ее сохранять осторожность или вновь пытался убедить, что препятствия на пути к их соединению неодолимы.

Дорога из Петербурга в Москву должна была занять у Блудова четыре-пять дней. Приблизительно столько же доставляли почту из одной столицы в другую. Таким образом, если Жуковский сразу же передал полученное письмо Екатерине Михайловне и та сразу же ответила, то ее ответ должен был попасть к Тургеневу 7–8 июня. 10 июня Андрей Иванович сделал последнюю запись в венском дневнике, к которому не возвращался уже три месяца:

10 июня 1803 г. СПб., ночь.

Как живительно и приятно думать иногда о смерти! Как хочется в такие минуты жить деятельно добрым человеком, чтобы не страшиться ее приближения, и спокойно затворить глаза! Многих знал я во цвете лет и в жару молодости; давно уже высокая трава шумит над их могилами, при дыхании ветра; они исчезли, и подобно теням, не оставили никаких следов после себя. Они заботились, часто мучились жизнью, часто радовались, часто сердце их волновалось – и я разделял их движения. Где их заботы, где то, к чему стремились они, что их привлекало к себе? То здесь, может быть, еще осталось, еще живет в етом мире; но их нет! другие стремятся теперь к тому же и так же сокроются с лица земли.

Так часто, в умилении думая о своем детстве, с усмешкой смотрю на тогдашнего самого себя, на безделки, которые тогда казались мне важными (1239: 59 об.).

Трудно сказать, перевод ли это из какого-то источника, навеянного вертерианскими мотивами, или проба собственного пера. Следующий лист дневника вырван, а с 61-го листа все страницы до конца тетради разделены пополам вертикальной карандашной чертой. Вероятно, эти линии появились там уже после того, как была сделана последняя запись, – ни на одной из предшествующих страниц ничего подобного нет.

Почти двумя годами раньше, купив новый экземпляр «Вертера», Андрей Иванович велел «переплести его пополам с белой бумагой», чтобы «поверять» свои чувства и «отмечать в себе» переживания, сходные с теми, которые испытывал его любимый герой. Можно предположить, что теперь он собирался использовать для этого незаполненную часть тетради и рассчитывал сопоставлять свои переживания с выписками из важных для него произведений. Впрочем, если подобное намерение у него и было, оно осталось неисполненным. Его собственный душевный опыт все дальше расходился с усвоенными эмоциональными матрицами.

30 мая Тургенев посетовал, что недостаточно активно ведет дневник и вносит в него по большей части не то, что следует: «От чего я редко пишу здесь. Самое важное здесь как-то у меня не входит: а неважного много» (272: 55). Прежде его недовольство собой вызывалось неспособностью следовать образцам и легко укладывалось на бумаге. Теперь же Андрей Иванович теряет способность говорить о самом главном, волнующие его переживания «как-то не входят», не ложатся на страницы дневника. Четырьмя годами ранее, начиная дневник, он исходил из завета Лафатера, что наедине собой человек всегда бывает искренен. Эти ожидания не оправдались. Искренность перед собой оказалась лишь одной из матриц, полностью зависимой от автоконцепции.

В дневниках исповедального характера свежие переживания отливаются в заготовленные для них эмоциональные матрицы, которые придают им форму и тем самым дают возможность человеку отрефлектировать свой душевный опыт. «Автоконцепция» постоянно поверяется здесь «автоценностью». Кризис автоценности ставит под сомнение основанные на ней матрицы и блокирует саму возможность подобной рефлексии.

За пять месяцев, от возвращения в Россию до смерти, Тургенев обращается к дневнику менее 20 раз. Сами записи становятся короче, в них оказывается меньше интимных признаний и меньше рассказов о литературных планах, хотя Андрей Иванович переписывает туда набело три готовых стихотворения, подчеркивая их автобиографический характер.

После 30 мая записи в петербургском дневнике прерываются на три недели (приведенный фрагмент от 10 июня сделан в тетради, привезенной из Вены) и возобновляются 20 июня выписками из первого тома «Истории Англии» Голдсмита и откликом на «Андромаху» Расина в исполнении актеров французской труппы.

Тургенев пошел смотреть «Андромаху» второй раз. Его восторги после первого посещения подробно описаны в письме Жуковскому и Блудову от 13 июня. Особенно поразила его игра актрисы Ксавье, исполнявшей роль Гермионы (см.: ЖРК: 428–429). В августе Григорий Гагарин писал из Вены Александру Булгакову, что Тургенев «влюблен по уши в M de Xavier, actrice tragique, и совсем с ума сошел» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 26 об.)[153]. По-видимому, Тургенев представил Гагарину свои переживания от игры Ксавье как влюбленность, в то время как Жуковскому он писал исключительно о художественных впечатлениях. Рассказывая друзьям об одном и том же событии, Андрей Иванович, как обычно, задействовал различные эмоциональные матрицы.

В 1799 году Тургенев полагал, что только Шиллер, которого он называл «моим Шиллером», мог бы изобразить «огненное, нежное сердце – давимое, терзаемое рукою деспотизма». С его точки зрения, описывать страсти такой силы было под силу «не Волтеру и не Расину», чья драматургия казалась ему холодной. В январе 1803 года в последнем письме Жуковскому из Вены Тургенев писал, что «все еще называет» своего былого кумира «моим Шиллером», «хотя и не с таким в его пользу предубеждением» (ЖРК: 420).

Альтернативу перестававшему его удовлетворять Шиллеру Тургенев пытался найти в классической трагедии рока. «С некоторого времени началась моя конверсия к Расину», – записал он в дневнике 24 июня (272: 57). Возможно, в этой «конверсии» сказалось влияние такого страстного поклонника французского театра, как Блудов, с которым Андрей Иванович общался в Петербурге в эти месяцы, но главной причиной перемены в его вкусах был поиск новых эмоциональных матриц для своих переживаний.

Если в мещанской мелодраме причиной несчастий благородных героев становились предрассудки и коварство, то в классической трагедии гонителем выступает неодолимая сила судьбы (см.: Zimmerman 1982: 24–32). Герои первой из прославленных расиновских трагедий обречены: их губят страсти, с которыми они не властны совладать. Орест любит Гермиону, влюбленную в Пирра, влюбленного, в свою очередь, в Андромаху, хранящую нерушимую верность памяти покойного мужа. В итоге этого фатального переплетения страстей в живых остается только Андромаха, чье чувство не может быть утолено. Все остальные гибнут: Гермиона лишает себя жизни над телом возлюбленного, Орест убивает Пирра и сам впадает в безумие. Тургенев особенно выделил удачное исполнение актером Ларошем финального монолога потерявшего рассудок героя (ЖРК: 428).

Тема безумия постоянно возникает на страницах дневника в последние недели жизни автора. В двух коротких записях, сделанных на протяжении двух дней, он трижды говорит о душевном расстройстве окружающих его людей. В записи от 24 июня, где речь идет о Расине, Андрей Иванович замечает, что «в Алексее нашем (вероятно, речь идет о его двоюродном брате Алексее Путятине. – А.З.) открылось нечто похожее на помешательство», а на следующий день пишет, что «узнал о безумном поступке Данилова»[154] и что Семену Родзянко, его старому товарищу по Дружескому литературному обществу, «кажется, стало хуже» (272: 57–57 об.).

Страдавший манией преследования Родзянко был склонен винить Тургенева во многих своих злоключениях. Еще в феврале, недавно вернувшись в Петербург, Тургенев писал Кайсарову, что

Родзянка с жаром, слезами жалуется, что я злодей его, что я очернил его перед всеми общими нашими приятелями, Воейковым, Жуковск<им> и пр., а вся моя вина в том, что я иногда только шутил над ним, и то не иначе как в глаза (840: 20).

Теперь же он оказывается готов по крайней мере отчасти принять обвинения душевнобольного товарища: «Много я обращался на себя, смотря на него. Естьли есть и моей рукой вложенное семя его безумия?..» (272: 57 об.). На известия о помешательстве Данилова и Родзянки он откликается не горьким примирением с фатумом, которым проникнута заключительная реплика Пилада в расиновой «Андромахе», а очередной цитатой из «Вертера», где безумец предстает не только страдальцем, но и баловнем судьбы: «Ungl?cklicher! und auch wie beneide ich deinen Tr?bsinn, die Verwirrung deiner Sinne, in der du verschmachtest» [«Бедняга, а я-то как завидую твоему безумию и гибельному помрачению чувств» (нем., пер. Н. Касаткиной)] (272: 57–57 об.).

Письмо от 30 ноября из второй части романа Гете начинается с апологии безумия, а завершается прославлением смерти и добровольного ухода из жизни:

Счастлив ты, что можешь приписать свое злосчастье земным препонам! Ты не чувствуешь, не понимаешь, что в твоем сокрушенном сердце, в твоем смятенном уме – причина всех горестей, и ни один король на свете не поможет тебе <…> Я вернулся, Отец мой! Не гневайся, что я прервал странствие, которое, по воле твоей, мне надлежало претерпеть дольше! (Гете 1978: 75)

В письме Жуковскому, где Андрей Иванович говорил о родительских подозрениях, о своей потребности в «лошадиной работе» и о желании стать спокойнее, он в том числе подробно рассказывал о своих последних читательских впечатлениях:

В моих литературных вкусах происходит какая-то революция. Все теперь в ферментации, и я не знаю, что хорошо, а что дурно. <…> Я, брат, читаю теперь Raynal и Мабли; первый слишком часто завирается, второй вселяет в меня твердость и спокойствие, презрение к глупым обстоятельствам и возвышает несколько душу мою над ними. По крайней мере, я хочу, чтоб он производил надо мной это действие (ЖРК: 425–426).

«Революция» в литературных вкусах была связана с обстоятельствами его душевной жизни. Теперь Андрей Иванович искал утешения в стоической этике Мабли, требовавшего подчинения личных страстей общественному благу. Тургенев сделал в дневнике несколько выписок из трактатов Мабли – «Бесед Фокиона об отношении политики к морали» и «Принципов морали». Соглашаясь с французским мыслителем в его критике страстей, Тургенев все же не смог до конца принять его отношения к любви, которую Мабли, по выражению Андрея Ивановича, «представлял вредною слабостью души»:

Как бо искушен быв, может и искушаемым помощи! Non ignara mali, miseris succurrere disco [Познав несчастье, я научился помогать несчастным (лат.)].

Тогда только свобода от любви может иметь свою цену, когда она приобретена трудными сражениями с етой страстью; а не когда сердце ограждено от нее холодностью и природным спокойствием. Страдания, отчего бы ни происходили, выделывают душу и служат ей вместо очистительного горнила. Любовь заставляет страдать и мучиться, придает самым мукам какое-то чувство, которое проливает в душу отраду и свет, часто возвышает ее и следственно противна тем нещастиям, от которых душа приходит в недвижимость и –

Есть ли только могу я говорить о существе и действиях сей божественной страсти! Прости мне Мабли: что в етом я не могу быть покорным учеником твоим! Но был Руссо! (272: 55–55 об.)

На первый взгляд, весь этот пассаж выдержан в характерном для дневников ключе – «божественная страсть» противопоставлена здесь «холодности и природному спокойствию», а стоицизм Мабли отвергается ради пламенной философии Руссо, которого Андрей Иванович по-прежнему считает своим учителем. Однако акценты в этой апологии любовных страданий расставлены совершенно по-новому. Тургенев намечает здесь новое понимание любви, которое, как всегда, связано у него с новым пониманием важного для него писателя.

В центре внимания автора дневника оказываются не любовные переживания как таковые, но «свобода от любви», купленная ценой страданий и «трудных сражений» с чувством. Именно такая свобода противопоставлена душевной «недвижимости». Можно сказать, что Тургенев по-прежнему осуждает «холодность» чувств, но готов понять и принять их «охлаждение», если они прошли через «очистительное горнило» страсти.

Не уверенный в том, что он имеет право рассуждать на эту тему, Андрей Иванович приводит в подтверждение своей мысли подряд две цитаты, выражающие сходную мысль, – одну («искушен быв, может и искушаемым помощи») из второй главы апостольского Послания к евреям, а другую («Non ignara mali, miseris succurrere disco») – из «Энеиды» Вергилия.

Тургенев писал Жуковскому, что и в Вене, и в Петербурге «восхищался Виргилием в оригинале» (ЖРК: 422). Тем не менее наверняка эта цитата попала в его дневник из Руссо, написавшего в четвертой книге «Эмиля», что он «не знает ничего прекраснее и глубже, трогательнее и истиннее этого стиха» (Руссо 1981: 282). Только собственный опыт страданий позволяет понимать страдания другого.

В словах апостола Павла речь идет о Христе, поставленном в рассуждениях Тургенева в один ряд с Руссо. Эта параллель, на полвека предвосхищающая искания Льва Толстого, получает в дневниковой записи дальнейшее развитие:

Как дорога должна быть человеку его Selbstheit. Как он должен быть всегда он и везде сохранить ее, хотя бы наставником его был Руссо и Фенелон. Виланд сказал ето, даже говоря о Христе[155]. Не я (человек) должен войти в Руссо, но Руссо в меня и сделать меня собою.

Какой первой добродетели, кажется, в нашем свете должно учить детей. Презрению людского мнения, предварив ее любовью к добру (272: 55 об. – 56).

Тургенев еще не знал слов «личность» и «индивидуальность», но он пишет о «Selbstheit» – самости, своеобразии, непохожести на других, которая формируется внушенным с детства «презрением людского мнения» и оберегается от всех внешних воздействий. По мнению Тургенева, не следует подражать Руссо, но должно вбирать в себя наставления великого женевца и следовать его правилам жизни, таким образом становясь подобным ему.

В глазах юного Андрея Ивановича Руссо оказывается подобен Христу еще и благодаря масштабу пережитых им гонений. Страдания, выпавшие на долю женевского мыслителя, – это, в известном смысле, его крестные муки, которые придают цену мудрости и опыту. Во фрагменте «Эмиля», где Руссо приводит запомнившуюся Андрею Ивановичу максиму Вергилия, речь идет о том, что испытанные в прошлом и предощущаемые в будущем несчастья делают человека чувствительным к страданиям ближнего.

В феврале Тургенев сравнивал в дневнике отрешение от забот и требований петербургской жизни, которое он испытал в Вене, с чувствами Руссо, оттолкнувшегося от берега в челноке. Андрей Иванович имел здесь в виду фрагмент «Прогулок уединенного мечтателя», где описаны досуги человека, полностью и навек изолировавшего себя от преследующего его мира[156].

«Прогулки уединенного мечтателя» открываются рассказом о том, как автор был изгнан из среды людей, которые «в своей изощренной ненависти выискали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие» (Руссо 1949: 585). Карамзин в «Письмах русского путешественника» рассказал о своей поездке на остров Святого Петра на Бильском озере в Швейцарии, где Руссо в конце жизни пытался скрыться от подлинных и мнимых преследований и откуда он в конце концов также был изгнан:

Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом – и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества! (Карамзин 1984: 182)

Тургенев, которому было всего 21 год, искал аналогию своему душевному состоянию в последнем произведении Руссо, написанном больным и отчаявшимся стариком на пороге смерти. 31 марта, на следующий день после записи о намерениях бежать в Китай, Японию или деревню, Андрей Иванович набело переписывает в дневник свое новое стихотворение:

Мой друг, коль мог ты заблуждаться

И с чистой, пламенной душой

Блаженством на земле ласкаться,

Скорей простись с своей мечтой.

С твоей сердечной простотою

Обманов жертвой будешь ты,

Узнаешь опытностью злою

Сколь едко жало клеветы.

Всех добрых дел твоих в заплату

Злодеи очернят тебя;

Врагу ты вверишься, как брату,

И в пропасть ввергнешь сам себя;

Возстанешь, роком пораженный,

Но слез не будешь проливать,

Безмолвной скорбью отягченный

Судьбу ты будешь проклинать.

Потухнет в сердце чувства пламень,

Погаснет жизни луч в очах;

В груди носить ты будешь камень,

И взор твой будет на гробах.

(272: 54)[157]

Стихотворение выглядит своего рода коллажем формул из начала «Прогулок уединенного мечтателя»: пламенная душа и сердечная простота любителя человечества наталкиваются на клевету и предательский обман.

Едва ли у Андрея Ивановича были какие-нибудь основания подозревать своих друзей во враждебности или клевете, скорее он проецирует вовне свою внутреннюю самооценку. Примечательна в этом отношении строка «Но слез не будешь проливать…». Тургенев постоянно связывал надежды на свое нравственное возрождение со способностью проливать слезы. Еще осенью в Вене в момент отчаяния он сетовал, что для него закрыты «источники слез», и почти упрекал Творца за холодность собственной души. Теперь он примиряется с невозможностью плакать – надежда на грядущее душевное избавление была утрачена.

К концу своей короткой жизни Тургенев понял, что не может и, в сущности, не хочет поддерживать в себе постоянный накал чувств, который требовался от почитателя и последователя Шиллера и Руссо[158]. Ему приходилось реализовывать одни эмоциональные матрицы в общении с кругом бывшего Дружеского литературного общества, другие – с венскими приятелями, третьи – с Екатериной Соковниной, четвертые – в дневнике и т.д. Такого рода конфликты составляют суть индивидуального переживания, но «автоценность» определялась для Тургенева настоятельным требованием единства личности, верной и равной себе во всех своих проявлениях. Исчерпав свой эмоциональный репертуар, он должен был или найти совершенно новые «символические модели чувства», или признать полное поражение.

28 июня Андрей Иванович вспоминал о дне рождения своего отца, о том, как скучал от праздности прошлым летом в Вене, и написал, что собирается идти к обедне, где ему «хочется застать» (272: 58). Этими словами фраза заканчивается. Кого или что рассчитывал Андрей Иванович застать в церкви, мы уже вряд ли когда-нибудь узнаем. Затем идет окончание начатого тремя днями ранее стихотворения:

Уже ничем не утешает

Себя смущенный в скорби дух!

Весна природу воскрешает,

Но твой осиротевший друг

Среди сияющей природы

Один скитается в тоске.

Напрасно ждет, лишен свободы,

Щастливой части и себе.

Не верит, кто благополучен,

Мой друг! нещастного слезам,

Но кто страдал мечтою сам,

Кто сам тоскою был размучен

И, миг себя щастливым зрев,

Навеки щастия лишенный,

Судьбы жестокой терпит гнев

И ей на муку осужденный,

Не зрит, не зрит бедам конца?–

Тому все бедства вероятны,

Тому везде, везде понятны

В печали ноющи сердца.

(Там же, 58)

Последняя запись отражает занятия Тургенева 29 и 30 июня. 29-го он пировал у Huguet, с кем – опять же неизвестно, потом смотрел комедию А. – Р. Лесажа «Тюркаре» во французском театре, а 30-го писал отцу и отправил ему письма Павла Нефедьева и брата Александра Ивановича. Дневник завершается словом «Утро» в правом нижнем углу страницы, написанным, вероятно, 1 июля.

Последняя страница дневника Андрея Тургенева

3 июля Тургенев вновь пишет домой родителям – за все время после своего возвращения из Вены он пропустил лишь один почтовый день, за что долго и старательно извинялся. В этом письме он сообщает о предстоящем визите в Москву воздухоплавателя Андре-Жака Гарнерена, о слухах, что Ивану Владимировичу Лопухину будет пожалована аренда, которую выберет для него сам государь, и о том, что еще не получил номера карамзинского «Вестника Европы» с публикацией своего младшего брата. Письмо выдержано в шутливом тоне. Впервые за два месяца в нем нет ни одного слова о любовной истории Павла Нефедьева.